на мне ответила, что готовится посвятить себя богу и ей запрещено отдать хотя бы одну мысль миру, что если я люблю ее, то не стану удручать ее своим горем. Она прибавляла: "Впрочем, если вы хотите появиться у алтаря в день моего пострижения, то сделайте мне честь заступить, мне место отца: одна только эта роль достойна вашего мужества, только она одна соответствует нашей дружбе и моему покою". Эта холодная твердость, противопоставленная моей пылкой дружбе, довела меня до сильнейшего исступления. То я готов был вернуться к себе, то хотел остаться исключительно для того, чтобы помешать обряду. Ад внушал мне даже мысль заколоть себя в церкви и слить мои последние вздохи с обетами, отнимавшими у меня сестру. Игуменья монастыря велела предупредить меня, что в алтаре приготовят для меня скамью и что она приглашает меня на службу, назначенную на следующий день. На заре я услышал первые звуки колоколов... К десяти часам я дотащился до монастыря в состоянии какой-то агонии. Для того, кто присутствовал при подобном зрелище, не может быть ничего более трагичного, и ничего более скорбного для того, кто пережил его. Громадная толпа наполняла церковь. Меня провели на скамью в: алтарь. Я упал на колени, почти не сознавая, где я и на что я решился. Священник уже стоял перед алтарем; вдруг отворяется таинственная решетка и входит Амели, разодетая со всей мирской пышностью. Она была так хороша, на лице ее отражалось нечто столь божественное, что она на один миг возбудила общее изумление и восторг. Побежденный великой скорбью святой, пораженный религии, я забыл о всех своих планах насилия; силы оставили меня, я чувствовал себя связанным мощной рукой и вместо богохульств и угроз нашел в своем сердце глубокое обожание и смиренные стоны. Амели становится под балдахин. Служба начинается при огне светильников, среди цветов и благоуханий, которые должны были придать обаяние обряду. Во время молитвы священник снял с себя верхнюю ризу, оставив на себе лишь льняной хитон, взошел на кафедру и в простой, но трогательной речи обрисовал счастье девственницы, посвящающей себя богу. При его словах: "Она появилась, как ладан, сгорающий на огне", великое спокойствие и небесные ароматы, казалось, распространялись по всей церкви. Все почувствовали себя словно укрытыми под крылом мистической голубки, и казалось, что ангелы спускались на алтарь и поднимались к небу с благоуханиями и венками. Священник кончает свою проповедь, снова надевает ризу и продолжает службу. Две молодые монахини под руки подвели Амели, и она опустилась на колени на последнюю ступеньку алтаря. Тогда пришли за мною для исполнения обязанности отца. Услыша мои нетвердые шаги по алтарю, Амели едва не лишилась чувств. Меня поставили рядом со священником, чтобы подавать ему ножницы. В эту минуту я почувствовал, что снова впадаю в исступление; ярость моя готова была разразиться, когда Амели, призвав все свое мужество, бросила на меня взгляд, полный такого упрека и такого горя, что я был сражен. Религия восторжествовала. Моя сестра, пользуясь моим смущением, смело протянула голову. Ее великолепные волосы падали со всех сторон под священной сталью. Длинная власяница заменила для нее все современные украшения, нимало не отнимая у нее ее трогательности. Ее лоб с отражавшимися на нем заботами скрылся под льняной повязкой, и таинственное покрывало, символ девственности и чистоты, покрыло ее голову, лишенную волос. Никогда она не казалась более прекрасной. Глаза кающейся были прикованы к мирскому праху, а душа ее была на небе. Однако Амели еще не произнесла обета, а для того, чтобы умереть для мира, она должна была пройти через могилу. Сестра моя ложится на мрамор, ее покрывают погребальным покровом, а по углам его ставят четыре светильника. Священник в епитрахили, с книгой в руке, начинает панихиду; молодые девушки продолжают ее. О, наслаждение религии, как велико, но и как ужасно! Меня заставили стать на колени у этого траурного покрова. Вдруг из-под него послышался шопот; я наклоняюсь, и следующие страшные слова