ество - всюду, и сущее безумие искать его в пустыне больше, чем в каком-либо другом месте. Только там оно более спокойное, более тихое. Это меня и убивает! Мне кажется, я открыла, что меня может еще поддержать в этой жизни, полной разочарований и горькой усталости. Это страдание. Страдание возбуждает, воодушевляет, оно раздражает нервы: оно отторгает от сердца кровь, оно сокращает нам агонию. Это жестокое, страшное потрясение, которое отрывает нас от земли и дает нам силу подняться к небу, проклинать и кричать. Умирать в летаргии - это не умирать и не жить, это значит потерять все, чего ты достигла, это значит не изведать всех наслаждений, которые предшествуют смерти. Здесь все способности засыпают. Для больного тела, в котором душа по-прежнему молода и сильна, живительный воздух, деревенская жизнь, отсутствие сильных ощущений, долгие часы, отведенные отдыху, скромная пища были бы сущим благодеянием. Но у меня именно душа делает тело слабым, и пока она будет страдать, тело будет гибнуть, сколь бы ни были спасительны влияние воздуха и растительной жизни. Да, в настоящее время уединение это меня тяготит. Странное дело! Я так его любила и больше не люблю! О, это ужасно, Тренмор! Когда вся земля обманывала мои ожидания, я удалялась к богу. Я призывала его в тишине полей. Мне было радостно оставаться там, чтобы дни и даже целые месяцы отдаваться мысли о лучшем будущем. Сейчас я настолько истерзана, что даже надежда не может меня поддержать. Я еще верю, потому что желаю, но это будущее так далеко, а этой жизни я не вижу конца. Как! Неужели невозможно привязаться к ней и находить в ней удовольствие! Неужели все безвозвратно потеряно? Есть дни, когда я верю, что это действительно так: дни эти отнюдь не самые страшные; в эти дни я чувствую себя уничтоженной. Отчаяние тогда не терзает меня, небытие не кажется страшным. Но в дни, когда с теплым дуновением ветерка вместе с чистыми утренними лучами во мне пробуждается стремление жить, нет существа несчастней, чем я. Ужас, тревога, сомнение гложут меня. Куда бежать? Где укрыться? Как освободиться от этого мрамора, который, по прекрасному выражению поэта, "доходит до колен" и держит меня скованной, как мертвеца в могиле. Что же? Будем страдать. Это лучше, чем спать. В этой спокойной и безмолвной пустыне страдание притупляется, сердце становится беднее. Бог, один только бог, - этого или слишком много, или слишком мало! Жизнь общества так полна волнений, что это недостаточная награда, не то утешение, которое нам нужно. Когда ты один, эта мысль непомерно растет. Она подавляет, приводит в ужас, порождает сомнение. Сомнение закрадывается в душу, предавшуюся раздумью; на душу, которая страдает, нисходит вера. К тому же я ведь привыкла к моему страданию. Оно было мне жизнью, подругой, сестрой, жестокое, неумолимое, безжалостное, но гордое, но упорное, но всегда сопровождаемое стоической решимостью и суровыми советами. Вернись же ко мне, мое страдание! Почему ты меня покинуло? Раз уж у меня не может быть другой подруги, чем ты, я по крайней мере не хочу потерять и тебя. Разве не ты мне досталось в наследство и не ты - мой жребий? Человек велик только тобой. Если бы он мог быть счастлив в современном мире, если бы он мог спокойным и ясным взглядом взирать на всю мерзость окружающих его людей, он был бы ничуть не выше этой тупой и подлой толпы, которая опьяняется преступлением и спит в грязи. Это ты, о великое страдание, напоминаешь нам о нашем достоинстве, заставляешь нас оплакивать заблуждения человека! Это ты отделяешь нас от других и вручаешь нас, как овец в пустыне, руководству небесного пастыря, который смотрит на нас, нас жалеет и, быть может, нам принесет утешение. О, человек, который не страдал, ничего не стоит! Это несовершенное существо, бесполезная сила, грубый и никуда не годный материал, который резец мастера может легко расколоть, пытаясь придать ему какую-то форму. Вот почему я уважаю Стенио меньше, чем тебя, Тренмор, хотя у Стенио нет никаких пороков, а у тебя они были все. Но тебя, твердая сталь, господь выплавил в огненной печи; сто раз размяв тебя, он сделал из тебя металл, прочный и драгоценный. А что же станется со мной? Если бы я могла подняться так же высоко, как ты, и стать сильнее, чем все земное зло и все блага земные!" 