Веселая хозяйка трактира, куда он первым делом заглянул, спросила его: - Молодой человек! Не хочешь ли поесть за свои деньги? - Хочу, - отвечал Уленшпигель. - А сколько это у вас стоит? Хозяйка же на это ответила так: - За господским столом - шесть флоринов, за мещанским - четыре, а за семейным - два. - Чем дороже, тем лучше, - объявил Уленшпигель. С этими словами он сел за господский стол. Наевшись досыта и запив рейнвейном, он обратился к хозяйке с такою речью: - Сударушка! Ну, вот я и поел за свои деньги. Дай-ка мне шесть флоринов. А хозяйка ему: - Да ты что, смеешься? А ну, плати денежки! - Миленькая baesine! [хозяйка (флам.)] - молвил Уленшпигель. - По твоему виду никак нельзя сказать, что ты - неисправная должница. Напротив, на лице твоем написана такая добросовестность, такая честность и такая любовь к ближнему, что ты не то что шесть флоринов, которые ты мне должна, а и все восемнадцать уплатишь. О, эти прекрасные глаза! Из них на меня льются солнечные лучи, и моя страсть к тебе, согретая этими лучами, растет, как бурьян на пустыре. - Нужна мне больно твоя страсть и твой бурьян! - огрызнулась хозяйка. - Плати и убирайся вон. - Уйти - это значит никогда больше тебя не увидеть! - воскликнул Уленшпигель. - Нет, лучше умереть! Baesine, прелестная baesine, я не привык обедать за шесть флоринов - ведь я бедный побродяжка, скитаюсь по горам и долам. Сейчас я налопался до того, что у меня, как у пса в жаркий день, язык скоро вывалится наружу. Будь настолько любезна, дай мне шесть флоринов - право же, я их заработал тяжким трудом моих челюстей. Дай мне шесть флоринов, а уж я тебя буду так ласкать, целовать, миловать, как двадцать семь любовников вместе взятые тебя бы не удовольствовали. - Это ты так говоришь из-за денег, - сказала она. - А ты хочешь, чтобы я тебя даром съел? - спросил он. - Нет, не хочу, - отвечала она, высвобождаясь. - Ах! - воскликнул он, продолжая преследовать ее. - Кожа у тебя точно сливки, волосы - точно золотистый фазан на вертеле, губы - точно вишни! Есть ли кто на свете вкуснее тебя? - И ты еще, нахал этакий, денег с меня требуешь! - воскликнула она, смеясь. - Скажи спасибо, что я накормила тебя даром, ничего с тебя не взяла. - Если б ты знала, сколько бы у меня еще туда вошло! - молвил Уленшпигель. - Проваливай! - объявила хозяйка. - А то сейчас мой муж придет. - Я не буду алчным заимодавцем, - снова заговорил Уленшпигель, - дай мне всего-навсего один флорин: пить захочется, а выпить не на что. - На, паршивец! - сказала хозяйка и протянула ему монету. - Можно, я к тебе еще зайду? - спросил Уленшпигель. - Уходи добром! - прикрикнула на него хозяйка. - Добром - это значит уйти к тебе же, милашка, - рассудил Уленшпигель. - Вот если б я никогда больше не увидел твоих прекрасных глаз, это было бы для меня большое зло. Дозволь мне остаться - я бы тебя съедал каждый день всего на один флорин. - Вот я сейчас палку возьму! - пригрозила хозяйка. - Возьми лучше мою, - предложил Уленшпигель. Хозяйка прыснула, но уйти ему все же пришлось. 56 К этому времени в Льеже стало неспокойно из-за еретиков, и Ламме Гудзак возвратился в Дамме. Жена его была этому рада - ей надоели зубоскалы-льежцы, вечно поднимавшие на смех ее простодушного супруга. Ламме часто виделся с Клаасом, а Клаас, разбогатев, стал завсегдатаем таверны Blauwe Torre ["Голубая Башня" (флам.)] - там у него и у его собутыльников был облюбован столик. За соседним столиком обычно сидел и из скупости выпивал не больше полпинты прижимистый старшина рыботорговцев Иост Грейпстювер, жмот и скупердяй, питавшийся одной селедкой и думавший более о деньгах, нежели о спасении души. А у Клааса лежал в кошельке кусок пергамента, гласивший, что ему отпущены грехи на десять тысяч лет вперед. Однажды вечером Клаас, сидя за столиком в Blauwe Torre вместе с Ламме Гудзаком, Яном ван Роозебеке и Матейсом ван Асхе по соседству с Постом Грейпстювером, изрядно выпил, и Ян Роозебеке по сему поводу заметил: - Так много пить - это грех! Клаас же ему на это сказал: - За лишнюю пинту полагается гореть в аду всего полдня, а у меня в кошельке отпущение на десять тысяч лет. Кто купит у меня сто дней, тот потом хоть залейся пивом. - А за сколько продашь? - крикнули все. - За пинту, - отвечал Клаас, - а за muske conyn (то есть за порцию кролика) продам полтораста деньков. Кое-кто из кутил поднес Клаасу по кружке пива, иные угостили ветчинкой, а он каждому отрезал по узенькой полоске пергамента. Однако на деньги, вырученные от продажи индульгенций, Клаас пил и ел не один - ему усердно помогал Ламме Гудзак и раздулся прямо на глазах, а Клаас между тем ходил по таверне и набивался со своим товаром. Наконец Грейпстювер повернул к нему злющую свою морду. - А десять дней продашь? - спросил он. - Нет, - отвечал Клаас, - такой малюсенький кусочек не отрежешь. Все покатились со смеху, а Грейпстюверу пришлось проглотить пилюлю. Затем Клаас и Ламме побрели домой, и у обоих было такое чувство, будто ноги у них из хлопчатой бумаги. 