ахини удовлетворенно улыбались, как будто в этой потере даров красоты находили утешение и торжество. Повязка навсегда сокрыла от всех гордый лоб Лелии. - Прими это как бремя, - пропела аббатиса сухим и надтреснутым голосом, - а это - как саван, - добавила она, закутывая ее в покрывало. Тут посвященную накрыли погребальным покровом. Лежа на полу между двумя рядами свечей, она приняла окропление иссопом, и над ней пропели "De profundis". Тренмор взглянул на Стенио. Стенио взирал на этот черный покров, под которым лежало существо, полное жизненной силы, красоты и ума. Казалось, он не понимал того, что произошло, и теперь уже не выказывал никакого волнения. Но когда Лелия поднялась с одра смерти и с ясным взглядом и спокойной улыбкой приняла от аббатисы венок из белых роз, серебряное кольцо и поцелуй мира, в то время как хор запел гимн "Veni sposa Christi", охваченный ужасом Стенио сдавленным голосом закричал: - Призрак! Призрак! - и упал без сознания. В первый раз за все это время посвященная смутилась. Она узнала этот голос, он отдался в ее сердце как последний, прощальный звук жизни. Поэта, который бился словно в припадке падучей, унесли. Жадные до зрелищ зрители, увидав, что Лелия зашаталась, стали тесниться к решетке, ожидая, что разразится скандал. Испуганная аббатиса велела тут же задернуть завесу, однако новопосвященная повелительным тоном, повергшим в оцепенение и робость всех присутствующих, отменила это приказание и властно заставила продолжать церемонию. - Послушайте, - тихо сказала она аббатисе, когда та запротестовала, - я ведь не девочка и сумею сохранить свое достоинство. Вы решили устроить зрелище, так позвольте же мне довести до конца мою роль. Она стала посреди хора, где должна была пропеть положенную по ритуалу молитву. Четыре молодые девушки приготовились аккомпанировать ей на арфах. Но в ту минуту, когда она должна была начать этот гимн, не то память изменила ей, не то вдохновение возымело над ней власть: Лелия взяла одну из арф и, аккомпанируя себе сама, запела импровизированную песнь на слова гимна плененных. "На реках вавилонских мы сидели и плакали, вспоминая о Сионе. И мы повесили арфы свои на ивах прибрежных. Когда взявшие нас в плен попросили нас произнести слова песнопения и развлечь их игрою на арфе, сказав нам: "Спойте нам что-нибудь из песнопений сионских", мы ответили им: Как можем мы петь песню господа нашего на чужой земле? Да забвенна будет десница моя, если я позабуду тебя, Иерусалим! Да присохнет язык мой к гортани, если я не буду вечно помнить тебя и если ты, Иерусалим, не станешь единственной моей радостью. .......................... О предвечный! Дщери твои вспомянут алтари свои и сень зеленых дерев на высоких холмах! .......................... Вавилон, ты будешь разрушен. Да не видать тебе всего того зла, которое ты нам причинил! .......................... Слушайте, женщины, слушайте слова вседержителя и сохраните их в сердце своем. Научите дочерей ваших плакать, и пусть каждая из них научит подругу свою стенать от горя... Ибо смерть проникла к нам в окна, поселилась в домах наших... Пусть спешат они, пусть громко стенают над нами, и пусть глаза наши восплачут, и пусть из-под вежд наших потекут потоками слезы!" Это в последний раз люди слышали великолепный голос Лелии, которому ее талант придавал неизъяснимую власть над ними. Коленопреклоненная у своей арфы, с глазами, влажными от слез, с вдохновенным лицом прекрасная как никогда, в своем белом покрывале и свадебном венке, она производила глубокое впечатление на всех, кто ее тогда видел. Каждый невольно думал о святой Цецилии и Коринне. Но один только Тренмор сразу же понял весь глубокий и горестный смысл пропетых ею стихов песнопения, которое Лелия избрала и положила на музыку, чтобы проститься со светом и дать ему понять, что ее заставило с ним расстаться. ЧАСТЬ ШЕСТАЯ 54. КАРДИНАЛ - Итак, сударыня, желания ваши исполнятся раньше, чем мы думали. Тяжелый недуг скоро унесет вашу досточтимую аббатису и приведет к большим переменам. Произойдет настолько значительное перемещение в должностях, что вы, вне всякого сомнения, сумеете найти себе занятие, которое будет вам по душе и даст применение вашему блестящему уму. - Монсиньор, - ответила Лелия, - я ищу только возможностей приносить пользу. Но дело обстоит совсем не так просто, как мы думали. Каждое доброе намерение, разумеется, встречает здесь понимание и сочувствие, но оно подчас встречает также упорное недоверие и даже прямое противодействие. Та, которая не может стать первой, - ничто. И вот, монсиньор, прежде чем просить вас, я все серьезно обдумала: я хочу быть либо ничем, либо первой. - Вы говорите как истая королева, сестра моя, - сказал кардинал, улыбаясь. - Я хотел бы иметь власть дать вам трон, но при нашей выборной системе я могу только помочь вам как можно быстрее пройти различные ступени иерархии. - Я не это