й, наконец освободившись, вытягивается, словно крыло птицы, но тотчас же откидывается назад и снова закручивается, только в обратную сторону. То же происходит и с другими лепестками, и вот цветок, едва распустившись, уже весь растрепан и смят, словно вот-вот увянет. Но он не увядает, он живет, и живет долго. Это печальный цветок, и потому я всюду ношу его с собой". "Нет, нет, он не похож на вас, - сказал маркиз, - ибо его открытая сердцевина щедро дарит свой аромат любому ветру, тогда как ваше сердце таинственно закрыто даже для самой скромной, самой нетребовательной преданности!" Тут их прервали, но я уже знал достаточно. С этого дня я тоже полюбил цикламены и стал выращивать их в своем палисаднике; но я не осмеливаюсь срывать их и вдыхать их аромат, он мучает меня, сводит с ума! - Меня тоже! - воскликнул Микеле. - О да, это опасный запах! Но что-то не слышно больше грохота карет, Маньяни. Должно быть, сейчас закроют ворота виллы. Мне нужно вернуться к отцу. Что бы он там ни говорил, он, должно быть, падает от усталости, я могу ему понадобиться. И друзья направились к бальной зале. Она была пуста. Висконти и его товарищи тушили огни, все еще боровшиеся с дневным светом. - И к чему было давать этот праздник? - продолжал Маньяни, обводя глазами огромную залу. Через открытые двери в нее уже проникал унылый голубоватый рассвет, тогда как купол быстро погружался во тьму, отчего громадная зала казалась вдвое выше. - Княжна могла иначе помочь бедным, и я все еще не понимаю, зачем понадобилось ей подчиняться требованиям общественной благотворительности, ей, которая до сих пор творит добро с такой таинственностью. Какое чудо произошло в жизни нашей скромной благодетельницы? И вот я, готовый, кажется, отдать за нее жизнь, вместо того чтобы радоваться, чувствую себя словно оскорбленным и не могу думать о ней без горечи. Я любил ее такой, какой она была, а излечившаяся, утешившаяся, общительная, она стала мне непонятной. Значит, все теперь узнают ее и полюбят? Никто не станет называть ее сумасшедшей, не скажет, что она совершила преступление, скрывает страшную тайну, искупает свой грех благочестивыми делами, хотя на самом деле ненавидит род человеческий? Какой я безумец! Я сам боюсь излечиться и завидую, что она, быть может, вновь обрела свое счастье!.. Скажи мне, Микеле, а вдруг она решила ответить на любовь маркиза Ла-Серра и завтра пригласит двор и всю знать города и окрестностей, чтобы торжественно отпраздновать во дворце свою помолвку? Сегодня она задала царственный праздник. Быть может, завтра она устроит праздник народный? Она словно хочет примириться со всеми. Великие и малые, все будут веселиться на ее свадьбе! Ну и потанцуем же мы! Какая радость для нас, не правда ли? И какая добрая эта княжна! Микеле прекрасно понимал горькую иронию, звучавшую в словах его друга, и хотя его тоже охватило странное волнение при мысли о браке княжны Агаты с маркизом Ла-Серра, однако он сумел совладать с собой. Его сердце тоже было сильно задето, но удар нанесен был слишком недавно для того, чтобы юноша осмелился или удостоил назвать чувство, которое испытывал, любовью. Безрассудная страсть Маньяни служила ему предупреждением: он жалел товарища, но находил, что в странном его положении есть нечто унизительное, и не хотел следовать его примеру. - Возьми себя в руки, друг, - сказал он ему. - Такой дивный ночной праздник невольно возбуждает воображение, особенно если ты на нем только зритель. Но солнце уже поднимается над горизонтом и скоро прогонит прочь все призраки и сновидения. Я словно пробудился от какого-то фантастического сна. Слышишь, на дворе уже поют птицы! А здесь остались лишь прах и дым. Я уверен, что твоя безрассудная страсть далеко не всегда бывает так сильна, как сейчас, в минуту волнения и потери воли. Держу пари, что, проспав часа два и вернувшись к работе, ты почувствуешь себя другим человеком. Я уже ощущаю благотворное влияние обыденной жизни и обещаю тебе, что когда в следующий раз мимо нас пройдет эта бледная тень, я не стану оспаривать у тебя ее взгляда. - Ее взгляда! - воскликнул Маньяни с горечью. - Ее взгляда! Ах, ты мне напомнил тот взгляд, который она бросила на тебя еще до того, как начался бал, когда она впервые увидела твое лицо... Какой взгляд! Боже мой! Если бы он упал на меня только раз в жизни, я тотчас убил бы себя, чтобы не возвращаться к действительности, не жить рассудком после такой иллюзии, такого восторга! И ты, Микеле, ты почувствовал передаваемое тебе пожирающее пламя ее взгляда. На миг оно зажгло и тебя, и если бы не мои насмешки, ты до сих пор с упоением вспоминал бы его. Но какое мне теперь до этого дело? Я вижу, что она потеряла рассудок, что она нарушила свое священное печальное одиночество, что она любит кого-то - тебя ли, маркиза ли, не все ли равно? Почему