а была неспособна к обману. Я понимала, что у него есть свои обязанности, и не хотела мешать ему их исполнять. Но я была до ужаса прозорлива и, сама того не желая, видела, как много ничтожества и тщеты в делах, которые мужчины считают важными. Мне казалось, что, будь я на его месте, я внесла бы в эти дела больше порядка, четкости и серьезности. И все же он был одним из первых среди мужчин. Но я отлично видела, что исполнение общественного долга для него скорее средство удовлетворить собственное самолюбие, что последнее значит для него больше и волнует его сильнее, чем светлые услады чистой любви. Не одно только служение человечеству поглощало его душу и заставляло биться его сердце, к этому примешивалась и жажда славы. Слава его была чистой и достойной уважения, он никогда не достигал ее ценою слабости; но он готов был пожертвовать ради нее моим счастьем и поражался, видя, что окружающее его сияние меня не пьянит. Что до меня, то я любила его великодушные поступки, наградою за которые и была эта слава; но награда эта казалась мне смешной, грубой, поклонение публики в моих глазах только проституировало чувство. Я не могла примириться с тем, что ласки толпы ему дороже моих и что он не умеет найти награды более высокой в своем собственном сердце, а тем более в сердце любимой. Я видела, как он разменивает свой высокий идеал на самую мелкую монету. Мне казалось, что он поступается вечной жизнью души и что, говоря проникновенными словами Христа, награду он начинает получать в этой жизни. Моя любовь была безмерна, а его - ограничена пределами, которых нельзя было перейти. Он отмерил мне мою долю любви и не понимал, что мог дать мне больше и что удовлетвориться тем, что получала, я не могла. Правда, как только он в чем-нибудь разочаровывался, он неизменно возвращался ко мне. Нередко случалось, что он находил мнение людей несправедливым и общество неблагодарным. Друзья, на которых он больше всего полагался, часто предавали его, привлеченные какою-нибудь ничтожной выгодой или поддавшись соблазну тщеславия. Тогда он приходил и плакал у меня на груди и в порыве волнения переносил на меня всю свою любовь безраздельно. Но это эфемерное счастье только усугубляло мои страдания. Очень скоро душа эта, такая ленивая или такая легкомысленная, когда надо было думать о вечной жизни, приходила в смятение из-за каких-нибудь земных дел. Порывы любви, в которых было больше слепой страсти, чем подлинной глубины чувств, влекли за собою усталость, потребность в деятельности, наступало пресыщение нежностью и экстазом. Воспоминания о политических словопрениях (в наше время самых пустых из всех - могу тебя в этом уверить) преследовали его даже в моих объятиях. Моя философическая отчужденность от всего этого пустозвонства раздражала его и оскорбляла. Он мстил мне, напоминая о том, что я женщина и что я не могу ни подняться до уровня всех его расчетов, ни понять важность того, что он делает. И отсюда - все растущая привычка к досаде и к глухому отвращению, перемежающаяся с раскаянием и новыми излияниями любви, но при малейшем раздоре готовая появиться снова. Когда он возвращался ко мне, я с горечью замечала, что и в радости его и в любви было что-то безумное, что, перед тем как погаснуть, душа его, устрашившаяся ничтожества земной жизни, хотела взметнуться последний раз к небу и вкусить неизведанное блаженство, дабы исчерпать его и тут же вернуться на землю холодной и успокоенной. Эти лихорадочные излияния страсти, потерявшие свою святость среди ссор и обид, раздирали мне душу, так же как и наши бесконечные расставания. И тогда он жаловался на мою печаль, которую он принимал за охлаждение. Он воображал, что мозг может еще предаваться радости, когда сердце разбито. Слезы мои оскорбляли его, и он осмеливался, да простит его бог, упрекать меня в том, что я его не люблю. О, ведь это он разорвал самую крепкую нить, которой могли связать себя две души! Не желая считаться с тем, что я стоически сдерживала себя, огромным усилием воли обуздывала свое страдание, он смотрел как на преступление на мою бледность, на деланную улыбку, на слезу, невольно скатившуюся с ресниц. Ему казалось преступлением, что я не такой же ребенок, как он сам, делавший вид, что обращается со мной как с ребенком. А потом настал день, когда он понял, что я выше его. Тогда, разъярившись, он обратил свой гнев против всех женщин вообще и стал проклинать весь наш пол, чтобы быть вправе проклинать и меня. Он упрекнул меня в недостатках, которые внедряет в нас наша рабская доля, в отсутствии просвещенности, в которой нам отказывают, и страстей, которые нам запрещают. Он умудрился даже упрекнуть меня в том, что я так безмерно его люблю, видя в этом бессмысленное честолюбие, расстройство ума, стремление к власти. И когда он окончил свои кощунственные речи, я почувствовала наконец, что больше его не люблю. - Как, - в волнении вскричала Пульхерия, - ты даже не