32 Лелия спустилась с гор и с помощью нескольких золотых монет, которые она раздала по дороге, быстро добралась до ближайших долин. Всего несколько дней прошло с тех пор, как она спала на вереске Монтевердора, и вот она уже с поистине королевской роскошью жила в одном из тех прекрасных городов нижнего плато, которые соперничают друг с другом своим богатством и все еще видят расцвет искусства на земле, его породившей. Лелия надеялась, что, подобно Тренмору, который на каторге помолодел и окреп, она сможет набраться мужества и вернуться к жизни, окруженная светским обществом, которое было ей ненавистно, и всеми развлечениями, приводившими ее в ужас. Она решила победить себя, укротить порывы своей дикой натуры, кинуться в поток жизни, на какое-то время принизить себя, заглушить свою боль, чтобы увидеть вблизи всю эту омерзительную клоаку и примириться с собой, сравнивая себя с другими. У Лелии не было никакого сочувствия к людям, хоть она сама и мучилась от тех же зол и как бы вобрала в себя все страдания, рассеянные на земле. Но человечество было слепо и глухо: хоть оно и чувствовало свои несчастья и унижения, оно отнюдь не хотело себе в них признаться. Одни, лицемерные и тщеславные, прикрывали язвы на своем теле и свою истощенность блеском бессодержательной поэзии. Они краснели, видя, что так стары и бедны рядом с поколением, старость и бедность которого они не замечали; и для того, чтобы выглядеть не старше тех, кого они считали молодыми, пускались на ложь, приукрашивали все свои мысли, отказывались от всяких чувств вообще: одряхлевшие с младенческого возраста, они еще смели хвастаться своей невинностью и простотой! Иные, менее бесстыдные, поддавались веянию времени: медлительные и слабые, они шли в ногу с обществом, не зная зачем, не спрашивая себя, где причина и где цель. По натуре своей они были слишком посредственны, чтобы особенно тревожиться по поводу своей скуки; мелкие и слабые, они покорно хирели. Они не спрашивали себя, смогут ли они найти помощь в добродетели или в пороке; они были ниже и того и другого. Без веры, без атеизма, просветившиеся ровно настолько, чтобы потерять всю благодетельную силу неведения, невежественные настолько, чтобы все подчинять строгим системам, они способны были установить, из каких фактов состоит материальная история мира, но им и в голову не приходило изучить мир духовный или прочесть историю в сердце человека; их удерживало предубеждение, непреодолимое и тупое; это были люди одного дня, рассуждавшие о прошедших и грядущих веках, не замечая, что все они сами скроены на один образец и что, собравшись вместе, они могли бы усесться на одну школьную скамью и учить один и тот же урок. Другие - их было не много, но они, однако, представляли собой немалую силу в обществе - прошли сквозь отравленную атмосферу веков, не потеряв при этом ни крупицы своей изначальной силы. Это были люди исключительные по сравнению с толпой. Но все они были похожи друг на друга. Тщеславие, единственная движущая сила эпохи безверия, уничтожало своеобычное мужество каждого из них, чтобы смешать их всех в одном типе грубой и заурядной красоты. Но это еще были железные люди средневековья: у них были крепкие мышцы, сильные руки, они жаждали славы и любили кровопролития, как будто имя им было арманьяки и бургиньоны. Однако этим могучим натурам, которые природа производит на свет еще и сейчас, недоставало пыла героики. Все, что рождавшего и питает, умерло: любовь, братство по оружию, ненависть, семейная гордость, фанатизм, все присущие человеку страсти, которые придают силу характерам, личный отпечаток поступкам. Этих суровых храбрецов к действию побуждали только иллюзии молодости, которые легко было разрушить за два дня, и мужское тщеславие, это назойливое, подлое и жалкое детище цивилизации. Лелия, омраченная, опечаленная своей умственной деградацией, единственная, может быть, из всех достаточно внимательная, чтобы ее заметить, достаточно искренняя, чтобы ее признать, Лелия, оплакивающая свои угасшие страсти и свои потерянные иллюзии, проходила меж людей, не ища в них жалости и не находя любви. Она хорошо знала, что эти люди, несмотря на всю их чрезмерную и жалкую суету, были не деятельнее, не живее, чем она. Но она знала также, что они либо нагло отрицали это, либо по глупости своей этого не знали. Она присутствовала при агонии человеческого рода, похожая на пророка, сидевшего на горе и оплакивавшего Иерусалим, богатый и распутный город, расстилавшийся у его ног. 33. НА ВИЛЛЕ БАМБУЧЧИ Самый богатый из мелких владетельных принцев давал бал. Лелия появилась на нем, вся сверкая драгоценностями, но печальная среди блеска своих бриллиантов и далеко не такая счастливая, как последняя из разбогатевших мещанок, которые разгуливают, гордясь своим мишурным нарядом. Для нее не существовало этих простодушных женских утех. Она проходила мимо, вся в бархате и затканном золотом атласе, увешенная драгоценными камнями, в шляпе с длинными и гибкими воздушными перьями, ни разу даже не взглянув на себя в зеркало с тем наивным тщеславием, в котором воплощаются все радости слабого пола, остающегося ребенком даже и увядая. Она не играла бриллиантовыми нитями, чтобы выставить напоказ свою тонкую белую руку. Она не ласкала свои нежные локоны. Вряд ли она даже помнила, какие цвета она носит и в какую материю одета. Безучастную ко всему, бледнолицую и холодную, роскошно одетую, ее легко можно было принять за одну из тех алебастровых мадонн, которых благочестивые итальянки наряжают в шелка и бархат. Лелия