имела в виду, монсиньор. Я ни за что не соглашусь вступать в борьбу с мелкими интересами и мелкими страстями. Вы должны согласиться с тем, что я никак не подхожу для подобной роли. - Я это понимаю, сударыня. Я знаю это по себе; мне немало пришлось всего выстрадать на моем еще более долгом пути, и я убежден, что вы не захотите принимать участие во всех внутренних распрях. Но только действительно ли вы ступили на стезю долга, моя дорогая Аннунциата, если вы отказываетесь отдать свой ум на служение общине, частью которой вы являетесь. Я хорошо понимаю, что вы от этого не отказываетесь; но вы собираетесь действовать в интересах церкви только при условии, что церковь предоставит вам самое высокое место, какое может занимать женщина. Аббатиса камальдулов! Но какова бы ни была ваша гордость, каково бы ни было ваше положение в свете, подумайте, сударыня, вы ведь просите о многом. - Да, это много, если я способна на что-то хорошее; если нет - это ничто, монсиньор. Неужели пурпурная мантия возвышает вас над рядовыми священниками? Зачем мне золотой крест и серебряный посох, если игра в эти пустые игрушки ни в малейшей степени не помогает возвысить душу? Неужели у меня не было других, побогаче, и неужели, подобно большинству женщин, я не могла удовлетвориться этим тщеславием? - Это верно, сударыня; вот вы и станете аббатисой. - Скажите мне, что я уже стала ею, монсиньор. Иначе я отвечу вам, что никогда ею не буду... - Сестра Аннунциата, вы до странности властолюбивы! - Да, монсиньор, потому что я так же презираю всякую показную и мелочную сторону этих вещей, как и вы сами. Я не боюсь потребовать того, в чем мне могут отказать, ибо отказ этот отнюдь не разочарует меня и не вызовет во мне сожаления. Я пришла сюда совсем не для того, чтобы удовлетворять свое честолюбие. Я пришла сюда для того, чтобы, удалившись от света, жить в уединении. Я не подхожу ни для хозяйственной должности, ни для выполнения каких-либо мелких обязанностей. Я не хочу этим заниматься, ибо знаю, что хорошего из этого ничего не выйдет: либо я перенесу на этот труд мою любовь к порядку и не позволю никому мне перечить, либо я впаду в состояние небрежения, и оно усыпит меня, сузив круг моих мыслей и меня принизив. Вы ведь не хотели ни того, ни другого, не правда ли? - Ну конечно нет! - воскликнул прелат. - Ваш недюжинный ум и сильный характер для меня священны. Может быть, я один только способен их понять. Мне, во всяком случае, льстит сознание, что я первый их угадал, и я оберегаю эти дары небес ревностно, как отец или как брат. Это ведь сокровища, и господь назначил меня как бы хранителем их и в один прекрасный день спросит с меня отчет. Поэтому я буду следить за тем, чтобы тратились они на его прославление. О Лелия, вы можете много, я это знаю; поэтому я много сделаю для вас, можете в этом не сомневаться! - А что именно? - спросила Лелия. - Сегодня вы будете второй, а завтра - первой. - Не значит ли это, что я буду исполнительницей чужой воли до тех пор, пока смерть не положит этой воле предел? Нет, монсиньор. - Но ведь вы же будете распределять милостыню, вы будете опекать бедных, утешать скорбящих; вы сможете полными пригоршнями раздавать золото всем тем, кто будет возбуждать ваше сострадание!.. - А разве я не была свободна делать это и до того, как я принесла сюда мои богатства? Разве я не старалась всемерно помочь людям деньгами? Разве я уже не пресытилась этой радостью? К тому же, даже если бы такого рода благотворительность пришлась мне по душе, разве может распределение монастырских богатств зависеть от решения той, которая зовется матерью-казначейшей? - Сама аббатиса, и та не может ничем распорядиться без согласия высшего совета. - Так вот, не этого я хочу, монсиньор. И вы это хорошо знаете. Я хочу не только раздавать хлеб беднякам, я хочу наставлять богатых; я хочу, чтобы дети их получали хлеб насущный, то есть идеи и принципы, которым их никто никогда не учил. Вы открыли для их сыновей школы, вы поощряли развитие их способностей, горячо добиваясь для них высокого нравственного смысла всего, что они делают. Вы знаете, что я смогла и сумела бы сделать то же самое для их дочерей. Вы подали мне эту мысль; вы потребовали от меня обещания взяться за дело храбро, преданно и упорно. Но вам известны мои условия: никаких промежуточных должностей, никакой середины между безмятежным спокойствием самого низкого положения и почетными обязанностями самого высокого. - Ну хорошо, сударыня, вы будете аббатисой, но, помните, мы с вами играем в большую игру, мы втайне совершаем отступничество от церкви. Церковь - мы не можем закрывать на это глаза - не очень хорошо понимает свое назначение. Ключи святого Петра не всегда находятся в самых умелых руках. Я не знаю, открывают ли они врата рая, но я убежден, что они закрывают врата церкви и что они отталкивают от католицизма всех людей значительных, просвещенных, всех