го требует от нас общество? Не воровать. Общество устроено так, что многие не имеют другого средства к существованию, как заниматься ремеслом, которое оно само узаконило и оно же заклеймило позорным словом - порок. Знаешь ты, из какой стали надо отлить несчастную женщину, чтобы у нее хватило сил жить этим ремеслом? Сколько оскорблений сыплется на ее голову в уплату за слабости, которые она подглядела, и за скотское вожделение, которое она насытила? Под какой горой несправедливостей и позора ей приходится спать, ходить, быть любовницей, куртизанкой и матерью - три женских участи, которых ни одной женщине не избежать, как бы она себя ни продавала, на рынке ли проституток или с помощью брачного контракта. О сестра моя! Насколько же существа, обесчещенные публично и несправедливо, вправе презирать толпу, которая сначала вымажет их грязью своей любви, а потом начинает их проклинать! Видишь ли, если существуют небо и ад, небо уготовано для тех, кто больше всего страдал и кто на ложе страдания нашел в себе силы раз-другой радостно улыбнуться и благословить бога; ад - для тех, кому досталась лучшая доля жизни и которые не умели ее оценить. Куртизанка Цинцолина среди всех ужасов своего падения в обществе, оставаясь верной наслаждению, признает бога; аскетка Лелия, ведущая суровую и всеми чтимую жизнь, закрывши глаза, готова отрицать все благодеяния жизни и отречься от бога. - Увы, ты обвиняешь меня, Пульхерия, но ты не знаешь, от меня ли зависит выбор жизненного пути. Знаешь ли ты, как сложилась моя судьба с тех пор, как мы с тобой расстались? - Я знаю, что говорят о тебе люди, - отвечала куртизанка, - я вижу только, что как женщина ты живешь загадочной жизнью. Я знаю, что ты ходила, окутанная тайной и какой-то поэтической аффектацией, и я улыбалась от жалости, думая об этой лицемерной добродетели, состоящей в том, чтобы кичиться своим бессилием или страхом. - Унижай меня, - ответила Лелия, - сейчас у меня так мало веры в себя, что мне нечем себя оправдать; но, может быть, тебе захочется выслушать рассказ об этой жизни, такой иссушенной и бледной и вместе с тем такой долгой и такой горькой? Ты мне скажешь потом, есть ли средство излечить такие застарелые страдания, такие глубокие разочарования. - Я слушаю, - ответила Пульхерия, опершись своей пухлой белой рукой о подножие мраморной нимфы, которая жеманно улыбалась им из-за темных ветвей. - Говори, сестра моя, расскажи мне все горести твоей жизни, но сначала позволь мне сказать, что я знаю их все заранее; когда, бледная и хрупкая, как сильфида, ты шла по нашим лесам, опираясь на мою руку, приглядываясь к полету птиц, к оттенкам цветов, к меняющимся очертаниям облаков, равнодушная к взглядам молодых охотников, которые проходили мимо и следили за нами из-за деревьев, я тогда уже хорошо знала, Лелия, что молодость твоя пройдет в погоне за иллюзиями и в пренебрежении к подлинным благам жизни. Помнишь бесконечные прогулки, которые мы совершали с тобою в родных полях, и долгие вечера, когда мы погружались в мечты, облокотившись на золоченую балюстраду террасы; ты смотрела тогда на светлые звезды над холмами, я - на запыленных всадников, спускавшихся по тропинке. - Помню все хорошо, - ответила Лелия. - Ты внимательно следила за всеми путниками, исчезавшими в дымке заката. Ты уже едва могла различить, как они выглядят и как одеты; но ты возгоралась к каждому из них презрением или симпатией, в зависимости от того, как он спускался по долине - осмотрительно или смело. Ты безжалостно смеялась над осторожным всадником, который спешивался, чтобы вести под уздцы ленивого или ненадежного коня. Ты издали махала рукой тому, кто твердым и уверенным шагом справлялся с опасностями крутого спуска. Помнится, как-то раз я строго тебя попеняла за то, что в порыве восторга ты стала махать платком, чтобы воодушевить молодого безумца, который помчался во весь опор и два или три раза, напрягши все силы, едва мог сдержать своего коня у самого края обрыва. - Однако он не мог ни видеть, ни слышать меня, - ответила Пульхерия. - Ты была дикаркой тебя возмущал тот интерес, который я проявляла к мужчине ты была чутка только к неуловимым красотам природы - к звуку, к цвету, и никогда не чувствовала формы, отчетливой и ощутимой. Ты проливала слезы слыша, как кто-то поет вдалеке. Но как только босоногий пастух появлялся на вершине холма, ты с отвращением отводила взгляд; с этой минуты ты уже не слушала его больше и все очарование песни для тебя пропадало. Словом, всякая реальность оскорбляла твою чересчур впечатлительную натуру и разрушала твой идеал, к которому ты была чересчур требовательна. Не правда ли, Лелия? - Это верно, сестра, мы были непохожи друг на друга. Ты была умнее и ласковее, чем я; ты жила только для того, чтобы наслаждаться жизнью. Я же, более честолюбивая и, должно быть, менее покорная богу, жила только ради своих желаний. Помнишь летний