была равнодушна к своей красоте и к своему наряду, как мраморная божья матерь равнодушна к своему золотому венцу и своему газовому покрывалу. Она словно не замечала устремленных на нее взглядов. Она слишком презирала всех этих людей, чтобы гордиться их похвалами. Зачем же тогда она явилась на этот бал? Она пришла посмотреть на него как на зрелище. Эти огромные живые картины, с большим или меньшим уменьем и вкусом вставленные в рамки празднества, были для нее произведением искусства, которое она могла разглядывать, критиковать или хвалить по частям и в целом. Она не понимала, как в стране с противным холодным климатом, где люди скучены в тесных и некрасивых жилищах, как тюки с товарами на каком-нибудь складе, можно было хвастать изяществом и роскошью. Она думала, что эти народы вообще не знают, что такое искусство. Ей внушали жалость так называемые балы в этих мрачных тесных залах, где потолок давит на женские прически, где, для того чтобы уберечь от ночного холода голые плечи, вместо свежего воздуха в комнатах создается едкая лихорадочная атмосфера, в которой кружится голова и становится трудно дышать; где делают вид, что движутся и танцуют на узком пространстве, отгороженном двумя рядами сидящих зрителей, которым с трудом удается уберечь свои ноги от вальсирующих пар и платья свои от пламени свеч. Она была из тех капризных натур, которые любят роскошь только в больших масштабах и не приемлют никакой середины между скромным счастьем человека, живущего духовной жизнью, и расточительной помпезностью высших слоев. Кроме того, она считала, что понимать великолепие и пышность жизни - привилегия южных народов. Она утверждала, что у народов, занятых промышленностью и торговлей, нет ни вкуса, ни чувства прекрасного и что формы и краски надо искать именно у этих древних народов юга, ибо хоть в настоящее время им и недостает энергии, они зато хранят традиции прошлого, которые находят себе выражение в их мыслях и в жизни. В самом деле, ничто так не далеко от подлинной красоты, как плохо обставленное празднество. Тут необходимо соединить столько трудно совместимых вещей, что за целое столетие вряд ли выдадутся два таких празднества, которые могли бы удовлетворить художника. Для этого нужны соответственный климат, местность, обстановка, музыка, угощения и костюмы Нужна итальянская или испанская ночь, темная и безлунная, ибо сияющая на небе луна повергает людей в томительное и грустное настроение, которое отражается на всех их чувствах; нужна ночь свежая и прохладная, чтобы звезды только едва сверкали из-за облаков, не перебивая огней иллюминации. Нужны огромные сады, чтобы пьянящие ароматы цветов проникали в комнаты. Запахи апельсиновых деревьев и константинопольской розы особенно способствуют возбуждению сердца и мозга. Нужны легкие блюда, тонкие вина, фрукты всех стран и цветы всех времен года. Нужны в изобилии всякого рода редкие, с трудом находимые вещи, ибо праздник должен стать осуществлением самых капризных желаний, квинтэссенцией самых необузданных фантазий. Прежде чем устраивать праздник, надо проникнуться одним - тем, что человек богатый и цивилизованный находит удовлетворение лишь в надежде на невозможное. А раз так, то надо приближаться к этому невозможному, насколько это в человеческих силах. Бамбуччи был человеком со вкусом - самое замечательное и необычайно редкое качество для человека богатого. Единственная добродетель, которая должна быть у этих людей - это умение достойно тратить деньги. Если они умеют это делать, с них больше уже ничего не требуют; но чаще всего они не бывают на высоте своего признания и живут буржуазной жизнью, не отказываясь от гордости, присущей их классу. Бамбуччи лучше всех на свете умел купить самую дорогую лошадь, женщину или картину, не торгуясь и не позволяя себя обмануть. Он знал цену всему с точностью до одного цехина. Глаз у него был наметан, как у судебного пристава или у торговца невольниками. Обоняние его было настолько развито, что, понюхав вино, он мог сказать не только на каких широтах и в какой именно местности рос виноград, но и под каким углом к солнцу расположен склон, на котором он вырос. Никакими ухищрениями, никаким чудом искусства, никаким кокетством нельзя было заставить его ошибиться, даже на полгода, определяя возраст актрисы: ему достаточно было посмотреть, как она идет по сцене, чтобы в точности определить год ее рождения. Стоило ему посмотреть, как лошадь пробегает расстояние в сто шагов, как он уже мог определить у нее на ноге опухоль, незаметную для пальцев ветеринара. Стоило ему пощупать шерсть охотничьей собаки, и он мог сказать, в каком поколении предки ее перестали быть чистокровными. Глядя на картину флорентийской или фламандской школы, он мог сказать, сколько мазков наложил маэстро. Словом, это был человек весьма примечательный и настолько уже всеми признанный, что у него самого на этот счет никаких сомнений не могло