она так подчеркивает свою благосклонность к твоему отцу, которого знает не больше года? Мой отец работает на нее с самого ее рождения, а она едва ли знает его по имени. Уж не хочет ли она увенчать свое противоестественную жизнь поступком совсем уже безумным! Не хочет ли она искупить тиранию и роковую славу своего отца, взяв в мужья дитя из народа, чуть ли не подростка? - Да ты сошел с ума, - сказал смущенный и готовый рассердиться Микеле. - Поди подыши свежим воздухом, Маньяни, и не воображай, будто я разделяю твои заблуждения, вызванные лихорадкой. В этот час княжна Агата засыпает спокойным сном, не вспоминая ни твоего, ни моего имени. Если она и удостоила меня благосклонным взглядом, то лишь потому, что любит живопись, и моя работа ей понравилась. - Посмотри, друг, - продолжал молодой художник, указывая на фигуры своих росписей, которых уже касался румяный луч утреннего солнца, проникавший в залу, - вот для меня единственная реальность, опьяняющая мою жизнь! Пусть прекрасная княжна выходит за маркиза Ла-Серра, я буду только рад. Он очень любезный человек, и лицо его мне нравится. Я же, когда захочу, напишу богиню более совершенную и менее загадочную, чем эта бесцветная Агата. - Ты? Несчастный! Никогда! - с негодованием воскликнул Маньяни. - Я согласен, что она красива, - продолжал, улыбаясь, Микеле, - я хорошо рассмотрел ее, и не без пользы для себя. Я взял у нее, не спрашивая позволения, все изящество и очарование ее образа, чтобы воспроизвести и идеализировать его по прихоти собственной фантазии. - Мне не раз говорили, что у художников ледяное сердце, - сказал Маньяни, с изумлением и ужасом глядя на Микеле. - Ты видел грозу, что бушует во мне, и остался холоден, и еще издеваешься надо мной! Мне стыдно, что я открыл тебе свое безумие. Ах куда мне бежать теперь, где спрятаться? Маньяни в отчаянии бросился прочь, и Микеле остался один в почти опустевшей зале. Висконти гасил последние огни. Пьетранджело, прежде чем уйти, помогал навести некоторый порядок в зале, которую должны были разобрать вечером того же дня. Микеле принялся помогать ему, но довольно лениво. Собственные раздумья несколько умеряли его пыл, и он чувствовал себя и духовно и телесно совершенно разбитым усталостью. Внезапная вспышка Маньяни огорчила его; молча подавив в себе отклик на волнение друга, он упрекал себя в том, что не сумел выразить сочувствие его горю и дал ему уйти, не успокоив его. Но и сам он, в свою очередь, невольно испытывал некоторое раздражение. Маньяни, пожалуй, зашел слишком уж далеко, желая внушить ему, будто он стал предметом внезапной страсти княжны. Это казалось до того нелепым, до того неправдоподобным, что Микеле, более сдержанный и воспитанный в свои восемнадцать лет, чем когда-либо мог стать Маньяни, только пожимал плечами от жалости. Однако самолюбие - это столь упрямый и столь дерзкий советчик, что минутами Микеле вновь слышал внутренний голос твердивший ему: "А ведь Маньяни прав. Ревность дала ему проницательность, которой нет у тебя самого. Агата любит тебя, она влюбилась в тебя с первого взгляда. Да и почему бы ей не полюбить тебя?" Микеле одновременно и упивался этими приступами тщеславия, от которых кровь приливала к его лицу, и в то же время стыдился их. Ему не терпелось поскорее вернуться домой, чтобы забыться сном и окончательно успокоиться. Однако он хотел дождаться отца, а тот, усердный и неутомимый, все еще продолжал хлопотать, находя себе тысячу мелких дел, принимая тысячу, казалось бы, излишних предосторожностей. - Потерпи еще немножко, - сказал ему добродушный Пьетранджело, - я сию минуту кончу. Мне, видишь ли, важно, чтобы наша добрая княжна могла спать спокойно, чтобы никто до самого вечера не заходил сюда и не шумел, а главное, чтобы нигде, ни в одном уголке, не осталось бы горящей свечи. Теперь-то пуще всего и надо опасаться пожара. Ну что за ротозей этот Висконти! Лампа-то в гроте все еще горит, отсюда вижу. Поди потуши ее, Микеле, да смотри не закапай маслом диван. Микеле вошел в грот наяды, но, прежде чем потушить лампу, не мог отказать себе в удовольствии еще минуту полюбоваться прелестной статуей, которую сам украсил прекрасными зелеными растениями, еще раз взглянуть на диван, где перед ним, как дивное сновидение, явилась княжна Агата. "Какой молодой она казалась и как была хороша! - говорил он себе. - И как этот влюбленный маркиз смотрел на нее! Он не в силах был скрыть своего обожания, и оно невольно передавалось самым чувствительным струнам моей души. На балу я видел и других мужчин: они смотрели на нее с дерзким вожделением, и все мое существо трепетало от негодования. Все они любят ее, каждый по-своему, эти знатные синьоры, а она не любит никого!" И взгляд Агаты, подобно молнии, сверкнул в его памяти, затмевая своим блеском все - и доводы рассудка, и страх