аристократов ума. Поглощенные пустой и опасной заботой сохранять в неприкосновенности букву последних соборов, служители церкви забыли о духе христианства, который заключается в том, чтобы возвысить людей до идеала и открыть настежь двери храма всем душам так, чтобы лучшие места достались избранным. Они поступили как раз наоборот: грубая чернь восседает у алтаря, а патриции ума вынуждены стоять у дверей и так близко к выходу, что, пользуясь этим, уходят и больше не возвращаются. Неужели вы думаете, сестра моя, что мы с вами, решив поставить каждого на свое место и подчинить неведение советам разума, суеверие - назиданиям истинного благочестия, - неужели вы думаете, что мы можем что-нибудь сделать против столь тесно сплотившейся злосчастной котерии, возомнившей себя церковью? - Я совсем этого не знаю, монсиньор; если я на минуту и поверила этому, то лишь потому, что вы постарались меня убедить. - Как! Вам больше нечем ободрить меня, сударыня? Меня это пугает. Иногда душа моя изнемогает под гнетом всех огорчений и страха. Быть может, после целой жизни, полной непрестанного труда и изнурительных тягот, меня прогонят, как ни на что не годного слугу, или будут держать в стороне, как опасного союзника! Неужели же в часы этого грустного предчувствия я в вашей душе, как и в моей, найду одни только сомнения и расслабленность? Неужели в дружбе высокой и святой мое опечаленное сердце не найдет утешения? Монахиня и прелат пристально посмотрели друг на друга, и с таким спокойствием, от которого обоим стало даже страшно. Потом, как два орла, которые, прежде чем кинуться друг на друга, ерошат перья и прикидывают силы противника, каждый приготовился к обороне. Лелия постаралась не дать князю церкви почувствовать, что между ними завязываются отношения более серьезные, чем он мог предполагать, и кардинал отлично понял, что ни ради честолюбивого желания управлять общиной, ни во имя восхищения, которого он по многим причинам был вправе от нее ожидать, монахиня не поступится своими суровыми идеями и непреклонными решениями. Поэтому он тут же отступил со всем благоразумием и достоинством искусного стратега, и, как подобает мудрому и учтивому победителю, Лелия сделала вид, что не поняла его атаки. Взглядов, которыми они обменялись, было достаточно, чтобы навсегда определить их отношение друг к другу. Это был первый взгляд, который после целого рода смятения и неуверенности в себе кардинал осмелился устремить в черные очи Лелии. До этой минуты он боялся, что потеряет ее доверие и она будет вынуждена оставить обитель. Теперь же, скованная и, может быть, одолеваемая честолюбием, она показалась ему не такой страшной. Но при первом же столкновении с ней он увидел, что, по примеру великих побежденных, гордость ее растет в цепях. Монсиньор Аннибал был человеком отнюдь не заурядным. Если его и одолевали сильные страсти, он был достаточно высок душою, чтоб все их вместить. Овладев предметом своих неуемных желаний, он мог начать презирать его, но тому, кто отвергал его притязания, не приходилось бояться трусливой мести, Это был человек своей эпохи, а никак не былого времени: человек, полный пороков и величия, слабостей и героизма. Приверженный в силу воспитания и привычки к благам и радостям земным, он, однако, оставался верен своему идеалу, постигая его каким-то чутьем. Он не шел к нему прямыми путями (это уж было не в его власти), но в самом разгаре сомнений и смятений ощущение будущего явилось ему неким провидческим откровением, овладело им и толкнуло на высокие дела. Дурные деяния все еще омрачали блеск его жизни, но они не сковывали ее. Тот, кто видел только одну его сторону, легко мог преисполниться к нему презрения; но Лелия с самого начала увидела обе: она остерегалась его, не испытывая, однако, страха, и уважала его, хоть и не одобряла его действий. - Монсиньор, - ответила она после продолжительного молчания, - я не вижу, чего нам бояться в деле, к которому мы относимся с таким бескорыстием. Я не знаю, может быть, я и обольщаюсь, но, повторяю, я не вижу во внешней стороне избранной нами роли никаких преимуществ, к которым бы мы особенно стремились и потерю которых стали бы оплакивать. Надо применить на деле веру, которая внутри нас. В течение долгих лет вы трудитесь без передышки и вас поддерживает надежда. А я еще ни в чем не пробовала своих сил и поэтому не изведала ни доверия, ни страха. Я готова следовать по пути, который вы мне открыли, и если я потерплю неудачу, то мне кажется, что страдать я буду отнюдь не оттого, что духовенство станет плохо ко мне относиться. Монсиньор, нам надо будет искать повыше истоки наших слез, если мы не найдем в обществе нужной поддержки, чтобы вознаградить себя за все анафемы, которым нас предает церковь. - Лелия, - сказал прелат, с благородной откровенностью протягивая ей руку, - вы правы, вы смелее, чем я, и всякий раз, после того как я вас