день, знойный и душный, когда мы решили с тобой отдохнуть в долине под кедрами, у берега ручейка, в этом таинственном и темном убежище, где журчанье воды, падавшей со скалы на скалу, смешивалось с грустным стрекотанием цикад? Мы улеглись на траву, и долго глядели сквозь ветви деревьев на раскаленное небо, а потом незаметно уснули крепким, беспробудным сном. Проснулись мы в объятиях друг друга и даже не почувствовали, что спали. - Спали? И верно ведь, - сказала Пульхерия, - мы мирно спали на мягкой и теплой траве. От кедров струился удивительный аромат, и южный ветер касался наших влажных лиц своим горячим крылом. До того дня я жила беззаботно и счастливо, каждый день моей жизни я встречала как новое благодеяние. Иногда кровь во мне вскипала от бурных и глубоких волнений. Какой-то незнакомый мне пыл овладевал вдруг моим воображением, все краски природы становились ярче, в груди я ощущала трепет молодости, еще более живой и веселой, а когда я глядела на себя в эти минуты в зеркало, мне казалось, что я становлюсь еще румяней, еще красивей. Мне хотелось тогда поцеловать свое изображение в зеркале, я любила его до безумия. Я начинала тогда смеяться и быстрее и легче бежала среди цветов по траве - я совсем не представляла себе в те времена, что такое страдание. Я не ломала себе голову, как ты, чтобы что-то разгадать, я находила, потому что я не искала. В тот день мне, до того счастливой и спокойной, приснился страшный, безумный, невероятный сон, раскрывший мне тайну, до тех пор для меня недосягаемую, перед которой я почтительно благоговела. О сестра моя, можно ли после этого отрицать влияние неба! Можно ли отрицать святость наслаждения! Если бы тебе был послан такой сон, такое вот экстатическое видение, ты бы сказала, что это ангел, посланный богом, явился приобщить тебя к священным тайнам человеческой жизни. Мне просто приснился черноволосый мужчина, склонившийся надо мной, чтобы коснуться моих губ своими горячими алыми губами; и я проснулась потрясенная, вся дрожа от счастья, такого, какого я раньше себе не могла и представить. Я смотрела вокруг себя: отблески солнца были рассыпаны по лесу; воздух был нежен и чист; великолепные кедры вздымали свои длинные, раскидистые ветви, похожие на поднятые к небу гигантские руки. Тогда я посмотрела на тебя. О сестра моя, как ты была хороша! До этого я никогда не видела тебя такой. Упоенная своим девическим тщеславием, я не могла налюбоваться собой. Мне казалось, что я красивее тебя, оттого что у меня румяные щеки, круглые плечи и золотистые волосы. Но в эту минуту другое существо стало для меня воплощением красоты, я уже любила не одну себя: у меня была потребность найти где-то вовне предмет восхищения и любви. Я тихо приподнялась и посмотрела на тебя с необычным любопытством и со странным удовольствием. Твои густые черные волосы прилипали ко лбу, и их смятые локоны вились, как будто чувство жизни скрутило их на твоей шее, казавшейся бархатной от заволакивавшей ее тени и мерцавших кое-где капелек пота. Я погладила ее: мне показалось, что твои волосы обвивают мои пальцы и притягивают к себе. Твоя тонкая белая сорочка, не застегнутая на груди, обнаружила загорелую кожу, еще более темную, чем обычно; твои длинные ресницы, отяжелевшие от сна, отчетливо выделялись на щеках, которые тогда были румянее, чем теперь. О, ты была красива, Лелия, но совсем иной красотой, чем я, и это странным образом меня волновало. Руки твои, более тонкие, чем у меня, были покрыты едва заметным черным пушком, который, заботясь о своей красоте, ты потом искусно удалила. Ноги свои, такие красивые, ты опустила в ручей, и на них были видны длинные голубые прожилки. Когда ты дышала, грудь твоя поднималась так мерно, что можно было ощутить в ней покой и силу. И во всех твоих чертах, в твоей позе, в формах твоего тела, более определенных, чем у меня, в более темной окраске кожи и особенно в гордом и холодном выражении твоего спящего лица было что-то такое мужественное и сильное, что я с трудом узнавала тебя. Мне казалось, что ты походила тогда на черноволосого красавца-юношу, о котором я только что мечтала, и я, все дрожа, поцеловала твою руку. В эту минуту ты открыла глаза, и когда ты взглянула на меня, я испытала какой-то неведомый мне дотоле стыд, я отвернулась, как будто я совершила что-то дурное. Вместе с тем, Лелия, никакая нечистая мысль не мелькнула у меня даже на миг. Как же это могло случиться? Я ничего не знала. Я получила от природы и от бога, нашего творца и учителя, мой первый урок любви, я впервые ощутила желание... Твой взгляд был насмешлив и строг. Он, впрочем, и всегда был таким. Но он никогда еще не смущал меня так, как в эту минуту... Неужели ты не помнишь, как я смутилась тогда, как покраснела? - Я помню даже слово, которое не могла тогда объяснить, - ответила Лелия. - Ты склонилась вместе со мной над водой и сказала: "Взгляни, сестра, правда ведь ты красивая?". Я ответила тебе, что не такая красивая, как ты. "О, гораздо красивее, - продолжала ты. - Ты похожа на мужчину". - И при этих словах ты презрительно пожала плечами, - сказала Пульхерия. - И я не догадалась, - отвечала Лелия, - что в эту минуту уже решилась твоя судьба, тогда как моей не суждено было никогда решиться. - Расскажи мне о себе, - попросила Пульхерия. - Шум праздника уже совсем далеко; я слышу, как оркестр снова играет прерванную мелодию; о тебе позабыли, меня перестали искать. Мы можем немного побыть на свободе. Говори. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ На что нам светлых призраков круженье Пред черною завесой нашей ночи, Коль сон всегда нам пробужденье прочит. А явь - одно желанье без свершенья Так раненый орел крыло волочит И к солнцу взор стремит в изнеможенье Альфред де Мюссе 35 - Я не стану рассказывать тебе все обстоятельно и подробно, - сказала Лелия. - Чтобы поведать обо всех событиях, совершившихся в моей жизни, понадобилось бы столько же дней, сколько я прожила на свете. Но я расскажу тебе историю несчастного сердца, введенного в заблуждение иллюзорным богатством своих дарований; сердце это исчерпало себя, прежде чем начало жить, истерзало себя надеждой и обессилело, может быть, от избытка силы! - Именно от этого ты и становишься до обидного банальной, Лелия, - ответила куртизанка, безжалостная и грубоватая в своей подсказанной здравым смыслом прямоте. - Именно этим ты походишь на всех поэтов, которых мне довелось читать. А я ведь читаю поэтов; я читаю их, чтобы примириться с жизнью, которую они живописуют такими фальшивыми красками и которая напрасно к ним так добра. Я читаю их, чтобы узнать, каковы те претенциозные мысли и вопиющие заблуждения, от которых следует удерживать себя, чтобы оставаться в пределах благоразумия. Я читаю поэтов, чтобы взять у них все полезное и отбросить все дурное; словом, для того, чтобы научиться их пышному языку, который стал привычным для нашего века, и чтобы не позволять себе облекать в его форме те глупости, которые они превозносят. Тебе надо было бы поступать так же. Тебе, моя Лелия, следовало бы воспользоваться своими недюжинными способностями, чтобы, окружив вещи поэтическим ореолом, научиться больше ценить их. Тебе следовало бы употребить твою возвышенную натуру на то, чтобы наслаждаться благами мира, а не отрицать их; иначе, зачем вся твоя просвещенность? - И ты права, жестокая, - с горечью ответила Лелия. - Только разве я всего этого не знаю? Послушай, ты указываешь мне на мою ошибку, на мое горе, на мою злую судьбу, и сама еще насмехаешься надо мной, когда я тебе жалуюсь. Мне унизительно и горестно сознавать, что я стала такой тривиальной и заурядной носительницей страданий целого поколения, болезненного и слабого, а ты встречаешь меня презрением. Так-то ты утешаешь меня? - Прости меня, meschina [несчастная (итал.)], - улыбаясь, сказала легкомысленная Пульхерия, - и продолжай свой рассказ. - Сотворил ли меня господь в день гнева или апатии, в день безумия или ненависти к творениям рук своих, - сказала Лелия, - этого я не знаю. Есть минуты, когда я настолько ненавижу себя, что кажусь себе самым хитроумным и самым ужасным исчадием дьявола. Есть другие - когда я презираю себя до такой степени, что считаю себя каким-то инертным существом, слепым порождением случая и материи. Я не знаю, кого винить в моем несчастье, и, когда дух мой бывает охвачен порывами злобы и возмущения, я больше всего страдаю от страха, что бога нет и что мне некого поносить. Тогда я начинаю искать его на земле, и на небе, и в аду, то есть у себя в сердце. Я ищу его, потому что хотела бы упразднить его, проклясть и повергнуть во прах. Меня возмущает и злит в нем, что он дал мне столько мужества, чтобы с ним бороться, а сам ушел так далеко; что он вложил в меня великую силу, чтобы ринуться на него, а сам уж и не знаю где, то ли внизу, то ли наверху, восседает в своей славе, глухой ко всему. И сколько бы я ни напрягала мысль, мне его не достичь. Однако, судя по всем приметам, мне предстояла счастливая жизнь. Лоб мой был правильной формы, глаза мои обещали стать черными и непроницаемыми, какими и должны быть глаза всякой женщины, свободной и гордой; кровь моя была достаточно горяча, и ни одна болезнь не наложила на меня своего несправедливого и гибельного проклятия. Детство мое оставило мне множество на редкость поэтичных воспоминаний. У меня такое чувство, что укачивали меня руки ангелов и что таинственные видения заслонили от меня все реальное, прежде чем глаза мои стали видеть. А так как я становилась красивой, все мне улыбалось - и люди и вещи. Все вокруг меня превращалось в поэзию и в любовь, и в груди моей день ото дня пробуждалась способность любить и восхищаться. Это была такая великая, такая драгоценная, такая чудесная сила. Мне казалось, что она исходит от меня, как некий аромат, такой