сумела за себя отомстить! Какая же ты трусиха! Надо было тут же полюбить кого-то другого. Ты бы излечилась, ты бы забыла. - И снова начала бы такую же жалкую, мучительную жизнь с другим. Странный способ отмщения! - Но ведь, захваченная своей первой страстью, ты же знала часы опьянения и дни надежды, ты бы нашла их и потом, полюбив еще раз. А неблагодарный, который разбил тебе жизнь, смертельно бы страдал, увидев, как ты ожила. - А на что мне были бы его страдания? И неужели бы он мог так легко поверить в мое новое счастье? Ты думаешь, он не знал, что выпил до конца всю мою жизнь и что после этой страшной усталости душе моей остается только покой смерти? - Нет, твоя душа не знала этого покоя, Лелия! Ты ведь постоянно страдаешь и стремишься к счастью и вместе с тем не хочешь его искать; ты и сейчас хотела бы любить. Что я говорю? Ты все еще любишь, ибо сердце твое терзается. Только любовь твоя ни на кого не направлена. - Увы, это более чем справедливо, - удрученно сказала Лелия. - Вместе с тем я все сделала, чтобы погасить в себе самое любовь, я хотела охладить сердце одиночеством, суровостью, размышлениями. Но я только все больше и больше мучила себя, не будучи в силах вырвать из груди моей жизнь. Разум мой не стал богаче оттого, что я старалась что-то отнять у моих чувств, и я скатилась в бездну сомнений и противоречий. Выслушай же эту печальную историю. Я хотела отдаться целиком этому безнадежному изнеможению. Я ушла от людей. Большой заброшенный монастырь, наполовину разрушенный грозами революций, стал для меня верным и надежным убежищем. Монастырь этот был расположен в одном из моих поместий. Я выбрала себе келью в наименее разрушенной его части. Раньше в ней жил приор. На стене еще видны были следы гвоздей: верно там висело распятие, перед которым он обычно молился, - на полу остался след от его колен. В этой комнате я окружила себя суровыми символами католической веры: песочные часы, череп и изображения святых мучеников, воздевавших обагренные кровью руки к творцу. Спала я в гробу. К этим мрачным предметам, твердившим мне, что я теперь мертва для человеческих страстей, я присоединила и вещи более веселые, говорившие о любви к поэзии и к природе: книги, музыкальные инструменты и вазы с цветами. Местность была не очень живописна, но я полюбила ее прежде всего за однообразие, навевавшее грусть, за безмолвие широких равнин. Я надеялась, что совсем избавлюсь там от всех порывов чувств, от всех моих неумеренных восторгов. Я жаждала покоя, мне казалось, что я могу, нисколько не утомляясь, без всякой опасности для себя, окидывать взором весь этот ровный горизонт, весь этот океан вереска, где только изредка какой-нибудь высохший дуб, голубоватое болото или бледные песчаные осыпи вторгались в пустые пространства. Я надеялась также, что в этом полном уединении, в этом бедном и суровом образе жизни, который я себе создавала, в этом отдалении от всякого шума цивилизации найду забвение прошлого и перестану тревожиться за грядущее. У меня оставалось слишком мало сил, чтобы сожалеть, еще меньше, чтобы желать. Мне хотелось думать, что я умерла и похоронила себя среди этих развалин, для того чтобы окончательно оледенеть и потом вернуться в мир уже совершенно неуязвимой. Я решила начать со стоицизма телесного, чтобы потом более уверенно перейти к духовному. До этого я жила в роскоши, теперь я хотела приучить себя совершенно не замечать всех материальных лишений монашеской жизни. Я отослала всех слуг и решила пользоваться только услугами одной-единственной женщины, которая бесшумно скользила по пустынным галереям монастыря и передавала мне через выходившее туда окошечко пищу и предметы первой необходимости, после чего столь же бесшумно удалялась, так что я не могла ни видеть ее, ни общаться с ней. Я употребляла самую простую пищу и была вынуждена сама убирать свое жилище и сама о себе заботиться. Жизнь моя была очень строгой, но я хотела наложить на себя еще более суровое испытание. Живя в обществе, я привыкла к движению, к деятельности легкой и непрерывной, позволительной, когда человек богат. Я любила быструю верховую езду, путешествия, свежий воздух, веселую охоту. Теперь я решила умертвить свою плоть и остудить горячие мысли добровольным затворничеством. Воображение мое вновь воздвигало разрушенные стены монастыря. Я окружила открытый со всех сторон дворик невидимой и незыблемой оградой. Я позволила себе доходить лишь до определенного места и точно отмерила пространство, которым должна была себя ограничить на целый год. В дни, когда душевное смятение мое было так велико, что я не могла определить воображаемые границы, которыми я окружила мою тюрьму, я прибегала к опознавательным знакам. Я вытаскивала из полуразрушенных стен вросшие в них длинные стебли плюща и ломоноса и складывала их на землю в тех местах, за пределы которых запрещала себе ступать. Вслед за тем, окончательно удостоверившись, что