быть. Последний праздник, который он у себя устроил, немало способствовал поддержанию этой высокой репутации. Большие алебастровые вазы, расставленные в залах, на лестнице и в галереях его дворца, были наполнены экзотическими цветами, названия, формы и запахи которых были большинству гостей незнакомы. Он позаботился о том, чтобы на балу присутствовали десятка два людей сведущих, и поручил им быть своего рода чичероне для новичков и просто и ясно объяснять назначение и цену вещей, которые тех восхищали. Фасад и боковые крылья виллы сверкали огнями. Сад же был освещен лишь отблесками света из окон. Удаляясь от дома, можно было постепенно погрузиться в теплый таинственный мрак и отдохнуть от движения и шума среди густой листвы, куда долетали нежные и далекие звуки оркестра; и только по временам их заглушали напоенные ароматом порывы ветра. Зеленые бархатные ковры были раскинуты и словно позабыты на газонах, и можно было сидеть на них и не измять платья; а кое-где к веткам деревьев были подвешены колокольчики тонкого и чистого тембра и при малейшем дуновение ветерка наполняли окружавшую листву едва слышными звуками, которые можно было принять за голоса сильфов, разбуженных шорохами цветов, в которых они укрывались. Бамбуччи знал, как важно для того, чтобы возбудить сладострастие в истерзанных душах, избегать всего, что может сколько-нибудь утомить чувства. Вот почему свет в комнатах был не слишком ярок и щадил чувствительные глаза. Музыка была нежной, и в ней не звучала медь. Танцы были медлительны и чинны. Молодым людям не разрешалось составлять много кадрилей Ибо в убеждении, что человек не знает, ни чего он хочет, ни чего ему нужно, философ по натуре, Бамбуччи всюду разместил распорядителей торжества, которые следили за тем, как развлекался и отдыхал каждый гость. Эти люди, опытные наблюдатели и глубокие скептики, умели умерить пыл одних, чтобы он чересчур скоро не иссяк, и возбуждали ленивцев, чтобы те не слишком медленно приобщались к веселью. Они читали во взглядах близившееся пресыщение и находили возможность предупредить его, склоняя вас к перемене места или способа развлечения. Они угадывали также по вашей беспокойной походке, по вашим торопливым движениям, что в вас зародилась новая страсть или возросла старая; и когда они предвидели, что последствия ее могут быть неприятны, они умели вовремя ее пресечь, либо напоив вас допьяна, либо выдумав какую-нибудь правдоподобную историю, которая отвратила бы вас от ваших стремлений. Если же им случалось видеть актеров, искушенных в ведении интриги, они не жалели ничего, чтобы помочь завязать и поддержать отношения, которые помогли бы приятно провести время хорошо подобранной паре. К тому же сердечные дела, которые завязывались там, были исключительно благородны и прямодушны. Будучи человеком со вкусом, Бамбуччи обходился на своих балах без политики, карточной игры и дипломатии. Он считал, что обсуждать у себя во время бала государственные дела, замышлять заговоры, разоряться или заключать торгашеские сделки может только человек дурного тона. Эпикуреец Бамбуччи по-настоящему знал толк в жизни. Когда он развлекался, никакие крики толпы, никакие шепоты его подчиненных не могли долетать до его ушей. На празднествах его не было места ни одному назойливому советчику, ни одному заговорщику. Он хотел, чтобы в них принимали участие только люди любезные, люди искусства, как говорят теперь, модные дамы, учтивые кавалеры, много молодежи, несколько некрасивых женщин - только для того, чтобы красавицы выглядели при них еще красивее, - и ровно столько людей смешных, сколько требовалось, чтобы развлечь остальное общество. Итак, гости по большей части были того возраста, когда у людей еще сохраняются кое-какие иллюзии, и принадлежали к тем средним слоям общества, у представителей которых достаточно вкуса, чтобы рукоплескать, и недостаточно богатства, чтобы держаться высокомерно. Они исполняли как бы роль хора в опере, они были частью спектакля, частью, необходимой, как декорации или ужин. Простодушные горожане даже и не подозревали об этом, но в действительности они выполняли в салоне Бамбуччи роль статистов. В качестве участников спектакля они получали свою долю удовольствия от праздника, но никто не выказывал им никакого почтения. Почтение это доставалось только очень немногим избранным, нескольким эпикурейцам, которых князю приятно было ослеплять своим блеском и очаровывать. Те действительно были настоящими гостями, судьями, друзьями, которых старались занять; вся эта шумная и нарядная толпа, которая проходила у них перед глазами, напрягала все силы, будучи уверена, что приглашают ее ради нее самой, - вот как изумительно разграничивал людей князь Бамбуччи! Большая часть этих избранников могла соперничать в роскоши и в искусстве с самим амфитрионом. Бамбуччи отлично знал, что имеет дело не с детьми; поэтому он почитал за высокую честь побеждать их