упоительный, такой пьянящий, что я любовно в себе ее растила. У меня и в мыслях не было не доверять ей и беречь ее соки, чтобы подольше наслаждаться ее плодами, - я возбуждала ее, развивала, питала, как только могла. Как я была тогда безрассудна и сколько горя себе уготовила! Я исторгала ее из себя всеми порами моего существа; я словно черпала ее из неиссякаемого источника жизни и разливала на все вокруг. Самый незначительный предмет, возбуждавший мое уважение, любой пустяк, способный на минуту увлечь, приводили меня в восторг, опьяняли меня. На поэта я смотрела как на божество, земля была мне матерью, а звезды - сестрами. Я на коленях благословляла небо, когда на окне у меня распускались цветы, когда, проснувшись, слышала, как поют птицы. Восторги мои превращались в экстаз, ощущение счастья доходило до самого настоящего безумия. Так день ото дня, растя в себе мою силу, возбуждая чувствительность и распространяя ее сверх всякой меры на небо и землю, я бросала всю мою мысль, всю мою энергию в зияющую пустоту этой неуловимой вселенной, которая возвращала мне все мои чувства покалеченными: зрение мое было ослеплено солнцем, желание утомлено видом моря и тумана над горизонтом, а вера поколеблена таинственной алгеброй звезд и немотою всего, о чем стосковалась в своих блужданиях моя душа. Поэтому с самых юных лет способности мои достигли такой полноты, что, для того чтобы развиваться дальше, им надо было разорвать смертную оболочку. Тогда в жизнь мою вошел один человек, и я его полюбила. Я полюбила его той самой любовью, какой любила бога, и небо, и солнце, и море. Только тогда я все это разлюбила и перенесла на него одного весь тот восторг, который испытала перед другими творениями божества. Ты права, говоря, что поэзия погубила человеческий ум. Она опустошила реальный мир, такой холодный, такой бедный, такой жалкий перед лицом рожденных ею сладостных снов. Опьяненная ее безумными обещаниями, убаюканная ее сладостными иллюзиями, я никогда потом не могла примириться с правдою жизни - Поэзия пробудила во мне другие способности, огромные, великолепные и такие, что ничему земному не дано было их насытить. Душа моя слишком тянулась к простору, чтобы действительность могла найти в ней себе место хотя бы на миг. Каждый день сталкивал меня с крушением моей судьбы перед лицом моей гордости, с крушением моей опустошенной гордости перед лицом ее же побед. Это была жестокая борьба и унизительная победа; ибо по мере того как я презирала все сущее, я стала испытывать презрение к себе самой, глупому и тщеславному созданию, которое не умело ничем насладиться из-за того, что хотело всем насладиться сполна. Да, это была большая и жестокая борьба, ибо опьяняя нас, поэзия не говорит нам, что это обман. Она прикидывается красивой, простой, строгой, как сама истина. Она переодевается в тысячу разных форм. Она принимает вид человека и ангела, облик бога. Люди привязываются к этой тени, преследуют ее, обнимают, простираются перед ней; они думают, что обрели в ней бога и завоевали обетованную землю. Но, увы, ее недолговечная пышность распадается под пристальным взглядом, и у нищеты человеческой нет даже рубища, чтобы прикрыть свою наготу. О, тогда человек начинает плакать и богохульствовать. Он проклинает небо, он требует ответа за свою обманутую надежду, он думает, что его обокрали, он ложится и хочет смерти. А в самом деле, почему же бог так жестоко его обманывает? Какую славу стяжает себе сильный тем, что обманывает слабого? Ведь вся поэзия нисходит с неба и есть не что иное, как инстинктивное ощущение присутствия в нашей жизни божества. Материализм убивает поэзию, он низводит все до существующих в реальном мире размеров. Он создает вселенную из одних только сочетаний; религиозная вера наполняет ее призраками. А разве за своими непроницаемыми покровителями божество само не смеется над нашим культом и над ангельскими созданиями, которыми окружает его наш болезненный разум? Увы, все это мрачно и неутешительно. - Это значит, что не следует ни мечтать, ни молиться, - сказала Пульхерия, - следует довольствоваться тем, что живешь на свете, простодушно верить в милосердного бога: человеку этого было бы достаточно, будь у него меньше тщеславия. Но человек хочет изучить этого бога и проверить его творения; он хочет его узнать, расспросить обо всем, сделать его полезным себе, ответственным за свои страдания. Он хочет говорить с ним, как равный с равным. Это твоя гордость придумала поэзию и поместила между землей и небом столько обманчивых грез. Господь не виноват в твоих несчастьях... - Гордость, вера в себя, - ответила Лелия, - это два разных слова, выражающих одну и ту же мысль. Это два разных способа рассматривать одно и то же чувство. Каким именем ни называть его, это как бы дополнение к нашей природе, краеугольный камень нашего разума. Господь увенчал свое творение этой мыслью, смутной и скорбной и вместе