вижу, я чувствую, что душа моя возвышается от соприкосновения с вашей. Может быть, в известном отношении я значу гораздо меньше, чем вы думаете. Боюсь, что я не настолько еще отрешился от людского тщеславия, и вы оказываете мне чрезмерную честь, считая меня выше, чем я есть на самом деле. Но я чувствую, что могу отрешиться от него еще больше, и я не покраснею, признав, что великим примером этой отрешенности для меня стала высокая мудрость женщины. Положитесь на меня: вы будете аббатисой. - Как вам будет угодно, монсиньор, сейчас меня это меньше всего волнует, и я не дерзнула бы просить вас об этом свидании, если бы не должна была молить ваше преосвященство о милости более высокой. "Ах, вот еще что!" - подумал кардинал, и в глазах его неожиданно для него самого блеснул огонек надежды. - Сестра моя, - сказал он, - я вижу, что вы относитесь ко мне с большим доверием, и я за это вам благодарен. - Да, я очень верю в вас, монсиньор, - многозначительно сказала Лелия, - от вас потребуются доблесть, великодушие, смелость - и вы их в себе найдете. - Так чего же вам от меня угодно? - спросил кардинал, и от мысли, что он сможет удовлетворить свое благородное тщеславие, глаза его заблестели еще ярче. - Надо спасти Вальмарину, - ответила Лелия. - Вы можете это сделать! Вы этого хотите! - Да, хочу, - решительно ответил Аннибал. - Знаете вы, сударыня, что на этот раз на карту поставлена моя жизнь? Если дело окончится неудачей, я не только попаду в опалу, но меня осудят как гражданина: короче говоря, - добавил он со смехом, - меня повесят. - Да, это так, монсиньор, я об этом уже думала. - Лелия, Лелия! - воскликнул кардинал, начав от волнения ходить взад и вперед. - Вы глубоко меня уважаете, и я должен этим гордиться!.. Последние слова он произнес с грустью, но это было выражение наивного и почтительного сожаления, за которым не скрывалось никакой задней мысли. - Где Вальмарина? - решительно спросил кардинал. - По ту сторону оврага, - сказала Лелия, показывая пальцем в направлении окна. - Они еще не напали на его след... И все-таки времени терять нельзя... Ему надо бежать за границу. - Лесом, монсиньор, там всего только четыре лье. - Да, но для этого нужен паспорт!.. - Если он поедет в вашей карете вместе с вами, монсиньор, ничего этого не понадобится. Кардинал в удивлении развел руками, потом улыбнулся. Он был смущен тем, что Лелия говорит с ним как равная с равным, лишая его всякой надежды. Но смелость эта ему нравилась: она открывала перед ним новый мир и возвышала его в собственных глазах. - А в котором часу я должен прийти на свидание? - спросил он, радостный и растроганный. - Есть одно лицо, которому ваше преосвященство может довериться, - ответила Лелия, - это женщина, и она сообщила мне сегодня утром, что изгнаннику уже небезопасно в его убежище и он придет к ней сегодня вечером... - А что это за женщина? - Вот ее записка. Кардинал взял бумажку. "Моя дорогая праведница, тот, кого ты называешь Тренмором, попросил у меня приюта на эту ночь. Ему опасно оставаться в его убежище, но и у меня он не будет в безопасности. Ты знаешь, что ко мне приходят разные люди - его могут встретить и узнать. Я больше всего боюсь..." Кардинал за один миг прочел и имя этого особенно опасного человека и подпись в конце записки. Он сделал над собой усилие, чтобы судорожным движением не смять ее в руках, и посмотрел на Лелию с негодованием и ужасом. - Вы что, играете со мною, сударыня? - спросил он дрожащим голосом. - Монсиньор, - ответила Лелия, - момент для этого не очень-то подходящий. Вальмарина в опасности, и я доверяю вам его жизнь. Эта женщина - моя сестра, моя родная сестра, и я также вручаю вам ее судьбу. - Она ваша сестра!.. Это невозможно! - При всей ее порочности это возвышенная душа; она настолько великодушна, что скрывает мое родство с ней. Ну, а мне всегда было совершенно безразлично мнение света, и я этого не скрываю. Говорить о ней для меня мучительно, я ведь любила ее; но и скорбя о ней, я все же за нее не краснею. - Ну, так вы и на этот раз победили, - сказал кардинал, возвращая Лелии записку, которую она тут же сожгла, - вы женщина храбрая, вы не отрекаетесь от правды. Вы холодная и острая, как меч правосудия, сестра Аннунциата; но кто же решился бы противиться вам? - Аннибал, - сказала Лелия, в свою очередь протягивая ему руку, - уважайте меня так, как я вас уважаю. - Да, сестра моя, - ответил он, с силой пожимая ей руку, - в полночь я буду у... у вашей сестры. Карета моя и слуги будут ждать у городских ворот. Завтра днем я приду рассказать вам о моей поездке... если останусь жив!.. - Господь не допустит, чтобы вы погибли, - сказала Лелия. - Только, - продолжал кардинал, вернувшись уже с порога, - вы должны мне сказать всю правду... Я такой человек, который может, который должен все знать, Лелия... Если вы будете щадить меня, вы меня этим убьете... Тогда я, должно быть, вас