теперь уже не нарушу своего обета, я чувствовала, что крепость моя столь же надежна, как и Бастилия. Некоторое время я так строго подчинялась этому распорядку, что мне действительно удалось отдохнуть от былых страданий. В сердце моем воцарилось великое спокойствие, дух мой умиротворился, безраздельно подчинившись принятому решению. Но случилось так, что способности мои, восстановленные отдыхом, понемногу пробудились и властно требовали себе применения. Я хотела совсем подавить дремавшую во мне силу, но вместо этого ее укрепила; засыпав золой догоравшую искру, я сохранила ей жизнь, сберегла огонь, достаточный, чтобы вспыхнул пожар, большой пожар Чувствуя, что оживаю, я испугалась, не сдержала себя воспоминанием о тех решениях, которые провозгласила на собственной могиле. Следовало направить эти жестокие усилия на то, чтобы принизить в моих глазах смысл всех вещей, сделать так, чтобы ни одно внешнее впечатление не могло на меня повлиять. Вместо этого одиночество и раздумье создали во мне новые чувства и способности, которых я раньше за собою не знала. Я не стремилась погасить их в самом начале, ибо думала, что они, может быть, заменят мне те, которые ввели меня в заблуждение. Я приняла их как благодеяние неба, вместо того чтобы оттолкнуть как новое наваждение дьявола. Поэзия снова посетила меня. Но эта обманщица, окрасилась теперь в другие цвета, приняла новые формы, постаралась придать красоту тем предметам, которые я до сих пор считала бледными и ничтожными. Мне не приходило в голову, что бездеятельность и безразличие к некоторым сторонам жизни должны были внушить мне живой интерес к вещам, которых я прежде не замечала. Но именно это со мной и случилось: строгость жизни, которой я облекла себя, как власяницей, сделалась мне приятной и сладостной, как мягкая постель. С гордой радостью взирала я на это пассивное повиновение одной части моего существа и на долгую власть другой, на это святое отречение материи и на великолепное царство воли, спокойной и упорной. Раньше я пренебрегала регулярностью в занятиях. Предписав ее себе в моем уединении, я напрасно обольщалась, думая, что мысли мои потеряют свою силу. Но они окрепли и стали только стройнее. Обособляясь одна от другой, они принимали более совершенные формы; проблуждав долгое время в мире смутных представлений, они развились и стали добираться всякий раз до истоков; привычка и потребность докапываться до истины преисполнили их удивительной силы. Это было моим самым большим несчастьем; через поэзию я пришла к скептицизму; через восторженное приятие жизни - к сомнению. Так систематическое изучение природы привело меня и к восхвалению бога и к хуле на него. Прежде творения его только восхищали меня; моя примиренная с жизнью поэзия отшатывалась от всего непомерного, казавшегося мне отвратительным, или пыталась представить его себе величественным, мрачным и диким. Чем внимательнее я изучала природу, чем больше присматривалась к разным ее сторонам, подвергая ее холодному и бесстрастному анализу, тем отчетливее видела, сколь изобретателен, мудр и всеобъемлющ гений, который сотворил мир. Я упала перед ним на колени, исполненная горячей веры, и, благословляя создателя этой новой для меня вселенной, молила его открыться мне еще полнее. Я продолжала изучать и анализировать, но наука - это пропасть, спускаться в которую надо с большой осторожностью. Когда после первоначального упоения великолепием красок и форм, из которых состоит вселенная, я поняла, сколько каждый вид живых существ таит в себе неполноты, беспомощности и ничтожества; когда я увидела, что у одних красота сочетается со слабостью, что у других глупость уничтожает преимущества, приносимые силой, что нет таких, кто мог бы жить спокойной жизнью и вкушать только радости, что все на своем земном пути должно пройти сквозь страдание и что роковая необходимость движет этим страшным стечением страданий, меня охватил ужас; я вдруг почувствовала, что должна отречься от бога, иначе мне придется его возненавидеть. Потом я снова привязалась к нему, присматриваясь к своей собственной силе; я усмотрела божественное начало в той огромной физической стойкости, которая помогает животным переносить все жестокости природы, в той огромной гордости, с которой человек оспаривает безжалостные решения божества, и в том великом смирении, с которым он их принимает. Колеблясь между верой и неверием, я потеряла покой. По нескольку раз в день я переходила от нежности к ненависти. Когда человек ступает по краю между отрицанием и утверждением, когда он думает, что достиг уже мудрости, он ближе всего к безумию. Вперед его может вести только дальнейшее совершенствование, но оно уже невозможно, или наитие, но оно не подчиняется мысли и превращается в бред. Словом, я испытала страшные муки, а так как всякое человеческое страдание склонно любоваться собою и жаловаться, пагубная поэзия снова стала между мной и объектом