с тем бесконечно высокой, возвысив нас над другими живыми существами. Он обрек нас на тревогу и беспокойство. "Вы в силе превзойдете верблюда, в искусстве бобра, - сказал он нам, - но вы никогда не удовлетворитесь творениями рук ваших и среди вашего земного рая будете всегда гнаться за неверным обещанием лучшей доли. Вы поделите меж собою землю, но вам захочется неба; вы достигнете могущества, но вам придется страдать". - Ну что же, - сказала Пульхерия, - тогда страдай молча, молись на коленях, дожидайся блаженства на небе, но смирись перед злом на земле. Переносить страдания, посланные творцом - этим еще не исчерпывается предназначение человека: страдание это надо принять. Беспрерывно кричать и проклинать свое ярмо еще не значит нести его. Ты отлично знаешь, что недостаточно ощутить вкус горечи, надо выпить чашу до дна. У тебя только один путь к величию на земле, и ты его презираешь: надо подчиниться, а ты противница всякого подчинения. Не кажется ли тебе что если назойливо стучаться в обитель ангелов тебя могут туда не пустить. - Ты права, сестра. Ты рассуждаешь, как Тренмор Ты влюблена в жизнь, и ты так же смирилась, как этот человек, отторгнутый от жизни. Ты находишь спокойствие в распутстве, так же как он - в добродетели Но я, у которой нет ни добродетелей, ни пороков я не знаю, что мне сделать, чтобы вынести скуку жизни Увы, тебе легко предписывать терпение! Если бы ты как я, оказалась между теми, кто еще живет, и теми, кого уже нет на свете, ты бы, как и я, поддалась мрачному гневу и тебя бы тоже мучило ненасытное желание чем-то стать, начать жизнь или покончить с ней... - Но ты же ведь сказала мне, что любила? Любить - это жить вдвоем. - Не зная, на что потратить силу моего ума, я простерла ее у ног идола, созданного моим же поклонением. Это ведь был человек, такой же, как и все прочие, и когда я устала лежать простертой, я разбила пьедестал, и мой идол снова стал тем, чем он действительно был. Но в моем торжественном обожествлении я так высоко его вознесла, что он стал мне казаться великим, как сам господь бог. Это было самым горьким моим заблуждением, и видишь, какой несчастной оказалась моя судьба. Случилось так, что я стала жалеть о нем, после того как его потеряла. Потому что, увы, мне некого было поставить на его место. Все мне казалось слишком мелким рядом с этим воображаемым колоссом. Дружбу я находила холодной, религию - лживой, а поэзия умерла для меня вместе с любовью. Веря в эту химеру, я была так счастлива, как только могут быть счастливы люди моего душевного склада. Я радовалась мощному взлету моих сил. Опьяненная своим заблуждением, я переживала поистине божественные экстазы. Я погружалась в эту мучительную и страшную жизнь, которой суждено было сломать меня, а потом поглотить. Это было состояние невыразимой скорби и радости, отчаяния и прилива энергии. Моей буйной душе нравилось это грозное качание на волнах, которое бесплодно и безвозвратно ее истерзало. Покой отпугивал ее, отдых раздражал. Ей нужны были препятствия, утомление, нужно было испытывать мучительную ревность, прощать жестокие обиды, вершить большие дела, переносить большие несчастья. В этом было ее призвание, ее слава. Будь я мужчиной, я любила бы сражения, запах крови, минуты опасности; может быть, честолюбивая идея повелевать силой ума, подчинять себе других людей властным словом улыбнулась бы мне в дни моей молодости. Но я была женщиной, и знала только одно благородное назначение на земле - любить. Я любила _мужественно_; я вынесла все недуги страсти, немой и беззаветной, в борьбе с жизнью общества и эгоизмом, свойственным сердцу человека. В течение долгих лет я противилась тому, что должно было погасить ее или охладить. Теперь я без горечи переношу упреки мужчин и с улыбкой выслушиваю обвинения в бесчувственности, которые они возводят на мою голову. Я знаю, и господь это тоже знает, что я исполнила мою задачу, внесла свою долю тягот и мук в великую бездну гнева, в которую беспрерывно стекают слезы людей, но так и не могут наполнить ее до краев. Я знаю, что отдала всю мою силу делу самоотвержения, что отреклась от гордости, что сделалась тенью другой жизни. Да, господи, ты это знаешь! Ты раздавил меня скипетром своим, и теперь я валяюсь в пыли. Я сбросила с себя свое высокомерие, когда-то такое неприступное, а теперь такое горестное; я сбросила его давно перед существом, которое ты послал мне, чтобы я поклонялась ему себе; на горе. Я хорошо потрудилась, господи, я в молчании пережила мое горе. Когда же ты примешь меня в обитель отдохновения? - Ты хвастаешь, Лелия; ты трудилась попусту, и меня это не удивляет. Ты хотела сделать из любви нечто непохожее на то, чем господь позволил ей стать здесь, на земле. Если я правильно поняла твою беду, ты любила всей силой своего существа, а тебя недостаточно любили. Как же ты заблуждалась! Неужели ты не знала, что мужчины грубы, а женщины