всевозможными изощренными выдумками. Если, например, у маркиза Панорио стояли вазы из позолоченного серебра, то Бамбуччи расставлял у себя на столах посуду из чистого золота. Если жена еврея Пандольфи появлялась в бриллиантовой диадеме, то Бамбуччи украшал бриллиантами даже туфли своей любовницы; если одежда пажей герцога Альмири была расшита золотом, то ливреи лакеев в доме Бамбуччи расшивались жемчугом. Достойное и трогательное соревнование между просвещенными властителями высокоразвитых наций! Не будем, однако, преувеличивать. Задача, предпринятая князем, была не из легких: это было делом серьезным. Он обдумывал его не одну ночь, прежде чем за него взяться. Главное, надо было превзойти всех этих достойных соперников богатством и умом. Наряду с этим надо было до такой степени их опьянить наслаждением, чтобы, позабыв о понесенных ими поражениях и о поверженной гордости, они бы откровенно в этом признались. Ну что же, трудность этого предприятия нисколько не смутила Бамбуччи, человека с неимоверно развитым воображением. Он очень рьяно взялся за дело, убежденный в том, что победа будет за ним, уверенный в своих средствах и в помощи небес, которых он еще за девять дней умолил с помощью своего капеллана не посылать в эту знаменательную ночь на землю дождя. Среди всех этих выдающихся личностей, развлекать которых должна была вся провинция, иностранка Лелия занимала первое место. Будучи очень богатой, она всюду, куда ни приезжала, неожиданно находила родственников и друзей, и все ей оказывали великое уважение. Славившаяся своей красотой, своим большим богатством и своевольным характером, она возбуждала большой интерес в князе и его приближенных. Сначала ее ввели в одну из сверкающих зал - здесь начинался тот блеск, который в последующих должен был стать ослепительным. Распорядителям бала было поручено незаметно задерживать здесь вновь прибывших и некоторое время занимать. Одновременно с Лелией прибыл молодой греческий принц Паоладжи, и распорядители решили, что лучше всего-будет оставить этих двух высокопоставленных лиц вместе среди толпы людей менее богатых и менее знатных, которые были приглашены сюда для того, чтобы заполнить промежутки между колоннами и свободное пространство мозаичного пола. У этого греческого принца был самый красивый профиль, какой когда-либо создавала античная скульптура. Он был темнокож, как Отелло, оттого что в роду его была мавританская кровь; черные глаза его блестели диким блеском. Он был строен, как восточная пальма. Казалось, что в нем есть что-то от кедра, от арабского коня, от бедуина и от газели. Женщины сходили по нем с ума. Он сразу же подошел к Лелии и галантно поцеловал ей руку, хоть и видел ее впервые. Это был большой оригинал; женщины прощали ему многие его чудачества, памятуя о том, что в жилах у него течет горячая азиатская кровь. Он был не слишком разговорчив, но его звучный голос, поэтичность его речи, проницательный взгляд и вдохновенное лицо производили такое впечатление, что Лелия смотрела на него минут пять как на некое чудо. Потом она стала думать о другом. Когда вошел граф Асканио, распорядители пошли предупредить Бамбуччи. Асканио был счастливейшим из людей: ничто его не могло смутить, все его любили, и он любил всех на свете. Лелия, знавшая тайну его человеколюбия, взирала на него всегда с ужасом. Как только она его увидела, лицо ее омрачилось такой темной тенью, что испуганные распорядители кинулись за самим хозяином дома. - Так вот отчего вы в затруднении! - тихо сказал им Бамбуччи, окинув Лелию своим орлиным взглядом. - Не понимаете вы разве, что любезнейший из мужчин невыносим для самой скучной из женщин? Что сталось бы с достоинством, с талантом, с величием Лелии, если бы Асканио удалось оказаться правым? Что ей было бы делать, если бы он доказал ей, что в мире все хорошо? Знайте же, несообразительные люди, какое это счастье для иных, что мир полон ненормальностей и пороков. И поторопитесь освободить Лелию от этого прелестного эпикурейца, ибо он не понимает, что легче убить Лелию, чем ее утешить. Распорядители стали деликатно просить Асканио отогнать грусть, которая тенью легла на красивое лицо Паоладжи. Асканио, убедившись, что он понадобился, начал торжествовать. Это был жестокий человек, живший только мучениями других; всю жизнь он любил доказывать людям, что они счастливы, чтобы только не уделять им внимания, а когда он лишал их сладостной уверенности в том, что они что-то значат, они ненавидели его больше, чем если бы он отрубал, им головы. Бамбуччи предложил Лелии руку и провел ее в египетскую залу. Гостья восхитилась ее убранством, вежливо сделала несколько критических замечаний по поводу стиля и, к несказанной радости умудренного опытом Бамбуччи, заявила, что такого она никогда в жизни не видела. В эту минуту Паоладжи, отделавшийся от счастливца Асканио, снова появился перед Лелией. Он переоделся в старинный костюм. Прислонившийся