моего созерцания. Но поскольку одна из главных способностей поэтического чувства - преувеличение, горе вокруг меня выросло, а радости вызывали во мне такое волнение, что сами стали походить на страдание. Страдание же само начало казаться огромным и страшным, оно разъяло в душе моей бездны, и те поглотили мои напрасные мечты о мудрости, напрасные надежды на отдых. Иногда я шла взглянуть на закат солнца с полуразрушенной террасы, часть которой еще сохранилась; огромные изваяния, некогда воздвигавшиеся на католических храмах, окружали ее и словно поддерживали. Над головой моей эти странные аллегорические фигуры вытягивали свои почерневшие от времени морды и, казалось, как и я, склонялись над равниной, молча глядя на потоки воды, на века и на поколения. Все эти покрытые чешуею драконы, безобразные ящерицы, ужасающие химеры, все эти эмблемы греха, иллюзии и страдания жили вместе со мною какой-то зловещей, неподвижной и нерушимой жизнью. Когда красный луч заходящего солнца играл на их причудливых шершавых телах, мне казалось, что бока у них вздуваются, колючие плавники раздвигаются, страшные морды корчатся в новых муках. И глядя на то, как существа эти вросли в огромные каменные глыбы, которых ни рука человека, ни рука времени не в силах была сломить, я отождествляла себя с этими образами вечной борьбы страдания и неизбежности, ярости и бессилия. Далеко внизу, под серой угловатой громадой монастыря, расстилалась бескрайняя равнина, однообразная и унылая. Заходившее солнце озаряло ее отблеском пламени. Когда оно начинало медленно исчезать за неуловимыми границами горизонта, голубоватая дымка тумана, слегка окрашенная пурпуром, поднималась к небу, и черная равнина делалась похожей на огромный саван, разостланный у моих ног; ветер наклонял гибкие стебли вереска, колыхая их, как воды озера. Чаще всего во всей этой необычайной шири слышно было только журчание ручейка среди камней, карканье хищных птиц и жалобные завывания ветра под монастырскими сводами. Изредка появлялась какая-нибудь отбившаяся от стада корова; она тревожно мычала, ходила вокруг развалин и дикими глазами озиралась на пустынные, заброшенные земли, куда она неосмотрительно забрела. Однажды, привлеченный звоном колокольчика, прямо на монастырский двор забежал деревенский мальчишка - он искал отбившуюся от стада козу. Я спряталась, чтобы он меня не увидел. В сырых и гулких галереях монастыря делалось все темнее; пастушонок сначала остановился, должно быть испугавшись шума собственных шагов, которые эхо разносило под сводами; потом он пришел в себя и, распевая песенку, пошел туда, где его коза щипала росшие среди развалин солончаковые растения. Мне было неприятно, что, кроме меня, в этом святилище появилось еще какое-то живое существо: песок, скрипевший у него под ногами, эхо, отвечающее на его голос, - все это казалось мне оскорбительным в храме, которому я втайне от всех возвратила жизнь и где одна, припав к стопам господа, вновь устремила свои помыслы к небу. Весной, когда дикий дрок покрылся цветами, когда мальвы распространили свой нежный запах вкруг болот и когда ласточки наполнили движением и шумом воздух вокруг и самые недоступные высоты башен, природа выглядела величественно и была напоена ароматами, одуряющими, сладострастными. Далекое мычанье коров и лай собак всегда почти пробуждали среди развалин эхо, и жаворонок пел по утрам свои песни, пленительные и нежные как псалмы. Даже стены монастыря преобразились. Змеиная трава и камнеломка пробивались пышными зелеными пучками сквозь сырые трещины; желтые левкои наполняли благоуханием церковные нефы, и в заброшенном саду несколько столетних фруктовых деревьев, переживших это жестокое опустошение, украсили бело-розовыми почками свои угловатые, изъеденные мхом ветви. Подножия массивных каменных столбов - и те покрылись ярким и пестрым ковром из порожденных сыростью микроскопических растений, какие обычно устилают руины и подземелья. Я изучала тайну жизни всех этих животных и растений и думала, что под влиянием мысли воображение мое оледенеет. Но природа вновь явилась мне помолодевшей и похорошевшей и еще раз дала почувствовать свое могущество. Она посмеялась над моей гордостью и подчинила себе те строптивые способности, которые хотели служить только науке. Это ошибка - думать, что наука мешает восхищаться природой и что взор поэта тускнеет, по мере того как взору натуралиста открываются все более широкие горизонты. Исследование, уничтожающее столько верований, просвещая, пробуждает также и новые. Изучение открыло мне сокровища и наряду с этим отняло у меня иллюзии. Сердце мое, нисколько не обедневшее, обновилось. Великолепие весны, ее ароматы, бодрящее влияние теплого солнца и чистого воздуха, необъяснимое чувство, которое охватывает человека в то время года, когда расцветшая земля всеми порами своими источает жизнь и любовь, - все это повергло меня в новые страдания. Меня снова