показаться смешным, и сомнения в себе. Погрузившись в мечты, Микеле потушил лампу и опустился на подушки дивана, в ожидании того, что отец окликнет его; он надеялся еще насладиться несколькими минутами блаженного отдыха, прежде чем покинуть этот дивный грот. Но усталость одолевала его. Он уже не в силах был бороться с призраками, рожденными его воображением. Впервые за двадцать четыре часа он мог спокойно посидеть в одиночестве. Еще несколько минут он грезил наяву. Мгновенье спустя он уже спал глубоким сном. XVIII МОНАХИ Сколько минут, а может быть, и секунд, длилось это непреодолимое оцепенение, Микеле не мог сказать. Пылкое воображение, быстро летящее в сфере грез, проделывает такой путь и превозмогает одним скачком столько препятствий, что время не может больше служить ему мерилом, особенно в первые мгновения. Странный сон приснился Микеле. Будто какая-то женщина осторожно вошла в грот, приблизилась к нему, склонилась над его лицом и долго смотрела на него. Он чувствовал, как ароматное дыхание ласкает его чело, ему даже чудилось, будто он ощущает огонь ее взгляда, страстно устремленного на него. Но видеть ее он не мог, ибо в гроте было темно, да он и не в силах был поднять отяжелевшие веки. Но то была Агата: сердце Микеле, воспламененное близостью этой женщины, твердило ему, что это она. Он попытался проснуться, чтобы заговорить с ней, и тогда она коснулась своими свежими и нежными губами его лба и запечатлела на нем долгий, но такой легкий поцелуй, что он, сраженный радостью, затрепетал от страха, что это только сон, и не в состоянии был ответить на него. "Но ведь это сон, увы, всего лишь сон!" - говорил он себе, продолжая спать, но в конце концов именно страх пробудиться заставил его проснуться; так обычно во сне инстинктивное и страстное желание продлить иллюзию заставляет ее только скорее рассеяться. Но какой то был странный и настойчивый сон! Микеле открыл глаза, приподнялся, опираясь на дрожащую руку, увидел и услышал, как убегает приснившаяся ему женщина. Портьера у входа в грот была опущена, в темноте он различил лишь неясную фигуру; послышался шелест шелкового платья, портьера приоткрылась и вновь закрылась так быстро, словно привидение проскользнуло, даже не коснувшись ее. Микеле бросился было вслед за ним, но кровь его так бурно приливала к сердцу, что он не в состоянии был устоять на ногах и вновь упал на диван. Прошла целая минута, прежде чем он пришел в себя и устремился к синей бархатной портьере, отделявшей его от залы. Трепещущей рукой приоткрыл он ее и очутился лицом к лицу с отцом, который весело и спокойно сказал ему: - Эге, мой мальчик, ты, я вижу, вздремнул здесь немножко? Ну, теперь все прибрано. Пойдем-ка, посмотрим, не проснулась ли наша маленькая Мила! - Мила? - воскликнул Микеле. - Разве Мила здесь, отец? - Возможно, что она не так уж далеко, - ответил старик. - Бьюсь об заклад, что она всю ночь не сомкнула глаз, очень уж хотелось ей взглянуть на бал! Но я запретил ей выходить из дома, пока совсем не рассветет. - А в самом деле, уже рассвело, - сказал Микеле, - значит, Мила должна быть здесь! Отец, скажите, не входила ли только что в грот какая-то женщина; может быть, это была сестра? - Ну, это тебе приснилось. Я никого не заметил. Правда, я не все время смотрел в эту сторону, видел, как за окнами мелькали пестрые юбочки, значит, какие-то любопытные девчонки уже забрались в сад. Кто знает, может Мила и входила сюда, пока я стоял отвернувшись. - Нет, отец, вот только что, сейчас, когда вы подходили к гроту, кто-то выскользнул из него, какая-то женщина... Я в этом уверен! - Да ты бредишь, сынок. На этой портьере я видел только собственную тень. Тебе в самом деле нужно выспаться как следует; пойдем-ка домой. Вот уже запирают последнюю дверь. Если Мила где-нибудь здесь, мы, конечно, увидим ее. Микеле собрался последовать за отцом, но оглянувшись последний раз на грот, вдруг заметил, как внутри что-то блестит; он бросился назад - уж не искра ли упала на ковер у дивана? Микеле нагнулся: перед ним лежала какая-то драгоценность; он поднял и рассмотрел при свете дня. То был золотой, осыпанный брильянтами медальон с вензелем княжны, ее подарок Миле, Микеле открыл его, желая убедиться, что это тот самый, и узнал в нем прядь своих собственных волос. - Я так и знал, что Мила входила в грот, - сказал он отцу, направляясь в сад. - Она поцеловала меня и разбудила своим поцелуем. - Возможно, и входила, - беззаботно повторил Пьетранджело, - но только я ее не видел. В эту минуту Мила вышла из-за купы магнолий, смеясь и подпрыгивая подбежала к отцу и нежно поцеловала и его и Микеле. - Пора вам отдохнуть, - заявила она. - Я пришла сказать, что завтрак готов. Мне так хотелось поскорее увидеть вас! Бедный отец, вы, верно, очень устали? - Нисколько, - ответил добряк, - я привык к