непостоянны! Эти два существа, такие сходные и вместе с тем такие различные, устроены так, что постоянно ненавидят друг друга, ненавидят даже в любви, которая их сближает. Первое чувство, которое овладевает ими после горячих объятий, - это отвращение или грусть: это высший закон, против которого ты напрасно будешь восставать. Союз мужчины и женщины по замыслу провидения должен был стать преходящим; все протестует против вечности их связи, сама природа их требует обновления. - Если это так, - вскричала Лелия, - то да будет проклята любовь! Или, вернее, да будет проклята воля божья и предназначение человека! Я ведь действительно думала, что любовь должна быть другой. У чувства любви, открывшегося мне в юные годы, было ангельское обличье, и казалось, что ему суждено было длиться. Оно исходило от самого бога, оно должно было нести в себе частицу его бессмертия. Перестать любить! Этого я не могла себе даже представить. Для меня это было все равно, что перестать жить! - И, однако, ты больше уже не любишь, - сказала Пульхерия. - Потому я и мертва! - ответила Лелия. - Но как ты могла допустить, чтобы священный огонь погас? - воскликнула, куртизанка. - Неужели ты не могла перенести его на другой алтарь? Переменить любовника не значит еще переменить любовь. - Что же, по-твоему, можно снова разжечь это пламя, когда тот, который его вдохновлял, дал ему погаснуть? - вскричала Лелия. - И оно будет таким же ярким и чистым? Что такое любовь? Разве это не культ? А раз это культ, то разве любимый человек не тот же бог? И если он сам, своей волей, разрушил веру, которую вдохнул в чью-то душу, то как может эта душа выбрать себе из других существ другого бога? Она создала себе идеал, и пока она была убеждена, что нашла воплощенное совершенство в одном из себе подобных, она повергалась перед ним наземь. Но теперь она знает, что ее идеал не в этом мире. Какое же поклонение, какую веру может она принести своему новому идолу? Она ведь должна будет принести ему неполную, ограниченную любовь, чувство конечное идущее от ума, поддающееся анализу и точному определению. Она поверила в добродетель без примесей, в ничем не запятнанное сияние. Теперь она знает, что всякая добродетель легко может пошатнуться, что все высокое имеет свои пределы: ведь то, что было для нее воплощением высокого и прекрасного, обмануло ее ожидания, предало ее лучшие мечты. Удастся ли ей простым усилием воли стереть страшное воспоминание, которое должно послужить ей вечным уроком? В чем найдет она это благодатное забвение? А если и найдет его, то не будет ли это с ее стороны слепой доверчивостью, в которой она потом очень скоро раскается? Надо ли, чтобы она переходила от разочарования к разочарованию до тех пор, пока не истощатся ее силы и иллюзия благородного идеала не растает в воздухе, столкнувшись с грубыми страстями действительной жизни. Разве для такого конца господь даровал нам пылкие стремления и дивные сны? - Но до чего же ты горда, Лелия! - воскликнула пораженная Пульхерия. - Неужели единственное совершенное создание на всей земле - это ты? Неужели сердце твое горит таким особенным божественным пламенем, что тебе уже никогда не встретить другого такого пыла, другой чистоты, столь же незапятнанной как твоя? Видно, ты нечестивица, если считаешь себя ангелом, посланным страдать среди людей! - Даже если меня охватит безумная гордость, этого еще будет недостаточно, чтобы я могла считать себя ангелом. Будь я ангелом, я бы так ясно представляла себе мою миссию на этом свете, что пожертвовала бы собой для того, чтобы искупить какой-нибудь оставшийся у меня в памяти грех или чтобы совершить на этой несчастной земле какое-нибудь доброе дело, поступившись ради этого моей гордостью и возвестив людям те вечные истины, в которых я была бы убеждена. Но я слабое, ограниченное существо, я страдаю Глубокое неведение относительно предыдущего существования тяготеет надо мной с тех пор, как я стала дышать на этом проклятом свете. Я не знаю, страдаю ли я для того, чтобы смыть печать первородного греха, запятнавшего одну из моих прошлых жизней, или для того, чтобы обрести новую жизнь, более чистую и спокойную. У меня есть ощущение совершенства и любовь к нему. Мне кажется, что, будь у меня достаточно веры, у меня была бы и сила, чтобы добиться этого совершенства. Но веры мне не хватает, мой опыт раскрывает мне глаза на мои заблуждения, прошедшее мне неведомо, настоящее меня оскорбляет, будущее - страшит. Мой идеал - это раздирающий душу кошмар, это желание, которое меня снедает. Что мне делать с чувством, которого никто не разделяет, не надеясь, что оно может восторжествовать над печальной действительностью? Я знаю одного добродетельного человека; мне страшно его расспрашивать: я боюсь, как бы он не разочаровал меня, признавшись, что для него добродетель - всего-навсего удовлетворение некой врожденной потребности, как бы он не