57 К концу третьего года своего изгнания Катлина вернулась к себе домой в Дамме. Она все твердила в исступлении: "Огонь в голове, душа стучится, пробейте дыру, душа просится наружу". Завидев коров или овец, она по-прежнему убегала. Любила сидеть на лавочке под липами, позади своей хижины, - трясла головой, всматривалась в сограждан, проходивших мимо, но никого не узнавала, а те говорили: "Вот дурочка!" А Уленшпигель, скитаясь по дорогам и тронам, увидел однажды на большаке осла в богатой сбруе с медным набором, с висюльками и кисточками из красной шерсти. Осла окружали какие-то пожилые женщины в говорили все разом: - На него никто не сядет - это колдовской осел страшного чародея барона де Ре (*37), которого сожгли живьем за то, что од восьмерых детей своих продал черту. - Осел, бабочки, бежал так быстро, что его не догнали. Его покровитель - сам сатана. - А потом он все-таки уморился и стал на дороге, стражники скорей к нему, а он давай их лягать, давай верещать - они и заробели. - Да и верещал-то он не по-ослиному - так только бесы воют. - Ну, его и оставили тут пастись - и на суд не повели, и живьем за колдовство не сожгли. - Трусы наши мужчины. Храбрые на словах, эти кумушки, как только ослик прял ушами или же обмахивался хвостом, с криком разбегались кто куда, потом опять приближались, гуторя и тараторя, во при каждом новом движении серого неукоснительно применяли тот же прием. Уленшпигель наблюдал за ними и посмеивался. "Ох, уж эти бабы! - думал он. - До чего же любопытны и до чего же болтливы - слова у них текут, как вода, особенно у пожилых - молодым не до того: они заняты сердечными делами, и речь у них льется не беспрерывным потоком. - Затем он окинул взглядом ослика. - Эта колдовская животина, видать, проворна и из стороны в сторону не вихляется. Я буду на нем ездить, а не то так продам". Не долго думая, Уленшпигель нарвал овса, накормил серого, затем мигом взобрался на него, натянул поводья и, обращаясь то на север, то на восток, то на запад, издали благословил женщин. Те в ужасе попадали на колени. А вечером уже переходила из уст в уста весть о том, что с неба слетел ангел в войлочной шляпе с фазаньим пером, благословил всех женщин и по милости божией угнал колдовского осла. А Уленшпигель между тем трусил на ослике по злачным долинам, где резвились на воле скакуны, где коровы и телки, разнежившись, лежали на солнышке. И он дал ослу имя Иеф. Осел то и дело останавливался и с удовольствием закусывал репейником. Время от времени он, однако, вздрагивал всем телом и бил себя хвостом по бокам - это он отгонял жадных оводов, которые, как и он, хотели заморить червячка, но не чем иным, как ослиным мясом. Уленшпигель был не в духе - желудок у него кричал от голода. - Тебе, господин осел, кроме этих сочных репьев, ничего и не надо, - обратился Уленшпигель к ослу, - ты был бы счастлив вполне, если б никто тебе не мешал ими наслаждаться, никто не напоминал, что ты смертей, - следственно, рожден, чтобы терпеть всякого рода низости. Как и у тебя, - продолжал он, сдавив ему коленками бока, - у человека, носящего священную туфлю, тоже есть свой овод - это господин Лютер. И у его величества Карла тоже есть свой овод, а именно - Франциск Первый, король с предлинным носом, и с еще более длинным мечом. А уж мне-то, бедняжке, мне, скитальцу на манер Вечного Жида (*38), мне, господин осел, на роду написано иметь своего овода. Увы мне! Все мои карманчики в дырьях, и в эти дыры, как все равно мышки от кошки, юркнули все мои милые дукатики, флорины и daelder'ы. И что за притча - ума не приложу: я деньги люблю, а они меня - нет. Что бы там ни говорили, а Фортуна - не женщина: она любит только скопидомов и сквалыг, которые копят деньги, прячут, держат под семью замками и не позволяют им высунуть в окошко даже кончик золоченого носика. Вот какой овод язвит меня, жалит, щекочет - но так, что мне не смешно. Да ты не слушаешь меня, господин осел, ты думаешь только о том, как бы еще подкормиться. Ах ты, пузан, набивающий свое пузо! Твои длинные уши глухи к воплям пустого желудка. Нет, ты меня послушай! С последним словом он больно хлестнул его. Осел заверещал. - Ну, запел, стало быть, можно и в путь, - сказал Уленшпигель. Но осел был неподвижен, как межевой столб, - видимо, он твердо решил обглодать весь придорожный репейник. А репейник тут рос в изобилии. Приняв это в соображение, Уленшпигель соскочил на землю, нарезал репейнику, потом опять сел на осла и, держа репейник около самого его носа, заманил его таким образом во владения ландграфа Гессенского. - Господин осел, - говорил он дорогой, - ты послушно бежишь за двумя-тремя жалкими головками репейника, а целое