подобной работе, а когда ужинаешь до самого рассвета, бессонная ночь - одно удовольствие. Напрасно ты готовила завтрак, Мила. Но смотри, брат твой прямо стоя спит. Пойдемте, дети! Вот уже и ворота парка запирают. Но вместо того, чтобы запирать, привратники вдруг принялись широко распахивать ворота, и Микеле увидел, как через них проследовала целая процессия монахов самых различных орденов, причем каждый нес какую-либо котомку или сумку. То были братья-сборщики нищенствующих орденов из многочисленных монастырей Катании и ее окрестностей. Они пришли сюда, чтобы собрать для своих обителей остатки от пиршества. Мимо Микеле медленно прошествовало человек сорок, многие вели за собой ослов, чтобы увезти на них полученное подаяние. Странные то были гости для утра, следовавшего за балом; их угодливые повадки и торжественная поступь, которой они входили в ворота вместе со своими ослами, производили столь неожиданное и комическое впечатление, что Микеле забыл о своих волнениях и с трудом удерживался от смеха. Но не успели монахи войти в сад, как смешали свои ряды и, сбросив высокопарные и постные личины, ринулись к бальной зале: один старался отпихнуть соседа, желая опередить его, другой нахлестывал осла, чтобы тот быстрее бежал, и все они спешили и толкались, обнаруживая всю свою ненасытную алчность и завистливость. Монахи разбежались по всей зале, чуть не высадив ее легкие двери, пытались даже подняться по главной лестнице и проникнуть в кухни. Но дворецкий и его войско, заранее приготовившиеся к штурму и хорошо знакомые с повадками монахов, тщательно забаррикадировали все входы и вынесли в залу подаяния, которые старались раздать со всей возможной справедливостью. Тут были целые блюда мяса, остатки пирожных, кувшины с вином и даже разбитая во время ужина стеклянная и фарфоровая посуда, которую добрые братья бережно забирали, а впоследствии искусно склеивали для украшения своих буфетов или для продажи любителям. Монахи, не стесняясь, оспаривали друг у друга добычу и упрекали слуг, что те не отдают им всего, полагающегося по праву, делят подачки несправедливо и не выказывают должного уважения к святым, покровителям их монастырей. Они даже грозили всяческими недугами, от которых эти святые якобы исцеляют тех, кто умеет заслужить их милость. - Фу, какой тощий окорок ты суешь мне! - кричал один. - Ты и так уже глух на одно ухо, погоди, скоро и вторым не будешь слышать даже раскатов грома. - Эта бутылка наполовину пуста! - кричал другой. - Берегись, мы перестанем молиться за тебя, и тебе никогда не вылечиться от камней в пузыре, ежели у тебя обнаружится эта скверная болезнь. Иные выпрашивали весело, с шутовскими выходками, вызывая у раздатчиков смех и выказывая при этом столько остроумия и добродушия, что слуги старались незаметно от прочих сунуть им кусочек получше. Микеле видывал в Риме величественных капуцинов - в своих надушенных рясах они с изящной торжественностью шаркали сандалями в непосредственной близости от священной папской туфли. Нищие сицилийские монахи показались ему поэтому особенно грязными, грубыми и даже циничными, когда они набросились, словно стая жадных воронов и болтливых сорок, на крохи, оставшиеся от пира. Некоторые, однако, понравились ему своими смелыми и умными лицами. И под монашеской рясой он узнавал в них все тот же сицилийский народ, благородный народ, который может согнуться под вражеским игом, но никогда не сломится. Молодой художник снова вернулся в залу, чтобы присутствовать при столь любопытном зрелище, и стал наблюдать отдельные его сцены с вниманием живописца, из всего извлекающего для себя пользу. Особенно бросился ему в глаза один монах, в капюшоне, опущенном чуть не до самой бороды. Монах этот ничего не выпрашивал. Отдалившись от прочих, он расхаживал по зале, словно его больше интересовало помещение, где происходил праздник, чем собственная выгода. Микеле несколько раз пытался разглядеть его черты, думая определить по ним, кто же скрывается под этим клобуком, наблюдательный ли художник, или разочарованный светский человек. Но он только раз, да и то случайно, увидел, как монах приподнял капюшон, и был поражен его отталкивающим безобразием. В то же мгновение и монах устремил на него взгляд, полный злобного любопытства, но тотчас же снова отвел его, словно боясь, как бы кто-нибудь не заметил, что он следит за другими. - Я уже видел где-то это безобразное лицо, - сказал Микеле сестре, стоявшей возле него. - Ты называешь это лицом? - ответила молодая девушка. - А я так видела только козлиную бороду, совиные глаза да нос, похожий на перезрелую и раздавленную фигу... Надеюсь, ты не собираешься писать его портрет? - Мила, ты недавно говорила, что знаешь многих из этих монахов, видала, как они собирали милостыню у нас в предместье; а этого ты никогда не встречала? - По-моему