поверг меня в отчаяние, потребовав, чтобы я отказалась от всего, даже от надежды. - Так, выходит, у тебя есть надежда? - сказала Пульхерия, улыбаясь. - Признайся, Лелия, ты не мертва. - Я пытаюсь полюбить одного поэта, - сказала Лелия. - Я вижу, что у него есть стремление к идеалу, подобно тому как было оно и у меня, когда я была так молода. Но я боюсь, что он слишком привержен к земле и к ее мелким заботам, а они ведь рано или поздно иссушают сердце человека и мешают ему стремиться к совершенству. - Я слышала, что ты знаешь Вальмарину, - сказала куртизанка. - Люди думают даже, что ты причастна к таинственным делам этого удивительного человека. Говорят, он еще не стар, красив и в высокой степени благороден. Почему ты не любишь его? Или он недостаточно умен? Или он презирает любовь? - Ни то, ни другое, - ответила Лелия, - но он слишком любит добродетель, чтобы любить женщину; его идеал - это долг. Ему страшно было бы отнять частицу своей души от человечества и отдать ее одному человеку. Я никогда и не мечтала его полюбить, потому что великое страдание навсегда убило в нем надежду на счастье здесь, на земле. Одно время мы, может быть, могли бы с ним соединиться, понять друг друга и помочь друг другу сохранить священный огонь. Но тогда он еще не был тем, чем стал сейчас. У меня была вера, а у него ее не было. С тех пор роли переменились. Теперь у него есть вера, а я потеряла свою. - Но если ты поклоняешься добродетели, то разве ты не можешь, по примеру того, о ком ты мне только что говорила, отдаться ей так, как удовлетворяют врожденную потребность? Откажись от любви, наберись мужества творить милосердие. - Я его творю и не нахожу в этом счастья. - Понятно, ты творишь добро из любопытства. Вот оно как! Тогда, выходит, я все же лучше тебя; самое большое удовольствие для меня - это отдавать полными пригоршнями беднякам то золото, которое мне расточают богачи. - Это значит, что ты в распутстве своем сохранила больше молодости и простодушия, чем я - в моем уединении. Мое сердце мертво, твое словно еще не жило. Твоя жизнь - это вечное детство. - И пусть! Я благодарю за это бога, - сказала Пульхерия. - Ты знала добродетель и любовь, но у тебя не осталось и следа того, что меня ни разу не покидало, - доброты! - Разумеется, я пала ниже, - заметила Лелия, - оттого что чересчур вознеслась в моей гордости. Но сейчас я хотела бы для себя такой добродетели, которую могла бы понять, а так как стремилась я к добродетели через любовь, я не могу представить себе, как одна может существовать без другой. Я не могу любить человечество, ибо оно развратно и подло. Надо бы верить в его прогресс, а я не могу. Я хотела бы, чтобы чистые сердца, пусть даже немногие, поддержали пламя небесной любви и чтобы, освободившийся от пут эгоизма и тщеславия, союз душ был бы прибежищем последних адептов поэтического идеала. Но это не так. Избранные души, рассеянные на поверхности земли, где все их задевает, отталкивает и вынуждает уходить в себя, напрасно стали бы искать и звать друг друга. Их союз не будет освящен человеческими законами, и сама жизнь их не встретит сочувствия в других человеческих жизнях. Столь печально окончились все попытки жить этой идеальной жизнью у людей, которые могли бы на глазах у бога слить свои души в лучшем мире. - Значит, виновато в этом общество, - сказала Пульхерия, которая теперь слушала Лелию внимательнее. - Виноват в этом бог, который позволяет человечеству так заблуждаться, - ответила Лелия. - Есть ли у нас хоть один недостаток, в котором повинны только мы? Если не верить, что мы посланы в этот мир, чтобы пройти через страдания, прежде чем вкусить великое блаженство, то как смириться с вмешательством провидения в наши судьбы? Ужели отеческий взгляд опекал человечество в тот день, когда оно вздумало расколоться надвое и один пол очутился под властью другого? Разве не дикое вожделение сделало женщину рабой и собственностью мужчины? Какие инстинкты чистой любви, какие представления о самозабвенной верности могли воспротивиться этому смертельному удару? Что же еще, кроме силы, может связывать теперь того, у кого есть право требовать, с тем, у кого нет права отказать? Какие работы и какие мысли могут у них быть общими или, во всяком случае, одинаково им приятными? Какой обмен чувств, какое понимание друг друга возможно между господином и рабой? Даже когда мужчина с величайшей деликатностью пользуется своими правами, он и тогда относится к своей подруге жизни, как учитель к девочке-ученице. Но по замыслу самой природы отношения взрослого и ребенка ограничены и лишь временны. Мужчина не может стать товарищем детских игр, а дитя не может приобщиться к труду взрослого. К тому же настает время, когда уроки учителя перестают удовлетворять ученицу, ибо для нее наступает возраст эмансипации и она, так же как взрослые, предъявляет на все свои права. В любви двух полов не может быть