поле репейника ты бросил. Так же точно поступают и люди: одни гонятся за цветами славы, которые Фортуна держит у них перед носом, другие - за цветами барышей, третьи - за цветами любви. А в конце пути они, подобно тебе, убеждаются, что гнались за малостью, позади же оставили кое-что поважней - здоровье, труд, покой и домашний уют. Разговаривая таким образом со своим ослом, Уленшпигель приблизился к ландграфскому замку. На ступеньках подъезда двое старших аркебузиров играли в кости. Один из них, рыжий великан, обратил внимание на Уленшпигеля - тот, приняв почтительную-позу, сидел на своем Нефе и наблюдал за их игрой. - Чего тебе, голодная твоя паломничья рожа? - спросил он. - Я и точно здорово голоден, - отвечал Уленшпигель, - а паломничаю я не по своей доброй воле. - Ежели ты голоден, так накорми свою шею веревкой, - посоветовал аркебузир, - вон она болтается на виселице, предназначенной для бродяг. - Ежели вы, ваше высокоблагородие, дадите мне хорошенький золотой шнурочек с вашей шляпы, то я, пожалуй, повешусь, - молвил Уленшпигель, - но только впившись зубами в жирный окорок - вон он болтается у колбасника. - Ты откудова путь держишь? - спросил аркебузир. - Из Фландрии, - отвечал Уленшпигель. - Чего ты хочешь? - Хочу показать его светлости господину ландграфу одну мою картину. - Коли ты живописец, да еще из Фландрии, то войди - я отведу тебя к моему господину, - сказал аркебузир. Представ перед ландграфом, Уленшпигель поклонился ему раза три с лишним. - Простите мне, ваша светлость, мою дерзость, - начал он. - Я осмелился прибегнуть к благородным стопам вашим, дабы показать вам картину, которую я для вас написал, - я имел честь изобразить на ней царицу небесную во всей ее славе. Я высокого мнения о своем мастерстве, - продолжал он, - а потому льщу себя надеждой, что работа моя вам понравится и что постоянным моим местопребыванием будет вот это почетное кресло красного бархата, в котором при жизни сидел незабвенный живописец, состоявший при благородной вашей особе. Господин ландграф нашел, что картина превосходна. - Ты будешь нашим живописцем, садись в то кресло, - решил он и от восторга поцеловал его в обе щеки. Уленшпигель сел. - Ты обносился, - оглядев его, заметил господин ландграф. Уленшпигель же ему на это сказал: - То правда, ваша светлость. Мой осел Иеф хоть репьями закусил, а я нахожусь в последней крайности и уже три дня питаюсь только дымом надежд. - Сейчас ты сытно поужинаешь, - сказал ландграф. - А где твой осел? На это ему Уленшпигель ответил так: - Я оставил его на площади перед замком вашего великодушия. Я буду счастлив, если Иеф тоже получит на ночь пристанище, подстилку и корм. Господин ландграф тот же час приказал одному из слуг ходить за Уленпшигелевым ослом, как за его собственными. Немного спустя сели ужинать, и уж тут пошел пир горой! От яств валил пар, всевозможных вин - разливанное море. Уленшпигель и ландграф были оба красны, как жар. Уленшпигель веселился, ландграф пребывал в задумчивости. - Живописец! - неожиданно обратился к Уленшпигелю ландграф. - Я хочу, чтобы ты меня написал, ибо это великое утешение для смертного государя - оставить свой образ на память потомкам. - Конечно, господин ландграф, для меня ваша воля - закон, - сказал Уленшпигель, - а все же я худым своим умишком смекаю, что показаться грядущим столетиям в одиночестве - это для вашего высокопревосходительства не столь большая радость. Вас надлежит запечатлеть вместе с доблестною вашею супругою, госпожою ландграфиней, с вашими придворными дамами и вельможами, с вашими наиболее заслуженными военачальниками, и вот в их окружении вы с супругой воссияете, как два солнца среди фонарей. - Твоя правда, живописец, - согласился ландграф. - Сколько же ты с меня возьмешь за свой великий труд? - Сто флоринов - хотите вперед, хотите потом, - отвечал Уленшпигель. - Возьми вперед, - предложил господин ландграф. - Человеколюбивый сеньор, - воскликнул Уленшпигель, - вы наливаете масла в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь! На другой день он попросил господина ландграфа устроить так, чтобы перед его взором прошли те, кого ландграф удостоит чести быть изображенным на картине. Первым явился герцог Люнебургский, начальник ландскнехтов, состоявших на службе у ландграфа. Это был толстяк, с великим трудом носивший свое готовое лопнуть пузо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо: - Если ты не сбавишь мне на картине половину жира, мои солдаты тебя повесят. С этими словами герцог удалился. После него явилась высокая дама с горбом на спине и с грудью плоской, как меч правосудия. - Господин живописец, - сказала она, - если ты не снимешь у меня одну округлость со спины и не приставишь двух к груди, я донесу, что ты отравитель, и тебя четвертуют. С этими словами дама удалилась. Затем вошла молоденькая, миленькая, свеженькая