поражают мой слух (я один мог их услышать): "Милосердный боже, сделай так, чтобы я не встала с этого погребального ложа, и осыпь твоими щедротами брата, который не разделял моей преступной страсти". При этих словах, вырвавшихся из гроба, ужасная истина просветила меня; рассудок мой помутился; я упал на саван, сжал сестру в своих об'ятиях и вскрикнул; "Непорочная невеста Иисуса Христа, получи мои последние об'ятия сквозь холод смерти и глубины вечности, уже отделяющие тебя от твоего брата!" Этот порыв, этот возглас и слезы прерывают обряд, священник останавливается, монахини запирают решетку, толпа волнуется и теснится у алтаря. Меня уносят в обмороке. Как мало был я благодарен тем, кто вернул меня к жизни. Открыв глаза, я узнал, что жертва совершилась и что моя сестра заболела горячкой. Она велела просить меня, чтобы я не искал свидания с ней. О, печаль жизни! Сестра боится говорить с братом, а брат боится, чтобы сестра услыхала его голос! Я вышел из монастыря, словно из того чистилища, пламя которого подготовляет нас к жизни небесной, где все потеряно, как в аду, кроме надежды. Можно найти в душе своей силы против личного несчастия; но быть невольной причиной несчастия другого - совершенно невыносимо. Узнав, в чем заключалась причина мучений моей сестры, я представлял себе, что она должна была выстрадать. Тогда мне стало ясным многое, чего я прежде не понимал: смесь радости и грусти, которую проявляла Амели, когда я отправлялся путешествовать; ее старание избегать меня после моего возвращения и вместе с тем слабость, так долго мешавшую ей вступить в монастырь. Несомненно, несчастная девушка надеялась вылечиться! Ее намерение постричься, хлопоты об отпущении от послушничества и распоряжения об отказе от имущества в мою пользу вызвали, очевидно, таинственную переписку, вводившую меня в заблуждение. Ах, мои друзья! Так я узнал, что значит проливать слезы о бедствии, далеко не вымышленном. Мои страсти, так долго непроявлявшиеся, накинулись на эту первую жертву с яростью. Я даже находил какое-то неожиданное наслаждение в полноте моего горя и заметил с тайной радостью, что горе - не то чувство, которое исчерпывается, как удовольствие. Я захотел покинуть землю до приказа всевышнего. Это был великий грех: бог послал мне Амели и для того, чтобы спасти меня и для того, чтобы наказать. Таким образом, всякая греховная мысль влечет за собою смятение и несчастие. Амели просила меня жить, и я обязан был повиноваться ей, чтоб не увеличивать ее терзаний. К тому же - странная вещь! - у меня не было никакого желания умирать с тех пор, как я стал действительно несчастным. Мое горе обратилось в занятие, заполняющее все мое время; до такой степени мое сердце, по самой природе своей, исполнено тоски и горя! Итак, я внезапно принял другое решение: покинуть Европу и переселиться в Америку. В то самое время в гавани Б. снаряжали флот в Луизиану. Я условился с одним из капитанов кораблей, сообщил Амели о своем намерении и занялся от'ездом. Моя сестра была близка к смерти, но бог, предназначавший ей пальму девственницы, не хотел так скоро призывать ее к себе; ее испытание на земле было продолжено. Вторично придя на тяжелое житейское поприще, героиня, согбенная под тяжестью креста, смело шла навстречу горю, видя в борьбе только одно торжество, а в чрезмерном страдании - только чрезмерную славу. Продажа того немногого, что у меня оставалось и что я уступил брату, долгие приготовления к от'езду, противные ветры надолго задержали меня в гавани. Каждое утро ходил я за известиями об Амели и возвращался всегда с новым поводом для восхищения и для слез. Я беспрестанно бродил вокруг монастыря, построенного на берегу моря. Я часто замечал за маленьким решетчатым окном, выходившим на пустынный берег, монахиню, сидевшую в задумчивости; она мечтала, смотря на океан, где показывались корабли, направлявшиеся во все концы земли. Часто при свете луны я видел ту же монахиню у ее окна: она любовалась морем, освещенным ночным светилом и, казалось, прислушивалась к шуму волн, которые