к яшмовому сфинксу, он был самой примечательной фигурой на картине, и, глядя на него, Лелия не могла не испытать того же чувства восхищения, какое в ней вызвала бы великолепная статуя или красивый пейзаж. Когда она без всякой задней мысли поделилась своими впечатлениями с Бамбуччи, тот возгордился, как отец, которому похвалили сына. И отнюдь не потому, что он питал какие-то чувства к греческому принцу: просто молодой принц был красив, роскошно одет, и фигура его очень подходила к убранству египетской залы; для Бамбуччи он был чем-то вроде драгоценной мебели, взятой напрокат на один вечер. И он принялся расхваливать своего греческого принца, но так как, несмотря на все превосходство перед. другими, человеку, внимание которого поглощено праздничной сутолокой, очень легко бывает что-то недосмотреть, он невольно взглянул на статую Озириса, и на минуту, на его несчастье, две аналогичные мысли скрестились в его мозгу, и он уже был не в силах в них разобраться. - Да, - сказал он, - это прекрасная статуя... я хочу сказать, что это очень благородный молодой человек. Он говорит по-китайски так же свободно, как по-французски, а по-французски так же свободно, как по-арабски. Сердолики, которые вы видите у него в ушах, большая драгоценность, так же как инкрустированные малахиты на его башмаках... К тому же это горячая голова, мозг, в котором солнце выжгло свою печать... Это голова, с которой ни у кого нет слепка, я заплатил за нее тысячу экю одному из английских воров, тех, что обкрадывают Египет... Читали вы его стихи к Делии, его сонеты к Саморе, написанные в манере Петрарки?.. Не берусь категорически утверждать, что туловище у него подлинное, но яшма так похожа на настоящую и пропорции так верно соблюдены, что... Обнаружив свою ошибку, Бамбуччи замолк. Но стоило ему повернуться к Лелии, как он сразу воспрянул духом: он увидел, что та совсем его не слушает. 34. ПУЛЬХЕРИЯ Все гости столпились в мавританской зале, и распорядители торжества не могли сдержать поднявшуюся суматоху. Один молодой человек был убежден, что узнал под небесно-голубым домино Цинцолину - знаменитую куртизанку, которая вот уже год как куда-то таинственно исчезла. Каждому хотелось проверить, правда ли это: те, кто не знал ее, почитали за честь увидать столь прославленную особу; те, кто ее уже видел раньше, хотели увидеть ее еще раз. Но голубое домино, словно легкий и неуловимый призрак, очень ловко скрывалось, чтобы снова появиться в какой-нибудь другой зале, где толпа тут же снова его окружала. Каждое голубое домино преследовали и расспрашивали, и когда решали, что нашли ту, которую ищут, весь дворец оглашался радостными криками. Но беглянка ускользала вновь, прежде чем можно было установить, действительно ли это Цинцолина скрывается под шелковым капюшоном и под бархатной маской. В конце концов таинственное домино выбежало в сад; тогда все толпой хлынули за ней; поднялась неимоверная сутолока; гости разбрелись по боскетам. Влюбленные пары воспользовались этим, чтобы ускользнуть от глаз ревнивцев Из пустых и гулких комнат по-прежнему доносились звуки оркестра. Некрасивые или обуреваемые ревностью женщины переоделись в голубые домино, чтобы найти новых любовников или испытать старых. Было много шума, много смеха и много волнения. - Не мешайте им, - говорил Бамбуччи своим запыхавшимся распорядителям. - Они развлекаются сами. Тем лучше для вас, отдохните. В эти минуты безумного любопытства на лицах появилось выражение суровости и упорства, не очень свойственное людям цивилизованным. Лелия, которой казалось, что она внимательно следит за малейшим проявлением жизни этого агонизирующего общества, которая все время прислушивалась к пульсу умирающего, то очень сильному и полному, то совсем слабому, заметила что-то странное в настроении людей в эту ночь. И, потерявшаяся в толпе и всеми забытая, она тоже стала обходить сады, чтобы внимательно присмотреться к физиологическим особенностям этого живого трупа, который уже хрипит, но все еще продолжает петь и, подобно престарелой кокетке, красится даже на смертном одре. После длительной ходьбы, миновав много беспорядочно толпившихся групп и окунувшись в царившую кругом атмосферу лихорадочного, но совсем не заразительного веселья, она, усталая, села отдохнуть под сенью китайских туй. Лелия почувствовала, что ей трудно дышать. Она взглянула на небо: над его головой блистали звезды, но ближе к горизонту они скрывались за густою завесою туч. Лелии стало плохо. Вдруг яркая вспышка озарила деревья - это была молния; Лелия поняла, почему ей вдруг стало худо: гроза всегда причиняла ей физическую боль, нервное беспокойство, делала ее раздражительной, словом, повергала ее в какое-то особое состояние, которое, вероятно, всем женщинам приходилось испытывать. Тогда ее охватило то внезапное отчаяние, какое иногда овладевает нами без всякой видимой причины; отчаяние это всегда оказывается