белокурая фрейлина, у которой, однако, недоставало трех верхних передних зубов. - Господин живописец, - сказала она, - изволь написать меня так, чтобы я улыбалась и показывала все тридцать два зуба, иначе вот этот мой кавалер изрубит тебя на куски. И, показав на того старшего аркебузира, который третьего дня играл на ступенях подъезда в кости, ушла. Долго тянулась вереница. Наконец Уленшпигель остался наедине с ландграфом. - Если ты, изображая все эти лица, покривишь душой хотя бы в единой черте, я велю отрубить тебе голову, как цыпленку, - пригрозил господин ландграф. "Отсекут голову, четвертуют, изрубят на куски, в лучшем случае повесят, - подумал Уленшпигель. - Тогда уж лучше не писать вовсе. Ну, там дело видно будет". - Какую залу мне надлежит украсить своею живописью? - осведомился он. - Следуй за мной, - сказал ландграф. Малое время спустя он привел его в обширную залу с высокими голыми стенами. - Вот эту, - сказал ландграф. - Нельзя ли затянуть стену большой завесой, чтобы уберечь мою живопись от мух и от пыли? - спросил Уленшпигель. - Можно, - отвечал господин ландграф. Когда же завеса была натянута, Уленшпигель Потребовал трех подмастерьев на предмет растирания красок. Целых тридцать дней Уленшпигель и его подручные пировали на славу, не зная отказа ни в сладких яствах, ни в старых винах - об этом заботился сам ландграф. Но на тридцать первый день ландграф просунул нос в дверную щель - входить в залу Уленшпигель ему воспретил. - Ну, Тиль, как твоя картина? - осведомился он. - До конца еще далеко, - отвечал Уленшпигель. - Можно посмотреть? - Нет еще. На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щель. - Как дела, Тиль? - спросил он. - К концу дело идет, господин ландграф, - отвечал Уленшпигель. На шестидесятый день ландграф разгневался и вошел в залу. - Сейчас же покажи мне картину, - приказал он. - Быть по-вашему, грозный государь, - сказал Уленшпигель, - но только дозвольте не поднимать завесу до тех пор, пока не соберутся господа военачальники и придворные дамы. - Хорошо, - сказал господин ландграф. По его приказу все явились в залу. Уленшпигель стал перед опущенной завесой. - Господин ландграф, - начал он, - и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и вы, прекрасные дамы и отважные военачальники! За этою завесой я постарался изобразить ваши прелестные и ваши мужественные лица. Каждый из вас узнает себя без труда. Вам хочется поскорей взглянуть, - ваше любопытство мне понятно, - однако ж будьте добры, наберитесь терпения: я намерен сказать вам два слова, а впрочем, может, и больше. Прекрасные дамы и отважные военачальники! В жилах у вас течет благородная кровь, а потому вы увидите мою картину и полюбуетесь ею. Но если в вашу среду затесался мужик, он увидит голую стену, и ничего больше. А теперь соблаговолите раскрыть ваши благородные очи. С этими словами Уленшпигель отдернул завесу. - Только знатным господам дано увидеть картину, картину дано увидеть только знатным дамам. Скоро все будут говорить: "Он слеп к живописи, как мужик. Он разбирается в живописи, как настоящий дворянин!" Все таращили глаза, притворяясь, что смотрят на картину, показывали друг другу, кивали, узнавали, а взаправду видели одну голую стену и в глубине души были этим обстоятельством весьма смущены. Внезапно шут, зазвенев бубенчиками, подпрыгнул на три фута от полу. - Пусть меня ославят мужичонкой, мужиком, мужланом, мужичищей, а я в трубы затрублю и в фанфары загремлю, что вижу перед собой голую стену, белую стену, голую стену! Клянусь богом и всеми святыми! - воскликнул он. - Когда в разговор встревают дураки, умным людям пора уходить, - изрек Уленшпигель. Он уже выехал за ворота замка, как вдруг его остановил сам ландграф. - Дурак ты, дурак! - сказал он. - Ходишь ты по белу свету, славишь все доброе и прекрасное, а над глупостью хохочешь до упаду. Как же ты перед такими высокопоставленными дамами и еще более высокопоставленными и важными господами посмел шутить мужицкие шутки над дворянской геральдической спесью? Ой, смотри, вздернут тебя когда-нибудь за твои вольные речи! - Ежели веревка будет золотая, она при виде меня порвется от страха, - возразил Уленшпигель. - На, держи, вот тебе кончик этой веревки, - сказал ландграф и дал ему пятнадцать флоринов. - Очень вам благодарен, ваша светлость, - сказал Уленшпигель, - теперь каждый придорожный трактир получит от меня по золотой ниточке, и все мерзавцы-трактирщики превратятся в крезов. Тут он заломил набекрень свою шляпу с развевающимся пером и припустил осла во весь дух. 58 Листья на деревьях желтели, выл осенний ветер. Катлина в иные дни часа на три приходила в разум. И тогда Клаас говорил, что это по великому милосердию своему на нее снизошел дух святой. В такие минуты она волшебной силой слов и движений наделяла Неле даром