стала терзать тревога, вернулись желания, смутные и бессильные. Мне показалось, что я возвращаюсь к жизни, что могу еще любить. Вторая молодость, более восторженная, чем первая, заставляла биться мое сердце так, как оно никогда дотоле не билось. Я испугалась и вместе с тем обрадовалась совершившейся во мне перемене и отдавалась этому упоительному волнению, не зная, какою я буду, когда проснусь. Вскоре вместе с раздумьем вернулся и страх. Я вспомнила печальные события моей жизни. Память о прежних несчастьях лишила меня веры в будущее. Все мне казалось страшным: люди, поступки, вещи и прежде всего я сама. Люди, думала я, не поймут меня, а их поступки будут без конца меня оскорблять, потому что я никогда не смогу подняться или опуститься до уровня других людей или их поступков. А потом меня охватила скука, она навалилась на меня всей своей тяжестью. Мое убежище, такое суровое, поэтичное и красивое, в иные дни казалось мне страшным. Обет не покидать его, которым я добровольно себя связала, стал мне казаться какой-то ужасной обузой. В этом монастыре без ограды и без дверей я испытывала те же муки, какие доставались на долю пленника-монаха, отделенного от мира решетками и рвами. На эти переходы от желания к страху, на эту отчаянную борьбу воли против самой себя уходили все мои силы. По мере того как они возвращались ко мне, я претерпевала все тяготы и разочарования, которые приносит опыт, не пытаясь, однако, ничего предпринять. Когда потребность действовать и жить становилась слишком сильной, я позволяла ей овладевать мною до тех пор, пока эта потребность не истощала себя сама. Ночи напролет проводила я в безропотной покорности. Лежа на надгробной плите, я отдавалась во власть беспричинных слез, которые ни к кому не относились, но проистекали из глубокой скуки опустошенного сердца. Часто гроза с дождем заставала меня у ограды разрушенной часовни. Я считала, что не должна уходить от нее, и надеялась, что гроза мне принесет облегчение. Иногда уже брезжил день, а я встречала его разбитая усталостью, вся в грязи, еще более бледная, чем свет зари, и у меня не было даже сил причесать растрепавшиеся волосы, по которым струилась вода. Часто я пыталась облегчить свои страдания, крича от боли и гнева. Ночные птицы в испуге улетали или отвечали мне такими же дикими криками. От звуков их, отдававшихся от свода к своду, развалины сотрясались, и скатывавшиеся сверху камушки, казалось, предупреждали меня, что все здание вот-вот обрушится мне на голову. О, как я хотела тогда, чтобы это случилось! Я начинала кричать еще отчаяннее: казалось, что стены эти, возвращавшие мне мой собственный голос, который становился еще более страшным, еще более душераздирающим, населены целыми легионами проклятых душ, которые торопятся мне ответить и рвутся богохульствовать вместе со мною. Следовавшие за этими страшными ночами дни были полны какого-то мрачного оцепенения. Мне удавалось наконец на несколько часов заснуть, но просыпалась я всегда совсем одеревенелой и потом целый день не могла ни на чем сосредоточиться - все становилось мне безразлично. В эти минуты жизнь моя походила на жизнь монахов, отупевших от привычки к повиновению. Сколько-то времени я медленно расхаживала взад и вперед. Я пела псалмы; их звуки немного успокаивали мои страдания, но я не могла уяснить себе смысл тех слов, которые были у меня на устах. Я старалась развлечь себя тем, что на подступах к этим суровым стенам разводила цветы. Земля была там смешана с мелкой известью и песком, и корням было где укрепиться. Я смотрела, как трудится ласточка, и защищала ее гнездо от вторжения воробьев и синиц. В эти минуты память моя переставала слышать отзвуки человеческих страстей. У меня вошло в привычку, ни о чем не думая, держаться в границах своего добровольного заточения, начертанных на песке, и я даже не помышляла их перейти, как будто за ними кончалась вселенная. Бывали у меня и дни покоя и разумного отношения к жизни. Христианская религия, для которой я избрала формы, соответствующие моему пониманию и моим потребностям, вливала мне в душу благодатную нежность и, подобно целительному бальзаму, врачевала раны моей души. По сути дела, я никогда особенно не старалась понять, действительно ли божественное начало, в разной степени присущее душе человека, давало людям право называться пророками, полубогами, спасителями. Вакх, Моисей, Конфуций, Магомет, Лютер осуществляли великие миссии на земле и до основания потрясли человеческий дух, определив его развитие на много столетий. Были ли похожи на нас эти люди, которые и сейчас помогают нам думать, помогают жить? Не были ли это колоссы, чья духовная мощь перестроила целые общества, существами более совершенными, чистыми и возвышенными, чем мы? Если мы не отрицаем существование бога и божественного начала в людях мыслящих, то вправе ли мы отрицать самые прекрасные его творения или пренебрегать ими? Неужели того, кто