возненавижу... Признайтесь во всем добровольно, раз уже вы помимо моей воли исповедуете меня. Вальмарина явился сюда ради вас? - Да, монсиньор. - Он вас любит? - Как брат. - Значит, как я вас люблю? Подумав, Лелия ответила: - Как я вас, монсиньор. - Но вы его все-таки любили? - Я никогда не любила его иначе, чем люблю сейчас. Кардинал некоторое время молчал, а потом спросил: - По совести, сестра Аннунциата: что вы думаете о вопросах, которые я вам задаю? - Я думаю, что вы ищете нового случая быть великодушным и благородным. Вы тщеславны, монсиньор. - С вами - да, - сказал Аннибал. Кардинал молча на нее смотрел: лицо его выражало пламенную страсть, но без надежды и без мольбы. - Ах, - прибавил он по вполне понятной ассоциации мыслей, но тоном, который неминуемо должен был удовлетворить гордость Лелии, - я совсем забыл, что вы хотите стать аббатисой. Я сейчас же об этом похлопочу. И он быстро вышел. 55 "Сестра моя, я не могу принести вам эту добрую весть сам, но радуйтесь: друг ваш спасен, и теперь ему легко будет давать знать о себе. Вы, со своей стороны, можете тоже передать мне письмо для него. Я думаю, что вам, в вашем уединении, приятно будет переписываться с этим достойным всяческого уважения человеком. Да, Лелия, этот страдалец, который все силы свои отдает добродетели и скрывается от славы так же старательно, как иные ее домогаются, поразил меня. Сердце мое преисполнилось грусти и уважения. Он решился открыть мне свою тайну, рассказать о своей молодости, о своем преступлении и о своем несчастье. Удивительная щепетильность сердца, которое не хочет принимать от другого знаков внимания и участия, не испытав его сначала суровым признанием. Необыкновенная и чудесная судьба кающегося, который исповедуется в том, что любой другой хотел бы скрыть, и который, в противовес всем тем, кого общество унижает, делает такие признания, что никто не считает возможным его предать! Да, этот человек с ужасающей настойчивостью ищет позора, страдания, искупления. Он никакой не христианин, и, однако, в нем есть весь пыл, все самоотречение, весь энтузиазм первых христиан. Это живое воплощение великого и неисчерпаемого источника божественности, бьющего из глубин человеческой души. Это энергический протест против слабости и глупости человеческих суждений. Он отказался от всякой личной жизни, чтобы жить единственно ради людей. Все его помыслы принадлежат огромной семье несчастных. Ей он посвящает свои труды, свои страдания, свои бессонные ночи, свои желания, каждое движение ума, каждое биение сердца. И самая обыкновенная награда пугает его. Самые законные знаки одобрения или уважения его смущают! На первый взгляд можно было бы подумать, что это ловкий способ восстановить свое доброе имя в глазах общества; когда же заглядываешь в глубь его мыслей, видишь, что избыток его смирения - это избыток гордости. Но какая это благородная и благочестивая гордость! Он знает людей; жестоко надломленный ими, он больше уже не может ни ценить их одобрение, ни домогаться их сочувствия. Он бы, верно, их презирал, если бы в нем не было глубокого чувства любви и жалости, которое заставляет его жалеть их. И вот он отдает им себя безраздельно: в том, как они поступают с ним, он видит только доказательство их заблуждения. И он хотел бы, чтобы то, что они сделают для него, они сделали друг для друга. "Что же, - говорил он мне, в то время как, под прикрытием темноты, мы стремительно проезжали лесом, - даже если весь труд моей жизни приведет к тому, что через несколько столетий какой-нибудь один преступник окончательно примирится с богом и всем человеческим родом, разве это не будет для меня достаточною наградой? Господь взвешивает на верных весах человеческие поступки; но так как в его законах идея справедливости включает в себя также идею великодушия и всепрощения, он создал для наших преступлений чашу несравненно более легкую, чем та, куда кладутся наши добрые деяния, которые должны искупать совершенные нами грехи. Одно чистое зернышко, брошенное на эту чашу, перевешивает целые годы несправедливости, нагроможденные на другой, и это благословенное зерно я посеял. Это, конечно, очень мало на земле, но много на небе, потому что там пребывает источник жизни, нужный для того, чтобы это зерно проросло, созрело и размножилось". О Лелия! Пример этого человека возымел на меня удивительное действие - он заставил меня оглянуться на себя и увидеть, что я, облеченный властью здесь, на земле, благословляющий людей, простертых на моем пути, возносящий гостию над склоненными головами королей, идущий по аллеям, усыпанным цветами, влача за собой золото и пурпур, как будто кровь у меня чище, чем у всех остальных, как будто я принадлежу к некоей высшей породе людей, - что сам я до крайности ничтожен, пуст, смешон рядом с этим изгнанником, который бродит ночью по дорогам, спасаясь от преследования, как загнанный зверь, - ему