ясновидения, и мысленному взору Неле открывалось все, что происходило на сто миль в окружности - на площадях, на улицах и в домах. И вот однажды Катлина, находясь в совершенном уме, сидела с Клаасом, Сооткин и Неле, ела oliekoek'и и запивала dobbelkuyt'ом. Клаас сказал: - Сегодня его святейшее величество император Карл Пятый отрекается от престола (*39). Неле, деточка, ты не можешь сказать, что сейчас творится в Брюсселе? - Скажу, если Катлина захочет, - отвечала Неле. Катлина велела девушке сесть на скамью и, творя заклинания и ворожа, погрузила Неле в сон. - Войди в маленький домик в парке - здесь любит бывать император Карл Пятый, - сказала она. - Я в маленькой комнатке, - тихим и как бы сдавленным голосом заговорила Неле, - стены ее выкрашены зеленой масляной краской. Здесь находится человек лет пятидесяти четырех, лысый, седой, с русой бородкой, с выдающейся нижней челюстью, с недобрым взглядом серых глаз, полных лукавства, жестокости и напускного добродушия. Этого человека именуют "его святейшим величеством". Он простужен и сильно кашляет. Перед ним стоит молодой человек, большеголовый, уродливый, как обезьяна. Я видела его в Антверпене - это король Филипп. Его святейшее величество распекает сына за то, что тот ночевал не дома. Наверно, добавляет его величество, спал в каком-нибудь вертепе с непотребной девкой. Его величество говорит сыну, что от него разит кабаком, что он выбирает себе развлечения, роняющие королевское достоинство, что к его услугам влюбленные знатные дамы с лилейными ручками, отличающиеся изяществом форм, освежающие свое атласное тело в ароматных ваннах, - неужели они хуже какой-нибудь грязной свиньи, еще не успевшей отмыть следы объятий пьяного солдафона? Его величество внушает сыну, что перед ним не устоит ни одна девица, ни одна замужняя женщина, ни одна вдова, ни одна из тех благородных и прекрасных дам, что освещают ложе страсти надушенными светильниками, а не вонючими сальными свечками. Король отвечает его величеству, что впредь он будет повиноваться ему во всем. Его святейшее величество кашляет, выпивает горячего вина. "Ты скоро увидишь Генеральные штаты (*40), - говорит он Филиппу, - увидишь прелатов, дворян и мещан, увидишь молчаливого Вильгельма Оранского, тщеславного Эгмонта, нелюдимого Горна, отважного, как лев, Бредероде и всех кавалеров Золотого руна (*41), предводителем которых я намерен сделать тебя. Ты увидишь множество честолюбцев, которые отрежут себе нос и на золотой цепочке повесят его на грудь, если только им скажут, что это знак принадлежности к высшей знати". Затем его святейшее величество упавшим голосом говорит королю Филиппу: "Тебе известно, сын мой, что я отрекаюсь от престола в твою пользу. Весь мир явится свидетелем величественного зрелища: я буду говорить перед несметной толпой, хотя я кашляю и икаю, - я всю свою жизнь чем-нибудь объедался, сын мой, - и если ты по окончании моей речи не прольешь слезу, значит, у тебя каменное сердце". "Я поплачу, батюшка", - говорит король Филипп. Тут его святейшее величество обращается к слуге по имени Дюбуа: "Дюбуа, накапай мне на кусочек сахару мадеры, - у меня икота. Хоть бы уж она на меня не напала, когда я буду держать речь! Это все из-за вчерашнего гуся! Не выпить ли мне стаканчик орлеанского? Нет, не стоит, оно уж очень терпкое! Не съесть ли анчоус? Нет, они очень жирные. Дюбуа, дай мне бургонского!" Дюбуа подает его святейшему величеству вино, затем облекает его в одежду алого бархата, сверху набрасывает на него парчовую мантию, препоясывает мечом, вкладывает в руки скипетр и державу, а на голову надевает корону. Затем его святейшее величество выходит из домика в парке, садится на маленького мула, за ним следуют король Филипп и приближенные. Направляются они к большому зданию, которое они называют дворцом, и здесь в одном из покоев встречаются с высоким, стройным, нарядно одетым мужчиной - это принц Оранский. Его святейшее величество обращается к нему с вопросом: "Какой у меня сегодня вид, кузен Вильгельм?" Тот не отвечает. Его святейшее величество говорит ему полушутя, полусердито: "Неужто ты во всех случаях жизни предпочитаешь безмолвствовать? Даже когда нужно сказать правду старой развалине? Царствовать мне еще или же отречься. Молчаливый?" "Ваше святейшее величество, - вещает стройный мужчина, - когда приходит зима, то даже с самых могучих дубов опадает листва". Бьет три часа. "Дай я обопрусь на твое плечо, Молчаливый", - говорит его святейшее величество. Вместе с Вильгельмом Оранским и со своей свитой он входит в большую залу, устланную алыми коврами, и садится на возвышении под алым шелковым балдахином. На возвышении стоят три трона; его святейшее величество садится на средний, наиболее богато убранный, увенчанный императорскою короною; король Филипп занимает трон по одну его руку, а третий предназначен