следствием душевного недуга, который человек долгое время от всех скрывает. Скука, ужасающая скука комком подступила ей к горлу. Она почувствовала себя такой несчастной, такой неудачницей в жизни, что упала без сил на траву и расплакалась теми детскими слезами, которые свидетельствуют о том, что у человека не осталось уже ни сил, ни гордости. А ведь Лелия производила впечатление женщины, владеющей собой, как ни одна другая. Никогда, с тех пор как она была Лелией, никто не мог прочесть на ее бесстрастном лице, что делается у нее в сердце. Ни разу ни одна слеза страдания или умиления не проступила на ее бледных, не тронутых ни одной морщиной щеках. Она приходила в ужас, когда кто-нибудь начинал ее жалеть, в самые тяжелые минуты какой-то инстинкт самосохранения заставлял ее скрывать свои чувства. Так и теперь она уткнула голову в свою бархатную накидку, и, вдали от людей, вдали от света, спрятавшись среди высокой травы заброшенного уголка сада, она дала волю страданию и залилась слезами бессильными и малодушными. Было что-то страшное в скорби этой женщины, такой красивой и так нарядно одетой, когда она лежала так, когда она каталась по траве, сжималась в комок, изнемогая в своем страдании, точно раненая львица, которая видит струящуюся из раны кровь и зализывает ее, рыча от боли. Вдруг чья-то рука коснулась ее обнаженного плеча, рука теплая и влажная, как дыхание этой грозовой ночи. Лелия задрожала; пристыженная и раздраженная, что кто-то застал ее в эту минуту слабости, так, как никто еще никогда ее не видел, она вдруг мгновенно набралась мужества и, вскочив на ноги, выпрямилась во весь рост перед дерзкою незнакомкой. То было голубое домино, за которым все так гнались, то была куртизанка Цинцолина. Лелия громко вскрикнула; потом, стараясь придать своему голосу побольше суровости, она сказала: - Я узнала тебя, ты моя сестра... - А если я сейчас сниму маску, Лелия, - отвечала куртизанка, - разве и ты тоже не закричишь: "Позор и бесчестие!"? - Ах, я узнала даже твой голос, - отвечала Лелия. - Ты Пульхерия... - Я твоя сестра, - сказала куртизанка, снимая маску, - дочь твоего отца и твоей матери. Неужели у тебя для меня не найдется слова любви? - О, сестра моя, ты все такая же красавица! - воскликнула Лелия. - Спаси меня. Спаси меня от жизни, спаси от отчаяния; подари мне нежность, скажи, что ты меня любишь, что ты помнишь чудесные дни нашей жизни, что ты моя семья, моя кровь, единственное, что у меня осталось на свете! Они обнялись и заплакали. Радость Пульхерии была страстной, радость Лелии - печальной. Они глядели друг на друга влажными от слез глазами, и каждое прикосновение их обеих дивило. Они поражались тому, что обе еще красивы, что могут друг друга восхищать, друг друга любить и что при всей разнице их положения они друг друга, узнали. Лелия вдруг вспомнила, что сестра запятнала себя позором. Она легко простила бы его любому человеческому существу, но теперь краснела оттого, что этим существом оказалась ее собственная сестра. Помимо своей воли она поддалась неодолимому влиянию остатков тщеславия, которое в обществе зовется честью. Разжав объятия, она опустила руки и осталась неподвижной, уничтоженная каким-то новым порывом отчаяния, смертельно побледнев, согнувшись и уставившись глазами в темную зелень, в которой тонули отблески огней. Пульхерия испугалась этой мрачной неподвижности и горькой, словно застывшей улыбки, которая блуждала теперь на губах сестры. Позабыв о том, как низко она сама пала в глазах общества, куртизанка вдруг преисполнилась жалостью к Лелии - до такой степени страдание сравняло их доли. - Так вот ты какая! - сказала она ей с той мягкостью в голосе, с какой мать стала бы успокаивать огорченного ребенка. - Много лет провела я в разлуке с сестрой, и вот теперь я нашла ее, а она лежит на земле, как истрепанное, никому не нужное платье, старается приглушить свои крики прядями волос и в отчаянии царапает грудь ногтями. Такой я тебя нашла, Лелия; а сейчас ты еще того хуже; тогда ты плакала, а сейчас ты как мертвая. Ты жила своим страданием, а теперь тебе жить нечем. Вот до чего ты дошла, Лелия! О боже! На что же послужили тебе все эти блестящие дары, которыми ты так гордилась! Куда тебя привела дорога, по которой ты пошла так доверчиво и с такой надеждой? В какую бездну горя ты упала, ты, которая считала, что мы не стоим твоих подметок. Сион, Сион, говорил я тебе, что гордость тебя погубит! - Гордость! - воскликнула Лелия, почувствовав, что задели ее самое больное место. - И ты еще смеешь говорить об этом, погибшее создание! Кто из нас двоих безнадежнее заблудился в этой пустыне, ты или я? - Не знаю, Лелия, - печально сказала куртизанка. - Мне было хорошо в этой жизни, я еще молода, еще красива. Я много выстрадала, но я еще не сказала "О господи, довольно!". Тогда как ты, Лелия... - Ты права, - удрученно ответила Лелия, - я все исчерпала. - Все, кроме наслаждения! - воскликнула