нет; но если ты хочешь узнать его имя, это не так трудно: вот идет человек, который скажет мне его. И молодая девушка побежала навстречу последнему входившему в залу монаху; у него не было с собой ни мешка, ни осла, он нес только небольшую суму. Это был высокий красивый мужчина средних лет. Борода его была еще черной, как эбеновое дерево, хотя волосы, венком окружавшие голову, начинали уже седеть. Черные живые глаза, благородной формы орлиный нос и улыбка румяных губ говорили о прекрасном здоровье в сочетании со счастливым и твердым характером. Он не был ни болезненно худ, ни смехотворно толст, как большинство его собратьев. Его коричневая ряса выглядела опрятно, и носил он ее даже как-то величественно. Микеле с первого взгляда почувствовал доверие к этому капуцину, но вдруг с возмущением увидел, как Мила чуть не бросилась монаху на шею и, захватив его бороду своими маленькими ручками, со смехом делает вид, будто хочет насильно поцеловать его. - Ну-ну, малютка, уймись, - сказал тот, отстраняя ее с отеческой нежностью. - Хоть я и прихожусь тебе дядей, но все-таки целовать монаха не полагается. Микеле вспомнил тогда о капуцине Паоланджело, о котором отец часто говорил ему, но которого он еще ни разу не видел. Фра Анджело был как по крови, так и по духу родным братом Пьетранджело и самым младшим дядей Микеле. Его ум и благородный характер составляли гордость семьи, и едва Пьетранджело завидел его, как поспешил представить ему Микеле. - Брат, - сказал старый ремесленник, дружески пожимая руку капуцину, - благослови моего сына. Я и раньше привел бы его к тебе с монастырь за благословением, да очень уж мы были здесь заняты, пожалуй даже свыше сил. - Дитя мое, - ответил фра Анджело, обращаясь к юноше, - прими мое благословение, благословение родственника и друга; я рад видеть тебя, и лицо твое мне нравится. - Это взаимно, дядя, - ответил Микеле, вкладывая свою руку в руку монаха. Однако, желая выразить свое расположение к племяннику, добрый капуцин, обладавший мышцами атлета, с такой силой сжал ему пальцы, что молодому художнику на один миг показалось, будто они сломались. Он и вида не подал, что находит подобную ласку немного чрезмерной, но пот выступил у него на лбу, и он с улыбкой подумал, что человеку такого закала, как его дядя, скорей пристало бы требовать милостыню, нежели просить ее. Но поскольку сила почти всегда сочетается с кротостью, фра Анджело, подойдя к дворцовому раздатчику милостыни, выказал столько же сдержанности и скромности, сколько его собратья - рвения и настойчивости. Он с улыбкой поздоровался с ним, но не соизволил протянуть за подаянием руку, а просто открыл перед ним свою суму и снова закрыл ее, не глядя, сколько туда положили, и кратко пробормотав положенные слова благодарности. Затем он вернулся к брату и племяннику, отказавшись взять что-либо съестное. - В таком случае, - сказал, подходя к нему, особо набожный лакей, - вы получили слишком мало денег! - Ты думаешь? - ответил монах. - Право не знаю. Но сколько бы там ни было, монастырю придется довольствоваться и этим. - Угодно вам, брат мой, чтобы я пошел и потребовал для вас еще что-либо? Если вы обещаете молиться за меня всю неделю, я похлопочу, чтобы вам дали побольше. - О нет, не трудись, - ответил, улыбаясь, гордый капуцин, - я помолюсь за тебя даром, и молитва моя будет от этого только действеннее. Твоя госпожа княжна Агата раздает достаточно милостыни, и если я пришел сюда, то единственно в силу послушания. - Дядюшка, - шепотом сказала ему маленькая Мила, - тут есть один монах вашего ордена, чье лицо очень смущает моего отца и брата. Им кажется, что он похож на кого-то другого. - На другого? Что ты хочешь сказать? - Посмотри на него, - добавил Пьетранджело. - Микеле прав, у него прегнусная рожа. Ты должен знать его, вот он стоит там, один, возле помоста для музыкантов. - По росту и походке я не мог признать в нем ни одного из братьев нашего монастыря. Однако он в одежде капуцина. Но почему это вас беспокоит? - Нам, видишь ли, кажется, - ответил Пьетранджело, понизив голос, - что он похож на аббата Нинфо. - В таком случае поскорей уходите отсюда, - с живостью сказал фра Анджело, - а я заговорю с ним и узнаю таким образом, кто он и что ему здесь нужно. - Да, да, пойдемте, - согласился Пьетранджело. - Дети, ступайте вперед, я сейчас же последую за вами. Микеле взял сестру под руку, и вскоре они шли уже по дороге в Катанию. - Мне кажется, - сказала Мила брату, - что этот аббат Нинфо замыслил против нас что-то недоброе и может причинить нам много неприятностей. Ты не знаешь, отчего это, Микеле? - Нет, мне это и самому не очень-то понятно. Но мне подозрителен человек, который принимает чужое обличие явно для того, чтобы шпионить за кем-то. За нами ли, за другими ли - это не имеет значения, но подобная