для женщины, то есть для королевы (*42). Справа и слева на покрытых коврами скамьях сидят люди в красном одеянии с золотым агнцем на шее. За ними стоят, по всей видимости, принцы и вельможи. Напротив возвышения сидят на скамьях, не покрытых коврами, люди в одеждах суконных. Я слышу, как они говорят, что они потому так скромно одеты и такие скромные под ними сиденья, что вся тяжесть податей лежит на них. При появлении его святейшего величества все, как один, встают - его величество сейчас же садится и знаком предлагает всем остальным последовать его примеру. Какой-то старик долго толкует о подагре, потом женщина - по всей вероятности, королева - подает его святейшему величеству пергаментный свиток, и его святейшее величество, кашляя, тихим, глухим голосом оглашает то, что там написано; огласив же, говорит: "Я много странствовал по Испании, Италии, Нидерландам, Англии и Африке, и все эти мои походы были во славу божию, к чести нашего оружия и ко благу моих народов". Говорит он долго и под конец объявляет, что он ослаб, что он устал и что он намерен передать своему сыну испанскую корону, а с нею все графства, герцогства и маркизаты. Тут его величество проливает слезут а глядя на него, и все остальные. Король Филипп встает и сейчас же опускается на колени. "Ваше святейшее величество! - говорит он. - Прилично ли мне принимать из ваших рук корону, когда вы еще вполне можете ее носить?" Тогда его святейшее величество шепчет ему на уход чтобы он обратился с благосклонной речью к тем, что сидят на покрытых коврами скамьях. Король Филипп, не вставая с колен, поворачивается к ним лицом и говорит презрительным тоном: "Я недостаточно хорошо знаю французский язык, чтобы на нем изъясняться. От моего имени к вам обратится с речью епископ Аррасский, кардинал Гранвелла" (*43). "Неловко у тебя вышло, мой сын", - говорит его святейшее величество. И точно: гордость и надменность юного короля вызывают у присутствующих ропот. Королева воздает его святейшему величеству хвалу, а затем берет слово престарелый лекарь; когда же он умолкает, его святейшее величество знаком благодарит его. По окончании всех церемоний и речей его святейшее величество объявляет, что его подданные могут считать себя свободными от присяги, скрепляет подписью составленные на сей предмет бумаги, затем встает и возводит на престол своего сына. Все в зале плачут. А затем отец с сыном возвращаются в домик, что стоит в парке. Там они запираются вдвоем все в той же зеленой комнате, и тут его святейшее величество разражается хохотом и обращается к королю Филиппу, который, однако, не смеется. "Ты видишь, как мало нужно, чтобы растрогать этих людишек? - говорит он, смеясь и икая. - Что слез, что слез! Толстяк Маас, кончая свою длинную речь, ревел, как теленок. Да и ты как будто был взволнован, но - недостаточно. Вот какие зрелища нужны народу. Сын мой! Чем дороже нам стоят наши возлюбленные, тем сильнее мы к ним привязываемся. Так же точно обстоит и с народами. Чем больше мы с них тянем, тем сильней они нас любят. В Германии я терпел реформацию, а в Нидерландах жестоко преследовал (*44). Если бы германские государи остались католиками (*45), я бы сам перешел в лютеранство и отнял у них все достояние. Они убеждены; что я ревностный католик, и со всем тем жалеют, что я покидаю их. В Нидерландах я обрек на смерть по обвинению в ереси пятьдесят тысяч самых доблестных мужчин и самых хорошеньких девушек. Теперь я ухожу - нидерландцы сокрушаются. Не считая конфискаций, я выкачал оттуда денег больше, нежели из Вест-Индии и из Перу (*46), - теперь они обо мне горюют (*47). Я нарушил Кадзанский мирный договор (*48), усмирил Гент (*49), отменил все, что мне мешало, - свободы, вольности, льготы, я все предоставил усмотрению королевских чиновников, а жалкие людишки все еще мнят себя свободными на том основании, что я им дозволил стрелять из арбалета и во время процессий носить цеховые знамена. Они постоянно чувствовали на себе мою властную руку. Они сидят в клетке, наслаждаются жизнью, поют и оплакивают меня. Сын мой, будь с ними, как я: благожелателен на словах, суров на деле. Лижи, пока можно не кусать. Клянись, неустанно клянись блюсти их свободы, вольности и льготы, но как скоро заметишь, что вольности сии таят в себе опасность, немедленно упраздняй их. Когда к подданным прикасаются робкой рукой, - они железные, но они же становятся стеклянными, когда ты дробишь их мощной дланью, Искореняй ересь, но не потому, что она противоречит римско-католической вере, а потому, что в Нидерландах она расшатывает устои нашей власти. Те, что нападают на папу, у которого целых три короны (*50), мигом расправятся с государями, у которых корона всего лишь одна. Приравняй, как я, свободу совести к оскорблению величества, влекущему за собой конфискацию имущества, и ты будешь, как я, всю