Пульхерия, расхохотавшись смехом вакханки, от которого она вся вдруг переменилась. Лелия задрожала и невольно отпрянула, потом она все же снова кинулась к сестре и взяла ее за руку. - А ты, сестра, - вскричала она, - ты-то вкусила наслаждение? Ты-то не исчерпала его? Значит, ты все еще женщина, все еще живая? Открой же мне свою тайну, дай мне твое счастье, раз оно у тебя есть! - Счастья у меня нет, - ответила Пульхерия. - Я не искала его. Я не жила иллюзиями, как ты. Я не просила у жизни больше, чем она могла мне дать. Я ограничила свои притязания умением радоваться тому, что есть. Я употребила мои добродетели на то, чтобы не презирать эту жизнь, мою мудрость - на то, чтобы не желать ничего большего. Литургию мою написал Анакреон. За образец я взяла античность, божествами моими стали обнаженные греческие богини. Я переношу все то зло, которое несет нам наша неумеренная цивилизация. Но для того, чтобы уберечь себя от отчаяния, у меня есть религия наслаждения. Лелия, как ты смотришь на меня, как жадно ты меня слушаешь! Значит, я уже не внушаю тебе больше ужаса! Я уже не та тупая и низкая тварь, от которой ты с таким омерзением отвернулась! - Я никогда не презирала тебя, сестра. Я тебя жалела. А сейчас вот я поражаюсь, - оказывается, тебя не приходится жалеть. Сказать ли тебе, что меня это радует? - Лицемерные спиритуалисты, - сказала Пульхерия, - вы всякий раз боитесь признать те радости, которых сами не разделяете! О, теперь ты плачешь? Ты опускаешь голову, моя бедная сестра! Теперь ты согнута и надломлена под тяжестью судьбы, которую себе избрала! Кто в этом виноват? Пусть хоть этот урок послужит тебе на пользу. Вспомни о наших ссорах, о наших распрях и о нашей разлуке; мы обе предсказали друг другу погибель. - Увы, я предсказывала тебе презрение мужчин, Пульхерия, предсказывала, что они бросят тебя, что тебя ждет ужасная старость... Предсказание это еще не исполнилось, благодарение богу, ты все еще красива и молода. Но разве ты еще не почувствовала, как стыд жжет тебя каленым железом? Разве ты не слышишь, как эта жадная и праздная толпа, которая ищет тебя сейчас, чтобы удовлетворить свое ненасытное любопытство, разве ты не слышишь, как она ревет словно отвратительное чудовище? Разве ты не чувствуешь ее горячего дыхания, которое преследует тебя своим мерзким запахом? Послушай, она зовет тебя, она требует тебя, как свою добычу, ты куртизанка, ты принадлежишь ей! О, если она ворвется сюда, не говори ей, что ты моя сестра! Что, если она решит, что мы с тобой одно? Что, если она схватит и меня своими грязными лапами? Бедная Пульхерия, вот твой господин, вот твой бог, вот твой возлюбленный! Эта толпа, да, вся эта толпа! Ты наслаждалась в их объятиях; ты видишь, бедная сестра моя, что ты еще грязнее, чем пыль у них под ногами! - Я это знаю, - сказала куртизанка, проводя рукою по своему непроницаемому лицу, словно для того, чтобы согнать с него налетевшую тень, - я призвана не считать это стыдом; в этом мое призвание, моя сила, так же, как твоя, - в том, чтобы его избежать. В этом моя мудрость, говорю тебе, и она ведет меня к моей цели, она преодолевает препятствия, она справляется со страхами, которые являются вновь и вновь, а в награду за эту борьбу мне дано наслаждение. Это мой луч солнца после грозы, это заколдованный остров, на который меня выбрасывает буря, и если я и бываю унижена, я, во всяком случае, не кажусь смешной. Быть бесполезной, Лелия, - это быть смешной. Это хуже, чем заниматься постыдным делом: быть ничем во вселенной позорнее, чем удовлетворять самые низменные потребности. - Может быть, - мрачно сказала Лелия. - К тому же, - продолжала куртизанка, - какое значение имеет стыд для действительно сильной души? Знаешь, Лелия, что власть людского мнения, перед которой раболепствует все так называемые честные люди, знаешь ты, что с ним считаются только слабые, что надо быть сильным, чтобы ему противопоставить себя? Можно ли назвать добродетелью эгоистический расчет, который так легко бывает осуществить и в котором все тебя воодушевляет и возбуждает? Можно ли сравнить труды, страдания и героизм матери семейства и проститутки? Неужели ты думаешь, что, когда обеим приходится бороться с жизнью, большей славы заслуживает та, на чью долю выпадает меньше тягот? Но что я вижу, Лелия! Ты больше не дрожишь от моих слов, как бывало когда-то? Ты ничего мне не отвечаешь? Молчание твое ужасно, Лелия: значит, ты превратилась в ничто! Ты исчезаешь, как набежавшая волна, как имя, начертанное на песке? Твоя благородная кровь больше не возмущается ересями разврата, непотребством материального мира? Пробудись, Лелия, защищай добродетель, если ты хочешь убедить меня, что нечто такое действительно существует! - Говори, говори, - отвечала Лелия мрачным голосом. - Я слушаю тебя. - В конце концов какой же удел назначил нам господь на земле? - продолжала Пульхерия. - Жить, не так ли? Че