таинственность скрывает дурные намерения. - Ну, да что там! - сказала беззаботная Мила после минутного молчания. - А может быть, это такой же монах, как другие. Он держится в стороне и рыщет по углам, но многие ведут себя так после процессий и празднеств - ищут, не потерял ли кто из толпы какой-нибудь драгоценной вещицы... Тогда они потихоньку поднимут ее и унесут к себе в монастырь, чтобы потом вернуть ее в обмен на одну или две щедро оплаченные мессы или чтобы выведать чью-либо сердечную тайну. Ведь они большие охотники всюду совать свой нос, эти милые монахи! - Как, ты не любишь монахов, Мила? Ты, значит, лишь наполовину сицилийка. - Смотря каких монахов. Я люблю дядю и тех, кто на него похож. - Да, кстати! - продолжал Микеле, ибо слова "драгоценная вещица" снова напомнили ему приключение, от которого отвлекли его капуцины. - Ты ведь входила в бальную залу еще до того, как я встретил тебя в саду? - Нет, - сказала она, - если бы ты не повел меня смотреть на раздачу милостыни, я и не подумала бы войти туда. Но почему ты об этом спрашиваешь? Я видела убранную залу перед самым балом, а теперь, когда она пуста и в ней больше не танцуют, мне до нее и дела нет. Бал, танцы, наряды - вот что мне хотелось увидеть! Но ты не пожелал проводить меня даже до дверей нынче ночью! - Почему ты не хочешь сказать мне правду, ведь дело идет о сущем пустяке! Ты входила в грот наяды, чтобы разбудить меня, дорогая сестричка, что же тут удивительного? - Отец сказал, что ты стоя спишь, Микеле, и я теперь сама это вижу. Клянусь, что со вчерашнего утра, когда я принесла зеленые ветки, которые ты просил нарвать тебе, я не входила в грот. - Ах, Мила, это уж слишком! Раньше ты лгуньей не была, и мне грустно, что теперь я нахожу у тебя этот недостаток. - Молчите, братец, вы меня оскорбляете, - произнесла Мила, гордо отнимая у него руку. - Я никогда не лгала и не начну лгать сегодня ради вашего удовольствия. - Сестричка, - продолжал Микеле, ускоряя шаги, чтобы догнать Милу, которая побежала вперед, огорченная и обиженная, - будьте добры, покажите мне медальон, который вам подарила княжна Агата. - Нет, синьор Микеланджело, - ответила молодая девушка, - вы недостойны смотреть на него. В ту пору, когда я срезала у вас прядь волос, чтобы носить их на сердце, вы не были таким злым, каким стали теперь. - А я на вашем месте снял бы этот медальон с груди, - насмешливо произнес Микеле, - и бросил бы его в лицо злому брату, который вздумал так вас мучить. - Так вот же вам, нате! - воскликнула молодая девушка, выхватывая из-за корсажа медальон и с досадой отдавая его Микеле. - Можете взять обратно свои волосы, мне они больше не нужны. Только верните медальон; он мне дорог, как подарок особы, которая лучше вас! "Два одинаковых медальона, - проговорил про себя Микеле, держа их оба на ладони. - Что это, неужто видение мое продолжается?" XIX ЮНАЯ ЛЮБОВЬ Микеле не решился просить у сестры объяснения этого чуда. Он убежал, заперся в своей каморке и сел на кровать, но вместо того, чтобы лечь спать, раскрыл оба медальона и принялся рассматривать их внутри и снаружи. Они были совершенно одинаковы: в них лежали одинаковые волосы, до такой степени одинаковые, что Микеле, после того как он долго разглядывал и ощупывал их, уже не мог отличить, какой же медальон принадлежит его сестре. Тут он вспомнил слова Милы, на которые не обратил тогда внимания, хотя сначала они и показались ему немного странными. Мила уверяла, что данная княжне прядь волос, побывав в руках у ювелира, уменьшилась наполовину. Эта странность так и оставалась необъяснимой. Княжна не знала Микеле, ни разу его не видела; он еще не прибыл в Катанию, когда она взяла у Милы ее ладанку, чтобы обменять ее на драгоценный медальон. Трудно представить себе, чтобы женщина полюбила мужчину только за цвет его волос. Как ни ломал себе голову Микеле, ему удалось придумать только одно объяснение, которое, впрочем, мало удовлетворяло его пылкое любопытство: быть может, княжна когда-то любила человека, чьи волосы имели точно такой же оттенок и были такими же тонкими, как волосы Микеле. Она носила их в медальоне. Увидев, с каким обожанием Мила хранит на груди локон брата, она заказала другой такой же медальон и подарила его Миле. Но в восемнадцать лет самые невероятные предположения кажутся порой самыми вероятными. И Микеле казалось поэтому гораздо правдоподобнее, что его полюбили еще до того, как увидели; и когда сон наконец одолел его, оба медальона все еще лежали у него на ладони. Но когда около полудня он проснулся, то нашел только один: другой, видимо, затерялся в постели. Микеле всю ее перерыл и обшарил. Он потратил целый час, осматривая все щели в полу, все складки своей одежды, лежавшей на стуле у изголовья. Один из двух талисманов исчез. "Не иначе, как это проделки мамзель Милы", - подумал