жизнь получать наследства. А когда ты отречешься от престола или Же умрешь, они скажут: "Добрый был государь!" - и заплачут". - Больше ничего не слышно, - сказала Ноле, - его святейшее величество лег на кровать и уснул, а король Филипп, надменный и гордый, смотрит на него холодным взглядом. Тут Катлина разбудила ее. А Клаас задумчиво глядел на огонь, пылавший в печи. 59 Когда Уленшпигель, расставшись с ландграфом Гессенским, проезжал через площадь, на глаза ему попались сердитые лица дам и вельмож, но он не обратил на них никакого внимания. Немного погодя он очутился во владениях герцога Люнебургского, и тут у него произошла встреча с компанией Smaedelyke broeder'ов [братья-задиры (флам.)] - веселых слейсских фламандцев, которые каждую субботу откладывали немного денег, чтобы иметь возможность раз в год ездить в Германию. Ехали они обыкновенно в открытой повозке, которую шутя влек по дорогам и топям герцогства Люнебургского могучий верн-амбахтский конь, и орали песни. Иные с превеликим усердием дудели в дудки, другие пиликали на скрипочках, третьи играли на виолах, четвертые на волынках. Сбоку повозки какой-нибудь dikzak [толстяк (флам.)] шел пешком и играл на rommelpot'е - должно быть, надеялся спустить с себя таким образом жир. Как раз, когда за душой у этой компании почти ничего уже не оставалось, ей повстречался нагруженный звонкой монетою Уленшпигель, и они пригласили его в трактир и угостили. Уленшпигель принял их приглашение охотно. Заметив, однако ж, что Smaedelyke broeder'ы поглядывают на него и перемигиваются, подливают ему и посмеиваются, он почуял недоброе, вышел и стал подслушивать за дверью. И вот, слышит он, dikzak про него говорит: - Это живописец ландграфа - он ему дал за картину больше тысячи флоринов. Давайте напоим его вином и пивом - останемся в барышах. - Аминь, - хором, произнесли его приятели. Уленшпигель же отвел своего оседланного осла шагов за тысячу, к одному фермеру, дал работнице два патара, чтобы она за ним приглядела, и, вернувшись как ни в чем не бывало в трактир, сел за столик Smaedelyke broeder'ов. Те раскошелились и еще угостили его. А Уленшпигель, позвякивая в мошне ландграфскими флоринами, похвалился, что только сейчас продал одному крестьянину своего осла за семнадцать серебряных daelder'ов. Так, выпивая и закусывая, играя на дудках, волынках и rommelpot'ах и подбирая по дороге всех мало-мальски смазливых бабенок, продолжали они свой путь. Этаким манером они произвели на свет младенчиков, в частности Уленшпигель, - его милка назвала впоследствии своего сына Эйленшпигелькен (*51), что на нижненемецком языке означает зеркальце и сову: по-видимому, истинный смысл прозвища ее случайного сожителя остался ей неясен, а может быть, она назвала сына в память того часа, когда он был зачат. Это и есть тот самый Эйленшпигелькен, о котором пущен ложный слух, будто он родился в Книттингене, в Саксонии. Добрый конь вез их по дороге, по обеим сторонам которой раскинулась деревенька и при которой стоял трактир под вывеской "In den ketele", то есть "В котле". Оттуда приятно пахло жареным мясом. Игравший на rommelpot'е dikzak пошел к baes'у и сказал ему про Уленшпигеля: - Это ландграфский живописец - он за всех заплатит. Baes, убедившись, что лицо Уленшпигеля внушает доверие и послушав звон флоринов и daelder'ов, уставил стол выпивкой и закуской. Уленшпигель в грязь лицом не ударил. А в кошельке у него все время звенели монеты. Этого мало: время от времени он хлопал себя по шапке и приговаривал, что тут зашито главное его богатство. Пиршество длилось два дня и одну ночь. Наконец Smaedelyke broeder'ы объявили Уленшпигелю: - Давай расплатимся и отчалим. Уленшпигель же им задал вопрос: - Если крыса забралась в сыр, думает она уходить? - Нет, - отвечали они. - А когда человек вдоволь ест и пьет, скучает он по дорожной пыли и по воде из луж, с пиявками? - Нет, - отвечали они. - Ну так поживем и мы здесь, - рассудил Уленшпигель, - до тех пор, пока мои флорины и daelder'ы служат воронкой, через которую в наши глотки льется живительная влага. Он велел хозяину подать еще вина и колбасы. Пока они ели и пили, Уленшпигель хвастался: - Я плачу, я теперь ландграф. Ну, а когда в моей мошне будет пусто, что вы станете делать, друзья? Вы приметесь за мою мягкую войлочную шляпу и обнаружите, что там везде - и в тулье и по краям - зашиты каролю. - Дай пощупать! - вскричали все разом. Сопя от наслаждения, они принялись щупать монеты, которые оказались величиною с червонец. Один из breeder'ов до того проворно орудовал пальцами, что Уленшпигель вынужден был отобрать у него шляпу. - Эй ты, рьяный доильщик, - сказал он, - доить еще не пора! - Дай мне половину шляпы, - попросил Smaedelyh breeder. - Не дам, - сказал Уленшпигель, - а то у тебя будет голова как у сумасшедшего: в одной половине тьма, а в другой