прожил жизнь без слабости и без греха, того, кто изрек людям евангельские истины и на долгие века переделал духовный мир человека, - неужели и в самом деле его нельзя признать сыном божьим? Господь попеременно посылает нам сильных людей, творящих зло, и других, таких же сильных, призвание которых творить добро. Высшая воля, управляющая вселенной, когда ей бывает угодно толкнуть человеческий дух вперед или назад на какой-то части земного шара, может, не дожидаясь размеренного шага веков и медленного действия природных причин, произвести эти внезапные перемены с помощью руки или слова человека, для этой цели сотворенного ею. Так Иисус босыми и пыльными ногами топчет золотую диадему фарисеев; так он разбивает скрижали старого закона и возвещает будущим векам великий закон спиритуализма, необходимый, чтобы возродить ослабевшие народы; так он поднимается, подобно гиганту, в истории человечества, и делит эту историю на два царства: царство чувства и царство мысли; так он уничтожает своей непреклонной десницей всю животную силу человека и открывает его духу новый путь, огромный, непостижимый, может быть вечный. Разве, если вы верите в бога, вы не станете на колени и не скажете: "Се есть слово, которое было с богом с начала веков. Оно явилось от бога, к богу оно и вернется; оно с ним навеки, оно воссядет одесную его, ибо оно искупило людей"? Господь, который с неба послал Иисуса; Иисус, который был богом на земле, и дух святой, который был в Иисусе и заполнил пространство между Иисусом и богом, не есть ли это троица, простая, неделимая, необходимая для существования Христа и его царства? Разве каждый человек, который верит и молится, каждый человек, которого вера воссоединяет с богом, не является бледным отражением этой таинственной троицы, которое становится тем отчетливее, чем лучше человек постигает дух святой? Душа, порыв души, направленный к неизвестной цели, и таинственная цель этого высшего порыва - разве это не бог, явившийся в трех разных своих ипостасях: в силе, борьбе и победе? Этот тройственный символ божества, наметившийся в человечестве, однажды нашел свое идеальное воплощение в Иисусе, боге отце и святом духе, которого католическая церковь изображает в виде голубя, чтобы подчеркнуть, что любовь - это душа вселенной. - Эти мистические аллегории мне смешны, - сказала Пульхерия. - Вот какие вы, избранные души, чистые существа! Вам надо увидеть и истолковать великую книгу откровения; вам надо подвергнуть священное слово толкованиям вашей гордой философии. А когда с помощью всяческих изощрений вы сумеете навязать угодный вам смысл божественным таинствам, тогда вы соглашаетесь преклониться перед новой верой, вы же ведь сами объяснили и переделали ее так, как вам заблагорассудилось. Выходит, вы преклоняетесь перед своим собственным созданием. Согласись, что это так, Лелия! - Я не стану этого отрицать, сестра моя. Но какое это имеет значение, если на этом зиждется наша вера и наша надежда? Счастливы те, кто может подчиниться букве без помощи разума! Счастливы чувствительные и безумные мечтатели, которые заставляют мятежный дух подчиниться букве! Что до меня, то в обрядах и эмблемах этого культа я видела высокую поэзию и источник умиления. Форма и пропорции католических храмов, несколько театральное убранство алтарей, великолепие священников, пение, ароматы, минуты сосредоточенного молчания, все эти древние красоты, отразившие языческие нравы, среди которых родилась церковь, повергали меня в благоговейный восторг всякий раз, когда я бывала настроена непредвзято. Монастырь, где я жила, был совершенно разрушен и опустошен. Но однажды, бродя среди развалин, я наткнулась на вход в подземелье; скрытый под обломками, он сохранился от ударов, которые время всеобщего безумия и разрухи нанесло этим стенам. Расчистив себе дорогу среди обломков и колючек, я смогла спуститься вниз по узенькой темной лестнице; вела она в подземную часовню, очень тонко отделанную и хорошо сохранившуюся. Свод часовни был так крепко сложен, что выдержал огромную тяжесть нагромоздившихся на него камней. Сырость пощадила фрески на стенах; на скамеечке резного дуба в полумраке можно было различить черную рясу, казалось, вчера только позабытую здесь священником. Я подошла ближе и наклонилась, чтобы взглянуть на нее: тут я увидела под складками бумажной и шерстяной ткани формы коленопреклоненного человека; голова, которую он опустил на сложенные руки, была скрыта черным капюшоном; казалось, он был погружен в очень глубокое, проникновенное раздумье. Пораженная суеверным страхом, я подалась назад и в нерешительности застыла на месте. Вырвавшийся из открытой двери воздух колыхнул запыленную рясу, и недвижимая фигура будто зашевелилась; у меня было такое чувство, что вот-вот она встанет. Возможно ли это, чтобы один человек мог пережить резню, жертвами которой пали все его братья, чтобы он мог просуществовать тридцать лет в этом