он. Дверь его комнатки была закрыта лишь на щеколду, и молодая девушка, напевая, работала в соседней мансарде. - Ага, наконец-то вы встали! - сердито сказала она, когда он зашел к ней. - Давно бы так! Ну что, вернете вы мне мой медальон? - Мне кажется, моя крошка, что вы сами пришли и забрали его у меня, пока я спал. - Да ведь вот он, вы держите его! - воскликнула Мила, внезапно схватив его за руку. - Ну, разожмите же пальцы, не то я исколю их иголкой. - Охотно, - сказал он, - но этот медальон не ваш, свой вы у меня уже взяли. - Вот как! - сказала Мила и вырвала медальон у брата, который, слабо защищаясь, пристально глядел на нее. - Этот медальон не мой? Вы думаете, что я могу ошибиться? - Тогда, значит, вы взяли другой? - Какой другой? Разве у вас тоже есть медальон? Я не знала; но этот - мой; вот вензель княжны, это моя собственность, моя реликвия. Забирайте обратно свои волосы, раз мы в ссоре, я согласна; но с медальоном я не расстанусь. И она спрятала его на груди, вовсе не собираясь выбросить из него волосы, которые ценила больше, чем хотела сознаться в своей детской досаде. Микеле вернулся в свою комнату. Второй медальон был, очевидно, там. Мила говорила так уверенно и у нее было такое правдивое выражение лица! Но и на этот раз он ничего не нашел и решил поискать в комнате сестры, как только та уйдет. Пока же он попробовал помириться с ней. Он принялся ласково ее уговаривать, упрекая в чрезмерной гордости и подозрительности, и клялся, что все происшедшее было просто шуткой. Мила согласилась помириться с братом и поцеловать его; но она все еще оставалась немного грустной, и ее розовые щечки были бледнее, чем обычно. - Ах, братец, - сказала она, - плохо вы выбрали время, чтобы мучить меня; бывают дни, когда особенно трудно переносить насмешки, и я подумала было, что вы это делаете нарочно, чтобы посмеяться пав, моими горестями. - Твоими горестями, Мила? - воскликнул Микеле, с улыбкой прижимая ее к сердцу. - У тебя есть горести? Ты огорчена, что не видела вчерашнего бала, да? Ах, тогда ты в самом деле пренесчастная маленькая девочка! - Прежде всего, Микеле, я не маленькая девочка. Мне скоро пятнадцать лет, в этом возрасте уже можно иметь горести. Что до бала, то, по правде говоря, я думала о нем очень мало, а теперь, когда он позади, совсем больше не думаю. - Какие же у тебя в таком случае горести? Может быть, тебе хочется новое платье? - Нет. - Уж не умер ли твой соловей? - Ведь он поет. Разве вы не слышите? - Уж не съел ли жирный кот нашего соседа Маньяни твою горлицу? - Пусть бы попробовал! Я знать не хочу ни господина Маньяни, ни его кота! Тон, каким Мила произнесла имя Маньяни, заставил Микеле насторожиться, а заглянув в лицо сестры, склонившейся над работой, он увидел, что смотрит она на деревянную галерею, где обычно, прямо против ее комнаты, работал Маньяни. В эту минуту он как раз проходил по галерее. Он не смотрел на окно Милы; она не смотрела на свою работу. - Мила, ангел мой, - сказал Микеле, беря обе ее руки и целуя их, - видишь ты того юношу, что идет по галерее с таким рассеянным видом? - Да, ну и что же? - то бледнея, то краснея ответила Мила. - Какое мне до него дело? - Я только хочу сказать тебе, дитя мое, что если твое сердце захочет когда-нибудь полюбить, об этом молодом человеке тебе думать не следует. - Вот еще глупости! - воскликнула Мила, вскинув голову и пытаясь рассмеяться. - Да он последний, о ком бы я тогда подумала. - И правильно бы сделала, - продолжал ее брат, - потому что сердце Маньяни не свободно: он вот уже много лет любит другую женщину. - Это меня не касается и совершенно мне безразлично, - ответила Мила и, склонив голову к работе, быстро запустила колесо прялки. Но Микеле с грустью увидел, как две крупные слезы скатились на моток сырцового шелка. Микеле обладал большой душевной деликатностью. Он понял, какой стыд охватил его юную сестру, прибавив еще новую муку к мукам ее уязвленного сердца. Он видел, какие сверхъестественные усилия делает бедная девочка, чтобы подавить рыдания и преодолеть свое смущение. Он понял, что в этот миг нельзя было еще больше оскорбить ее, продолжая расспрашивать. Итак, он сделал вид, будто ничего не заметил, и, решив серьезно поговорить с ней, когда она будет лучше владеть собой, вышел из комнаты, где она работала. Но и сам он был так взволнован, что, придя к себе, не мог оставаться спокойным. В последний раз он принялся искать медальон, но в конце концов отказался от напрасных поисков, понадеявшись на то, что, как это нередко случается с потерянными предметами, вещица сама попадется ему под руку, когда он меньше всего будет о ней думать. Он решил пойти к Маньяни, чтобы помириться с ним, ибо они расстались, сердясь друг на друга, и Микеле, не имевший более сил сдерживать тайную гордость от сознания, что он