грустно разбивались о пустынный берег. Мне кажется, будто я еще слышу колокол, призывавший по ночам монахинь к бодрствованию и молитве. В то время как он медленно гудел, а монахини молча собирались к алтарю, я бежал в монастырь; там, один у его стен, я прислушивался в святом экстазе к последним звукам псалмов, которые смешивались под сводами храма со слабым плеском волн. Сам не знаю, каким образом все то, что должно было возбуждать мое горе, наоборот, притупляло его жало. Моя слезы немного утратили свою горечь, когда я проливал их среди скал и ветров. Даже самое мое горе, вследствие необычайности, заключало в себе и лекарство: можно наслаждаться тем, что не составляет общего достояния, хотя бы это было и несчастием. Я почти стал надеяться, что и сестра моя, в свою очередь, будет менее несчастна. Письмо, полученное от нее перед самым моим от'ездом, казалось, подтверждало это. Амели нежно упрекала меня за мою тоску и уверяла, что время уменьшает ее горе. "Я не отчаиваюсь в своем счастьи, - писала она. - Огромность жертвы, к тому же уже совершенной, возвращает мне некоторый покой. Простота моих подруг, чистота их обетов, правильность их жизни - все это льет бальзам на мою жизнь. Когда я слышу, как бушует буря и как морская птица бьется крыльями о мое окно, я, бедная голубка неба, думаю о том, как я счастлива, что нашла убежище от бурь. Здесь - священная гора, высокая вершина, куда доносятся последний шум земли и первые звуки небесной музыки. Здесь религия сладко убаюкивает чувствительную душу: самую страстную любовь заменяет она чем-то вроде жгучей непорочности, в которой соединяются любовника и девственница; она очищает вздохи; она превращает в пламя непорочное пламя тленное, она дивно примешивает свое спокойствие и свое целомудрие и к остатку потухающей жизни". Я не знаю, что еще мне предназначило небо и не желало ли оно предупредить меня, что все мои шаги будут сопровождаться бурями. Дан был приказ к отплытию флота: уже несколько кораблей подняли свои паруса при закате солнца. Я решил провести последнюю ночь на суше, чтобы написать Амели прощальное письмо. Около полуночи, когда я был погружен в это занятие и обливал слезами бумагу, слух мой был поражен шумом ветра. Прислушиваюсь, и вдруг среди бури раздались звуки набата, смешанные со звоном монастырского колокола. Бегу на берег; там все было пустынно и лишь слышен был рев волн. Сажусь на скалу. С одной стороны простирались предо мною блестящие волны, с другой - темные стены монастыря смутно терялись в высоте. Слабый свет виднелся в решетчатом окне. Не ты ли это, о, моя Амели. повергшись к стопам распятия, молила бога бурь спасти твоего несчастного брата? Шторм на море - тишина в твоем убежище; люди, разбитые о подводные скалы у самых стен приюта, который ничто не может потревожить; бесконечное за стеною келий; колеблющиеся фонари кораблей - неподвижный маяк монастыря; ненадежность судьбы мореплавателя, весталка, которая в каждом дне может видеть все будущие дни своей жизни. С другой стороны, такая душа, как твоя, о Амели, бурная, как океан; кораблекрушение более ужасное, чем крушение моряка. Вся эта картина глубоко запечатлелась в моей памяти. Солнце этого нового неба, нынешний свидетель моих слез, эхо американского берега, повторяющее слова Ренэ, знайте, что утром после этой страшной ночи, я облокотясь на борт моего корабля, смотрел, как навеки удалялась от меня моя родная земля! Я долго глядел на берег, на последние колыханья деревьев моей родины, на крыши монастыря, скрывавшиеся на горизонте. Ренэ, окончив свой рассказ, вынул с груди бумагу и передал ее отцу Суэлю, затем, упав в об'ятия Шактаса и заглушая свои рыдания, он дал время миссионеру пробежать поданное ему письмо. Оно было от игуменьи монастыря Б. и сообщало о последних минутах сестры Амели из Общины милосердия; она скончалась как жертва своего рвения и сострадания, ухаживая за подругами, заболевшими заразительной болезнью. Вся община была в неутешном горе и считала Амели святой. Игуменья прибавляла, что в течение