настоящего единства, ибо женщина играет в ней роль ребенка, и час эмансипации для нее так никогда и не настает. Какое же это преступление перед природой - обречь половину человечества на вечное детство! Бремя первого греха, по иудейской легенде, тяготеет над головою женщины, отсюда все ее рабство. Но не ей ли было обещано, что она раздавит голову змия. Когда же это обещание будет исполнено? - И все же мы лучше, чем они! - воскликнула Пульхерия. - Мы лучше их в одном смысле, - сказала Лелия. - Они обрекли на спячку наш разум, но они не заметили, что, пытаясь погасить в нас божественный светильник, они вместо этого сосредоточили в сердцах наших бессмертное пламя, тогда как в их собственных сердцах оно гасло. Они утвердились в обладании наименее благородной стороною нашей любви и не заметили, что уже потеряли власть над нами. Они сделали вид, что считают нас неспособными исполнять наши обещания, и единственное, что они могли, - это обеспечить себя законными наследниками. У них есть дети, но у них нет жен. - Вот почему их цепи всегда приводили меня в ужас, - вскричала Пульхерия, - вот почему я не хотела занимать никакого места в их обществе! Не могла я разве восседать среди их жен, уважать законы и обычаи, соблюдением которых они кичатся, притвориться, как они, стыдливой, верной, присвоить себе все их лицемерные добродетели? Не могла я разве удовлетворить все мои прихоти, все мои страсти, согласись я только носить маску и воспользоваться покровительством какого-нибудь дурака? - А разве ты стала счастливее оттого, что поступила смелее? - спросила Лелия. - Если да, то скажи мне это с откровенностью, которую я в тебе всегда так ценила. Охваченная волнением, Пульхерия не сразу решилась что-то ответить. - Нет, счастливой ты быть не можешь, - сказала Лелия. - Я это знаю лучше, чем ты сама. Ни безрассудства твои, ни твои победы, ни все твое мотовство не могут заставить тебя забыться. Напрасно в роскоши и сладострастии ты соперничаешь с Клеопатрой. У твоих ног нет Антония, и ты отдала бы все свои наслаждения и все богатства за сердце, глубоко тебя полюбившее. Ибо мне кажется, что даже такая, как ты сейчас, Пульхерия, ты и лучше и чище всех мужчин, которые владеют тобой и которые хвастают, подобно любовнику Лаисы, что ты ими не овладела. Мне кажется, что только потому, что ты женщина, ты иногда, может быть, еще и любишь и что, уж во всяком случае, попав в объятия человека, который кажется тебе более благородным, чем остальные, ты жалеешь о том, что не полюбила. Разве эта нескончаемая комедия любви не трогает тебя иногда, как тронула бы истинная любовь? Я видела, как великие актеры проливали на сцене настоящие слезы. Не приходится сомневаться, что воображаемое чувство, которое они воплощали, напоминает им о любовных страданиях, некогда испытанных ими самими! Мне кажется, что чем больше человек отдается безумию сладострастия, которым сердце совсем не затронуто, тем больше он этим возбуждает в себе жажду любить, которая никогда не может удовлетвориться и день ото дня становится все более жгучей. Пульхерия принялась хохотать, а потом вдруг закрыла лицо руками и зарыдала. - О, - сказала Лелия, - ты тоже носишь в сердце своем глубокую рану и вынуждена прятать ее под покровом безумного веселья, как я прячу свою под покровом высокомерного равнодушия. - И все-таки тебя никто никогда не презирал, - сказала куртизанка. - Это ты презирала любовь мужчин, считала ее недостойной тебя. - Что касается человека, которого я знала, то я не берусь утверждать, что он был недостоин моей любви; но он был так непохож на меня, что я никак не могла принять этих неравных отношений на всю жизнь. Человек этот был умен, справедлив, великодушен. Мужская красота сочеталась в нем с редкостной образованностью, с честностью, с тем спокойствием, которое порождается силой, с терпением и добротой. Не думаю, что мог бы найтись другой, более достойный моей любви. Такого, как он, мне теперь уже никогда не встретить. - Так чем же он был плох? - спросила Пульхерия. - Он не любил! - ответила Лелия. - Какое могли иметь для меня значение все его высокие достоинства? Все извлекали из них для себя выгоду, все, только не я, во всяком случае, я не больше, чем все остальные. И в то время как я безраздельно отдавала ему всю мою душу, на мою долю доставалась лишь частица его души. Он воспламенялся ко мне порывами жгучей страсти, которые вскоре угасали, сменяясь глубоким мраком. Восторги его были горячее моих, казалось, что в них за несколько мгновений сгорала вся сила любви, которую он накаливал за долгие дни. В повседневной жизни он был мне другом, нежным и справедливым. Но мысли его блуждали далеко от меня, и поступки его то и дело увлекали его туда, где меня не было. Не думай, что я настолько несправедлива к нему, что хотела приковать его к себе, или настолько нескромна, что следовала за ним по пятам. Я не знала ревности, ибо сам