строгом мученическом заточении, в этом глубоком подземелье, о котором я ничего не знала? На какое-то мгновение я этому поверила и, боясь прервать его сосредоточенное раздумье, стояла неподвижно, проникшись уважением, подбирая слова, с которыми должна буду к нему обратиться, и вместе с тем готовая уйти, так и не осмелившись их произнести. Но по мере того как глаза мои стали привыкать к темноте, я разглядела, что дряблые складки материи свисают с острых, угловатых боков. Я разгадала представшую моим глазам тайну и почтительно коснулась рукою этих мощей. Едва только я дотронулась до капюшона, как он свалился, подняв клубы пыли, и рука моя наткнулась на холодный высохший череп. Как величественно и страшно выглядела голова монаха, на которой ветер развевал еще пряди седых волос, и борода, которая сплелась с разъединенными фалангами пальцев скрещенных рук. Такого мне еще никогда не случалось видеть. Иные подземелья, где от сырости скопляется много селитры, обладают свойством высушивать тела и сохранять их нетленными в течение долгих веков. Было обнаружено немало трупов, в силу этих естественных причин уцелевших от разложения. Желтая и прозрачная, как пергамент, кожа плотно облегает сморщенные и затвердевшие мускулы. Туго натянутые губы не прикрывают крепких белых зубов; ресницы словно вдавились в глаза, лишенные блеска и цвета; на чертах лица - печать суровости и спокойствия, гладкий ровный лоб полон какого-то мрачного величия, а застывшие члены хранят то положение, в котором их настигла смерть. Этим печальным мощам присуща какая-то царственность, отрицать которую невозможно, и порою начинает казаться, что мертвец может еще пробудиться. В останках, которые я видела в эту минуту, было нечто еще более возвышенное, и причиной этого были сами обстоятельства, которые сопутствовали смерти Этот монах, умерший без агонии за спокойной молитвой, был окружен в моих глазах ореолом славы. Что же происходило вокруг, когда он умирал? Может быть, на него наложили суровую епитимью, за какой-нибудь благородный проступок и он почил in pace [в мире (лат.)], открыв господу душу, в глубинах подземелья, в то время как его безжалостные братья пели гимн мертвым над его головой? Это предположение рассеялось, когда я убедилась, что подземелье ни с какой стороны не было замуровано и что эта обитель, посвященная служению богу, ничем не напоминала тюрьму. Должно быть, буря революции застала этого мученика в его убежище. Может быть, услыхав свирепые крики толпы, он спустился вниз, чтобы уйти от надругательств, или принял последний удар на ступеньках своего алтаря. Но никаких следов ран обнаружить было нельзя. В конце концов я пришла к мысли, что, когда под свирепым натиском победителей обрушилась главная часть здания, монах был лишен возможности выйти, и ему пришлось умереть смертью весталок. Умер он без мучений, может быть даже вкусив радость в один из этих ужасных дней, когда смерть была благодеянием даже для неверующих. Он отдал душу господу, простертый перед распятием и молясь за своих палачей. Эти мощи, это подземелье, это распятие - все сделалось для меня священным. Под этот темный, холодный свод я часто приходила, чтобы охладить обуревавшие меня мысли. Я прикрыла останки монаха новой одеждой. Каждый день я становилась перед ним на колени. Мучимая своим страданием, я часто начинала громко с ним говорить, как с товарищем по изгнанию или по несчастью. Я прониклась священной и безумной любовью к этому мертвецу. Перед ним я исповедовалась, ему я рассказывала все томления моей души; я просила его быть посредником между мной и небом, чтобы нас помирить. Он часто являлся мне в снах; я видела, как он проходил мимо моего ложа, словно некий дух из видений Иова, и слышала, как голосом слабым, будто дуновение ветерка, он шептал слова, вселявшие в меня страх и надежду. В этой подземной часовне мне полюбилось также большое распятие из белого мрамора; оно висело в нише и когда-то освещалось светом, проникавшим сквозь окошечко наверху. Теперь это маленькое окошечко было завалено обломками, но слабые лучи все же пробирались еще сквозь щели в камнях, беспорядочно нагроможденных снаружи. Этот слабый, косо падавший свет придавал какую-то особую печаль бледному лику Христа. Я подолгу смотрела на этот поэтический и скорбный символ. Есть ли на земле что-либо более трогательное, чем изображение физической муки, увенчанное просветленной радостью на лице! Что может быть выше этой мысли, что может быть глубже этой эмблемы; страдающий бог, истекающий кровью, обливающийся слезами и простирающий руки к небу? Образ муки, водруженной на крест и, как молитва, как дым кадильниц, окровавленная и обнаженная, возносящаяся к трону господню! Сияющая надежда, символический крест, на котором покоятся простертые руки и ноги, перебитые пыткой! Терновый венец, надетый на голову - святилище разума, - роковые иглы, обуздавшие могущество человека! Я часто