ее тридцатилетнего управления монастырем она не видала монахини столь кроткого и ровного характера, монахини, которая бы больше, чем она, радовалась, что покинула треволнения света. Шактас сжимал Ренэ в своих об'ятиях; старец плакал. - Дитя мое, - сказал он своему сыну, - как бы я желал, чтобы отец Обри был здесь: он вызывал из своего сердца мир, который успокаивал бури, хотя, казалось, сам не был им чужд; его можно было сравнить с луною в бурную ночь: блуждающие облака не могут унести ее в своем полете; чистая и неизменная, она спокойно плывет над ними. Увы, что касается меня, то все меня смущает и увлекает за собой! До сих пор отец Суэль не произнес ни слова и с суровым видом слушал рассказ Ренэ. Он таил в себе сострадательное сердце, но высказывал непреклонный характер. Чувствительность сашема заставила его нарушить молчание. - В этой истории, - сказал он брату Амели, - ничто не заслуживает сострадания, которое вам высказывают. Я вижу молодого человека, голова которого набита химерами: все ему не нравится, он уклонился от общественных обязанностей, чтоб предаться бесполезным мечтам. Никто не может считать себя выше других людей только оттого, что свет ему представляется в отвратительном виде. Людей и жизнь ненавидят лишь потому, что смотрят на них не с достаточного расстояния. Расширьте несколько ваш взгляд, и вы скоро убедитесь, что все страдания, на которые вы жалуетесь, - чистейший вымысел. Но какой стыд, что вы не можете думать об единственном несчастьи вашей жизни, не краснея при этом! Вся чистота, вся добродетель, вся набожность и все венки святой делают едва переносимой единственную мысль о вашем горе. Ваша сестра искупила свой грех; но если следует высказать мою мысль, то, признаюсь, я боюсь, чтобы из ужасной справедливости, признание, вышедшее из гроба, не смутило, в свою очередь, и вашу душу. Что вы делаете в глуши лесов, где вы в одиночестве проводите дни, пренебрегая всеми вашими обязанностями? Святые, скажете вы мне, погребали себя в пустынях. Они пребывали там со своими слезами и на умерщвление своих страстей тратили то время, которое вы тратите, быть может, на разжигание ваших. Высокомерный юноша, вы вообразили, что человек может довольствоваться самим собою! Одиночество губительно для того, кто не живет в нем с богом; оно увеличивает силы души, но в то же время отнимает у них всякий повод к развитию. Всякий, получивший силы, должен посвятить их на служение своим ближним; бросая их без пользы, он сначала наказывается тайным страданием, и рано или поздно небо посылает ему страшную кару. Смущенный этими словами, Ренэ поднял с груди Шактаса свою униженную голову. Слепой сашем улыбнулся, и эта улыбка одного рта, не соединявшаяся с улыбкой глаз, носила отпечаток чего-то таинственного и небесного. - Сын мой, - сказал слепой, - он строг с нами обоими, он бранит и старика, и юношу, и совершенно справедливо. Да, ты должен отказаться от этой необыкновенной жизни, полной только одной тоски. Лишь обыденный путь ведет к счастью. Однажды Мешасебе, еще довольно близко от своего истока, надоело быть простым чистым ручьем. Она просит снегов у гор, воды у потоков, дождей - у бурь, она разливается и опустошает свои чудесные берега. Сначала гордый ручей радуется своему могуществу, но, видя, что на пути его все превращается в пустыню, что он течет всеми покинутый, что воды его всегда мутны, он пожалел о смиренном русле, прорытом для него природой, о птицах, цветах, деревьях и ручьях - прежних скромных товарищах его мирного течения. Шактас умолк, и раздался голос фламинго, который, укрывшись в тростники Мешасебе, возвещал бурю к полудню. Три друга направились к своим хижинам. Ренэ шел молча между миссионером, молившимся богу, и слепым сашемом, нащупывавшим дорогу. Говорят, что Ренэ, убежденный двумя старцами, вернулся к своей жене, но не нашел счастья с ней. Вскоре после того он погиб вместе с Шактасом и отцом Суэлем во время резни французов и натчесцев в Луизиане. Еще и теперь показывают утес, на котором он обычно сидел при закате солнца.