ведь каждую минуту грозит эшафот или кинжал первого наемного убийцы, который узнает его лицо. И этот человек носит в душе своей идеал, всем существом своим он глубоко человечен! А у меня в груди одна только гордость, муки самого заурядного честолюбия и грязь моих пороков. О Лелия! Вы меня исповедали. Вы хорошо сделали, за это я вам благодарен. Мне кажется, что я очистился бы от моих грехов, если бы мог до конца вам открыть свою душу. Подумайте только: мы становимся на колени перед рядовым священником и рассказываем ему наши грехи, но это еще не означает настоящую исповедь. Мы, власть имущие, не можем отрешиться от мысли, что если мы стоим на коленях перед человеком, который по своему положению ниже нас, то в душе этот человек сам падает ниц перед блеском наших титулов. Он выслушивает, дрожа, то, что мы с высокомерной снисходительностью ему поверяем. Он в страхе, когда слышит признания в наших грехах, ибо он боится, что по должности своей ему придется нас поучать; и выходит, что судия смущается, отшатывается в испуге, а кающийся, который только улыбается, видя это его смущение, и есть истинный судия, гордо презирающий всякую человеческую слабость. Или же, если нам приходится исповедоваться перед равными, мы больше всего беспокоимся о том, чтобы в признаниях наших не было каких бы то ни было обстоятельств, могущих дать пищу интриге или сделаться оружием в руках ревности. Может ли, однажды поддавшись этим мелочным соображениям, хоть одна душа стать столь благочестивой, хоть одно раскаяние - столь пламенным, чтобы устремиться к богу, отрешась от всякой земной заботы? Нет, Лелия, никогда еще мне не приходилось со всей откровенностью признаваться в моих грехах; и, однако, никто больше меня не проникнут возвышенностью и величием этого таинства, которое избавило бы Тренмора от всех ужасов каторги, если бы дух христианского покаяния и святости религиозного очищения мог хоть сколько-нибудь повлиять на законы общества. О да, я понял значение и благостное действие этого высокого обряда! Я хотел бы укрепить им ослабевшие силы и возродить душу в спасительных водах этого второго крещения! Но я не мог этого сделать, ибо не находил духовника, достойного моей исповеди. Я видел, что каждый раз в духовенстве ум соединяется с гордостью или хитросплетениями интриги, душевная чистота - с суеверием или неведением. Когда кающийся поднимается до высоты таинства, исповедник оказывается ниже, и напротив: когда исповедник готов освободить душу от нечистых оков, пленник не стоит того, чтобы его освобождали. Вот почему, для того чтобы могло свершиться высшее таинство отпущения грехов, нужно сочетание двух одинаково верующих душ, в равной степени преисполненных божественного чувства. Так вот, Лелия, мне кажется, что раз нет такого священника, нет такого праведника, я могу призвать сестру, даже, если хотите, мать; ибо хотя вы и на много лет моложе меня, вы самая сильная и самая мудрая из нас, и я, человек с уже редеющими волосами дрожу перед вами и покоряюсь вам, как ребенок. Исповедаете меня, коль скоро вы не испугались сказать мне в глаза, что я грешник, согласитесь спуститься в глубины моей совести и, если вы обнаружите там истинное страдание и раскаяние, отпустите мне мои грехи! Мне думается, что небо утвердит ваше решение и что впервые в жизни душа моя очистится. Скажите мне откровенно все, что вы думаете обо мне, и осудите меня со свойственной вам суровостью. Неужели оттого только, что я уступаю влечению сердца, - я ведь стыжусь этого как мужчина, а как священник вынужден это скрывать, - я становлюсь лицемером? Если бы я так думал, я содрогнулся бы от ужаса перед самим собой и, по правде говоря, мне не кажется, что мне можно приписать эту отвратительную роль. Неужели для нашего времени такого рода поведение, которое вообще-то говоря я далек от мысли оправдывать, это то же самое, что поведение Тартюфа в семнадцатом веке? Нет, ни за что не поверю! Этот святоша былых времен был в душе атеистом, а я нет. Он смеялся над богом и над людьми, а я, хоть я и не боюсь ни бога, ни людей, я, однако, продолжаю все так же чтить всевышнего и любить себе подобных. Только я постарался заглянуть в глубь, я исследовал самую сущность христианской религии, и, думается, я лучше понял ее, чем все те, которые называют себя ее апостолами. Я считаю, что она прогрессирует и может совершенствоваться, что на это есть соизволение ее творца, что это ни в чем не перечит его святой воле. И хоть я отлично знаю, что с точки зрения существующей церкви я еретик, в душе я убежден в том, что моя вера чиста, а принципы верны. Я отнюдь не атеист, когда я нарушаю предписанное церковью, ибо эти предписания представляются мне недостаточными для нашего времени, а у церкви есть право их переделать и они в силах это право осуществить. Ее задача - согласовать свои установления с изменяющимися правами и потребностями людей. Она поступала