страстно любим княжной, ощущал новый прилив великодушного участия к своему обездоленному сопернику. Он поспешил перейти двор и вошел в мастерскую отца Маньяни. Но напрасно искал он друга - Антонио не было ни в мастерской, ни в его комнате. Старушка мать сказала, что сын только что вышел, но куда он направился, она не знала. Тогда Микеле устремился за город, отчасти потому, что надеялся встретить там друга, отчасти - чтобы предаться своим мечтам. Маньяни между тем, побуждаемый тем же чувством симпатии и великодушия, решил пойти к Микеле. Выйдя из своего скромного жилища другим ходом, он кружным путем, через узкий, темный переулок позади обоих смежных строений направился к бедному, ветхому дому, где жил Пьетранджело с детьми. Таким образом, молодым людям не удалось встретиться. Маньяни поднялся во второй этаж и заглянул в большую, бедно обставленную комнату, где увидел лежавшего на своем скромном ложе Пьетранджело. Старик спал спокойным сном, уже не нарушаемым, как бывало в молодости, волнениями любви. Тогда Маньяни поднялся по лестнице, или, вернее, по деревянной стремянке, ведущей к мансардам, и оказался перед комнатой Микеле, смежной с комнатой Милы. Дверь оставалась открытой. Маньяни вошел и, не найдя никого, готов был уже уйти, как вдруг остановился пораженный: взор его упал на цикламен, заботливо поставленный Микеле в старый венецианский стакан причудливой формы. Да, конечно, Маньяни был воплощением честности, однако неизвестно, не похитил ли бы он украдкой этот цветок, если бы знал, что он выпал из букета княжны. Но юноша об этом не догадался и только заметил про себя, что Микеле, очевидно, тоже любит цикламены. Вдруг жалобный стон вывел Маньяни из раздумья и заставил его вздрогнуть. В соседней комнате кто-то тихо плакал. Сдержанные, но горькие рыдания слышались за перегородкой, недалеко от двери, соединявшей комнатки детей Пьетранджело. Маньяни хорошо знал, что здесь живет Мила. Он часто с улыбкой приветствовал ее со своей галереи, когда она, сияя молодостью и красотой, появлялась у своего окошка. Но так как она нисколько не затрагивала его сердца и он всегда обращался с ней как с ребенком, он совсем забыл в этот миг, что это ее мансарда, и вообще даже не помнил о ней. Плач ее, конечно, совсем не походил на мужской, но голос Микеле звучал порой так молодо и нежно, что вполне можно было предположить, что это плачет он. Думая только о своем юном товарище, полный участья, Маньяни быстро толкнул дверь и вошел в комнату Милы. При его появлении молодая девушка громко вскрикнула и отбежала в дальний угол комнаты, закрывая лицо руками. - Мила, дорогая моя соседка, - воскликнул добрый Маньяни, почтительно останавливаясь у двери, - простите и не бойтесь меня. Я ошибся, я услышал, что кто-то горько плачет, и решил, что это ваш брат... Я страшно испугался и, не подумав, вошел... Но, боже мой, о чем вы так плачете, дитя мое? - Я не плачу, - ответила Мила, незаметно вытирая глаза и делая вид, что ищет какую-то вещь в старом комоде у стены, - вы, право же, ошиблись. Благодарю вас, госродин Маньяни, но оставьте меня, вы не должны входить таким образом в мою комнату. - Да, да, я это знаю, Мила, и сейчас уйду. Но не могу же я оставить вас в таком состоянии, вы слишком расстроены, я хорошо это вижу. Может быть, вы больны? Позвольте мне разбудить вашего отца, чтобы он пришел утешить вас. - Нет, нет, ни за что! Не надо его будить! - Но, моя милая... - Я сказала - нет, Маньяни. Я еще больше расстроюсь, если вы встревожите отца. - Но что же случилось, Мила? Не разбранил ли вас за что-нибудь Пьетранджело? Но ведь вы не заслуживаете ни малейшего упрека, а он так добр, так ласков, так любит вас! - О да, конечно, он всегда разговаривает со мной с такой любовью, с такой нежностью. Вам просто показалось, Маньяни; нет у меня никакого горя, я вовсе не плачу. - Но я отсюда вижу, что лицо ваше опухло, а глаза покраснели, моя бедная девочка. Какое же глубокое горе может быть у вас, такой юной, прекрасной, всеми любимой? - Не смейтесь, прошу вас, надо мной, - гордо произнесла Мила, но тут же побледнела и вместо того, чтобы спокойно сесть, задыхаясь упала на стул. Маньяни был настолько далек от мысли, что может внушить ей какие-либо иные чувства, кроме дружеских, и сам относился к ней настолько по-братски, что уже не мог теперь оставить ее одну. Не испытывая ничего иного, кроме нежного участия, он приблизился к ней, опустился у ее ног на плетеную соломенную циновку и, взяв обе ее руки в свои, принялся по-отечески настойчиво расспрашивать ее. Бедная Мила так смутилась, что не в силах была оттолкнуть его. Впервые разговаривал он с ней, сидя так близко и с такой явной симпатией! О, как счастлива была бы она, если бы не роковые слова, сказанные Микеле! Но слова эти еще звучали у нее в ушах, а Мила была слишком горда, чтобы