призывала вас, часто падала ниц перед вами. Душа моя распинала себя на этом кресте, она истекала кровью под этими терниями; она часто боготворила под именем Христа человеческое страдание, возвышенное надеждой на иной мир; смирение, иными словами - приятие человеческой жизни; искупление, иначе говоря - мужество в агонии и просветленность в смерти. Вторая зима прошла менее спокойно, чем первая. То терпеливое смирение, которое сначала помогало мне в моих стараниях привыкнуть к этой уединенной жизни и всем ее лишениям, на следующий год меня покинуло. Праздность моя и все раздумья, в которые я погружалась в течение лета, изменили мое душевное состояние. Я почувствовала себя более сильной, но вместе с тем сделалась более раздражительной, более восприимчивой к страданию, переносила его не так спокойно и вместе с тем не стремилась его избежать. Все испытания, которым я с великой радостью подвергала себя раньше, становились для меня тягостными. Я больше не находила в них той сладости, которая когда-то тешила мою гордыню и придавала мне силы. Дни были такими короткими, что лишали меня возможности предаваться моим грустным раздумьям на террасе, и, просиживая долгие вечера у себя в келье, я слушала зловещие завывания ветра. Часто, устав от усилий, которые я делала, чтобы отдалиться от внешнего мира, не будучи в состоянии приковать свое внимание к какому-нибудь занятию или дать определенное направление мыслям, я всецело подпадала под влияние грустившей вокруг природы... Сидя в амбразуре окна, я смотрела, как луна, медленно поднимается над покрытыми снегом крышами и блестит на ледяных сосульках, свисающих с каменных орнаментов на монастырских стенах. В этих холодных, сверкающих ночах была какая-то неизъяснимая, безнадежная скорбь. Когда ветер стихал, над обителью воцарялась мертвая тишина. Старые тисы бесшумно стряхивали с себя снег и в тишине, он хлопьями осыпался на их нижние ветви. Можно было перетрясти все колючие кусты, заполонившие двор, не разбудив ни одного живого существа, не услышав ни шипенья змеи, ни шороха уползающего жука. В этом мрачном уединении характер мой изменился: смирение превратилось в апатию, раздумье - в смятение. Самые отрешенные, сами смутные, самые ужасные мысли, одна за другой, осаждали мой мозг. Напрасно пыталась я сосредоточиться и начать жить настоящим. Какой-то страшный призрак будущего являлся мне каждый раз во сне и терзал меня. Я говорила себе, что у моего будущего должна быть одна определенная форма, что я должна принять эту форму только после того, как создам ее сама, и что творить ее надлежит по образу и подобию той, какую я сотворила себе в настоящем. Но вскоре я обнаружила, что настоящего для меня не существует, что душа моя совершает напрасные усилия, чтобы заточить себя в этой тюрьме, что она все время блуждает за ее пределами, что ей нужна вселенная и что она исчерпает ее всю в первый же день. Я почувствовала наконец, что вся моя жизнь состоит в том, чтобы беспрерывно возвращаться к утраченным радостям или к тем, которые все еще возможны. Те же, которых я искала в моем одиночестве, неизменно от меня ускользали. На дне чаши, как, впрочем, и всюду, я нашла горький осадок. На исходе знойного лета срок моего обета истек. Приближалось что-то желанное и вместе с тем страшное, и это ожидание заметно повлияло на здоровье мое и на рассудок. Я испытывала невероятную потребность в движении. Я горячо призывала жизнь и не думала о том, что уже слишком много всего пережила и страдаю как раз от избытка жизни. - Но найду ли я хоть что-нибудь в жизни, - спрашивала я себя, - что не было бы так ничтожно, как все, что я уже испытывала? Есть ли в ней хоть какие-нибудь радости, которые не обернутся пустотою, хоть какие-нибудь верования, которые не разлетятся в прах, когда я в них как следует вдумаюсь? Неужели я буду просить людей помочь мне найти покой, которого я не обрела в одиночестве? Неужели они могут дать то, в чем мне отказал господь? Если я еще раз опустошу мое сердце напрасной мечтою, если я покину убежище, в котором заточила себя, и снова разочаруюсь во всем, то где я потом спасусь от отчаяния? Какая надежда, религиозная или философская, улыбнется мне или успокоит меня, когда я сниму все покровы с моих иллюзий, когда у меня в руках будет полное неопровержимое доказательство моего ничтожества? И вместе с тем, говорила я себе, к чему эта уединенная жизнь, к чему размышления? Разве среди этих разрушенных могил я меньше страдала, чем среди людской суеты? Что толку во всей стоической философии, если она способна лишь умножить страдания человека? Что толку в религии страдания и искупления, если цель ее - искать страдание вместо того, чтобы его избегать? Разве все это не верх гордости, не верх безумия? Разве, отказавшись от всех этих изощрений мысли, живя только радостями, которые приносят им чувства, люди не станут счастливее и выше? Что, если господь осуждает это мнимое возве