так из века в век со времени своего основания: так почему же теперь она остановилась на своем провиденциальном пути? Почему же она, которая была выражением последовательного совершенствования человеческого рода и, осененная великой славой, шла во главе цивилизации, вдруг задремала к концу пути, не думая о том, что есть еще завтрашний день? Неужели она считает, что исчерпала себя? Что же мешает ей идти вперед - головокружение от гордости или измождение и усталость? Ах, я вам часто говорил это, я мечтаю о ее пробуждении, я его предчувствую, я верю в него, для него я тружусь, я жду его с нетерпением и призываю его всем моим существом! Поэтому я и не хочу покидать ее лоно и быть исключенным из ее общины: я не думаю, чтобы вышедшая из нее схизма, подняв новое знамя, оказалась бы на истинном пути религиозного прогресса. Чтобы открыто отколоться, надо отделиться от тела церкви, порвать и с прошлым и с настоящим, потерять одну за другой все выгоды, все преимущества, все, чего достигло прошлое, богатое, могущественное и славное. Человечество, привыкшее идти широкой и прямой дорогой церкви, может отклоняться в сторону только отдельными группами, и то лишь по временам. Оно всегда будет чувствовать в своих религиозных учреждениях, как, впрочем, и в учреждениях светских, неодолимую потребность в единении. Обществу нужен культ, единый и неделимый. Католическая церковь - это единственный храм, достаточно обширный, достаточно древний, достаточно прочный, чтобы вместить в себя все человечество и его оградить. Для многочисленных наций, разбросанных по поверхности земли, у которых пока еще очень нетвердая вера и грубые обряды, католицизм - это единственная, ясно представленная и просто сформулированная высокая мораль, призванная смягчить дикие нравы и осветить темные закоулки сознания. Насколько я знаю, ни одна современная философия не дошла до такого совершенства, как церковь, и ни одна не способна осветить младенчество наций таким ясным светом. Итак, я верю в будущее и в вечную жизнь католической церкви и не хочу отделяться от постановлений соборов (хоть я и считаю сделанное ими недостаточным и незавершенным), ибо никакой новый авторитет никогда не сможет быть столь священным. Несмотря на все мое восхищение Лютером и сочувственное отношение к идеям Реформации, живи я в эпоху этого высокого потрясения основ, я никогда не встал бы под его знамя. Мне кажется, что я тогда еще понял бы, что порывая с великими силами, освященными столетиями, протестантизм в день своего рождения уже подписывает себе смертный приговор. Да, я считаю, что под остывшим пеплом этой одряхлевшей и, казалось бы, уже умирающей церкви скрыта искра вечной жизни, и я хочу, чтобы все труды и все усилия веры и разума оживляли бы эту искру и на алтаре снова зажглось бы пламя. Я за то, чтобы сохранить всемогущество папы и непогрешимость конклава, дабы собирались все новые конклавы, дабы они проверяли деятельность предыдущих и перешивали бы одеяния культа в соответствии с ростом людей, которые мужают и крепнут. В числе других реформ, обсуждение и проведение которых мне хотелось бы видеть, я назову одну - о ней я больше всего думал с тех пор, как сделался священником: это отмена безбрачия для духовенства. И не думайте, Лелия, что на меня оказывают влияние мои собственные чувства или ропот молодых священников. Мы считаем этот обет трудно выполнимым и жестоким и не настолько свято его соблюдаем, чтобы могла понадобиться публичная санкция нашей неверности. Я старался заглянуть выше, чтобы найти причину опасностей и гибельных неудобств, связанных с безбрачием священников, и нашел его в истории. Я увидел, сколько могущества, высокого ума и просвещенности было в жреческих кастах древних религий. И все это благодаря тому, что священнослужители были женаты и специальное воспитание давало возможность отцам подготовить достойных преемников в лице своих сыновей. Я видел, что в христианской церкви, пока ряды ее пополнялись изнутри, была та царственность ума, которой она превосходила царей земных; но едва только она потребовала обета безбрачия для своих служителей, она подвергла себя такой опасности, что удивительно, как она до сих пор еще окончательно не пала, что, вообще-то говоря, неминуемо произойдет, если она не постарается отменить этот гибельный закон. Я не сомневаюсь, что она это сделает; она поймет, что, набирая левитов из всех классов общества, она вводит в лоно свое самые различные, самые разнородные и несоединимые элементы; тут уж не останется ни цельности, ни единства, ни самой церкви. Церковь теперь уже отнюдь не место, где право наследования сковывает души и посвящает в священники. Это мастерская, где каждый работающий приходит получать свой законный заработок даже тогда, когда он втайне презирает свою работу. И отсюда - лицемерие, этот омерзительный порок, одна мысль о котором приводит в негодование каждого честного человека, но без которого духовенство не могло бы продержаться до этих пор, как ему это удалось - худо ли, хорошо ли - среди великого множества смут, низости и лжи, которые церковь вынуждена хранить втайне, вместо того чтобы выявлять и наказывать: великое свидетельство ее слабости и развращенности! Я должен был дать вам эти объяснения, чтобы в известном отношении оправдаться. Я не верю в абсолютную святость безбрачия. Христос, сын божий, проповедовал преимущества безбрачия, но никогда не вменял его в обязанность. И он проповедовал его людям, предававшимся грубым излишествам и потерявшим человеческий облик, людям, которых он пришел поучать и цивилизовать. Если он облек апостолов своих вечной властью, то он сделал это потому, что в безмерной мудрости своей предвидел грядущее; он знал, что настанет день, когда безбрачие сделается опасным для исполнения его божественных заветов и когда преемникам апостолов придется его уничтожить. Час настал, я в этом уверен, и церковь не замедлит объявить о его отмене. А пока это не случилось, мы нарушаем наши обеты. Заслуживаем ли мы прощения? Разумеется, нет, ибо наше святое учение проповедует предельное совершенство, к которому мы должны неустанно стремиться, чего бы нам это ни стоило. И в трудном положении, в котором мы находимся, добродетель и высшее совершенство для нас должны состоять в том, чтобы преодолевать наши страсти и жить непорочной жизнью в ожидании, что нашим естественным инстинктам будет дана воля. Я проклинаю эту презренную слабость, которая мешает мне так поступить, я себя за нее корю. Осудите же и вы меня, моя праведница! Только ради бога не смешивайте меня с наглыми пошляками, которые хвастают ею, или с теми трусливыми лжецами, которые от нее отпираются. На такой обман способны сейчас только последние из людей. Если мы в силах хоть что-нибудь чувствовать, мы не сомневаемся в том, что главное наше назначение на земле отнюдь не расхаживать по улицам с бледным лицом и опущенными глазами, вызывая в людях ужас и уважение, - подобно индийским йогам или средневековым монахам. Не очень-то много для нас значат эти суровые правила, а тем более то поклонение, которое некогда вызывали соблюдающие их люди. У нас есть другие работы, которые мы должны делать, другие истины, которые мы должны преподать людям, новые пути, которые мы должны проложить. Мы побуждаем к жизни - или, во всяком случае, призваны побуждать к ней, - а вовсе не сторожить могилу. И все-таки мы умалчиваем о наших слабостях, скажете вы! Нам не хватает смелости провозгласить это право, которое каждый из нас признает за собой, а меж тем, решительно проводя его в жизнь, мы этим стали бы громко призывать к новому статусу. Но этого мы не можем сделать, ибо не хотим отдаляться от церкви и потерять свои гражданские права - участвовать в собраниях священного города. Мы терпим неудобства и муки этого ложного положения, в которое нас ставит тупое упорство или нерадивость наших законодателей. И из-за этого нам не приходится прибегать к плутовству, ибо наше распутство встретило бы сегодня даже некоторое сочувствие, между тем как раньше пороки наши возбуждали только негодование и ненависть. Да, уверяю вас, я хорошо знаю свет и людей, которые налагают запреты и определяют общественное мнение, у нас больше любят легкие нравы, даже распутство, чем свирепую суровость, ибо наши заблуждения, видите ли, свидетельствуют об упоении прогрессом, тогда как добродетели их знаменуют собою только слепую косность. Только, ради всего святого, не обвиняйте меня в трусости, сестра моя, ибо в наши дни для того, чтобы молчать, нужно больше храбрости, чем для того, чтобы открыть душу. Обвиняйте меня в слабости другого рода, я соглашусь. О да, поругайте меня за то, что я не применил своих идеалов на деле и что жил в противоречии с самим собой. Мне кажется, что вы можете вернуть меня на стезю добродетели, ибо вы заставляете меня с каждым днем относиться к ней все нежнее, о благородная грешница, удалившаяся в пустыню, чтобы созерцать и пророчествовать! Увы! Говорите со мной, подбодрите меня и помолитесь, за меня, вы, которую полюбил господь! Прощайте! Я только что получил разрешение предложить вас на должность аббатисы вашей общины. Это предложение равносильно приказу. Итак, вы теперь княгиня церкви, сударыня. Теперь вам надо послужить церкви. Вы это можете, вы должны. Весь ваш пол глядит на вас!" 56 "Господь вознаградит вас за то, что вы сделали. Он ниспошлет покой вашим ночам и силу вашим дням. Я не благодарю вас. Я далека от мысли приписывать дружескому участию поступки, которые были продиктованы вам благородными побуждениями, монсиньор. Вы завоевали себе доброе имя среди людей, но вы стяжали себе еще большую славу на небесах, и перед нею-то я и преклоняюсь. Вы хотите, чтобы я ответила на очень трудные вопросы и чтобы я высказала свои мысли о вещах, которые, может быть, превыше мо