свет. - И, передав шляпу baes'у, попросил: - Уж очень жарко, - спрячь ее пока у себя. Я на минутку выйду. С этими словами он вышел, а хозяин спрятал шляпу. Удрав из трактира, Уленшпигель побежал к крестьянину, вскочил на осла и во всю ослиную прыть помчался по направлению к Эмдену. Smaedelyke broeder'ы, видя, что он не возвращается, всполошились: - Не дал ли он тягу? Кто ж теперь будет платить? Перепуганный baes одним взмахом ножа распорол Уленшпигелеву шляпу, но вместо каролю он между войлоком и подкладкой обнаружил медные бляшки. Тут он напустился на Smaedelyke broeder'ов. - Братья-надувалы! - сказал он. - Сбросьте с себя все, что на вас ни есть, кроме разве сорочек, а то я вас отсюда не выпущу. В уплату за все Smaedelyke broeder'ы принуждены были разоблачиться. Так, в одних сорочках, и колесили они теперь по горам и долам; продавать же коня и повозку им не хотелось. И вид у них был до того плачевный, что все охотно давали им и хлеба, и пива, а кое-когда и мяса, они же всем рассказывали, что их обобрали разбойники. А штаны у них были одни на всю братию. И так они и возвратились к себе в Слейс - пританцовывая в повозке под звуки rommelpot'а, но в одних сорочках. 60 А Уленшпигель в это время разъезжал на Иефе по землям и топям герцога Люнебургского. Фламандцы прозвали этого герцога Wafersignorke [Водяной сеньор (флам.)], оттого что в его владениях всегда было сыро. Иеф слушался Уленшпигеля, как собачка, пил bruinbier, танцевал под музыку лучше любого венгерского плясуна, по первому знаку хозяина ложился на спину и притворялся мертвым. В Дармштадте, в присутствии ландграфа Гессенского, Уленшпигель высмеял герцога, и ему было известно, что герцог сердит и зол на него и что ему воспрещен въезд во владения герцога под страхом виселицы. И вдруг Уленшпигель видит: перед ним его светлость герцог, собственной персоной, а так как он был наслышан о свирепости герцога, то ему стало не по себе. И он обратился к своему ослу с такой речью: - Иеф, гляди, вон монсеньер Люнебургский! - сказал он. - Веревка здорово щекочет мне шею. Лишь бы только мне ее палач не почесал! Пойми, Иеф, я хочу, чтобы меня почесали, но я не хочу, чтобы меня повесили. Подумай - ведь мы с тобой братья: оба бедствуем и у обоих длинные уши. Подумай еще и о том, какого верного друга лишаешься ты в моем лице. Тут Уленшпигель отер глаза, и Иеф заревел. - Мы делили с тобой пополам и радости и горести, - снова заговорил Уленшпигель. - Ты помнишь, Иеф? Осел продолжал верещать, ибо он был голоден. - И ты никогда меня не забудешь, - внушал ему его хозяин, - ибо какая еще дружба может быть крепче той, что радуется одним и тем же удачам и крушится от одних и тех же невзгод! Ложись на спину, Иеф! Послушный осел повиновался, и вслед за тем пред взором герцога в воздухе взбрыкнули четыре копыта... Уленшпигель мигом сел к ослу на брюхо. Герцог приблизился. - Что ты тут делаешь? - спросил он. - Разве ты не знаешь, что я именным указом воспретил тебе под страхом виселицы ступать своими грязными ногами по моей земле? - Сжальтесь надо мной, всемилостивейший сеньор! - воскликнул Уленшпигель и, показав на осла, прибавил: - Тем более вам хорошо известно: кто находится меж четырех столбов, того по праву и закону нельзя лишить свободы. - Вон из моих владений, а не то я тебя казню! - крикнул герцог. - Ах, монсеньер, - молвил Уленшпигель, - я бы стрелой умчался отсюда верхом на флорине, а еще лучше - на паре! - Нахал! - возопил герцог. - Мало того, что ты не подчинился моему указу, ты еще смеешь просить у меня денег! - А что прикажете делать, монсеньер? Не могу же я у вас отнять их силком!.. Тут герцог пожаловал ему флорин. Тогда Уленшпигель обратился к ослу: - Встань, Иеф, и попрощайся с монсеньером. Осел мгновенно вскочил и заверещал. Вслед за тем оба скрылись из виду. 61 Сооткин и Неле смотрели в окно. - Не видать ли сына моего Уленшпигеля, деточка? - спросила Сооткин. - Нет, - отвечала Неле, - мы никогда больше не увидим противного этого шатуна. - Не сердись на него, Неле, - сказала Сооткин, - лучше пожалей бесприютного мальчонку. - Знаем мы, какой он бесприютный, - молвила Неле. - Поди уже в каком-нибудь дальнем краю обзавелся домом получше этого, а может, и дамой сердца, и та, уж верно, дает ему приют. - Это бы хорошо, - сказала Сооткин, - по крайности, ортоланов бы поел. - Его бы камнями кормить, обжору, - живо вернулся бы домой! - вспылила Неле. Сооткин фыркнула. - Чего ты так на него взъелась, детка? - спросила она. Тут вмешался Клаас, сидевший в углу и до сего времени задумчиво вязавший хворост. - Ай ты не видишь, что она от него без ума? - обратился он к Сооткин. - Видали вы такую скрытную плутовку? - вскричала Сооткин. - Хоть бы намек какой мне подала! Так это правда, деточка: люб он тебе? - Пустое, - отрезала Неле. - Славный муженек тебе достанется, - заметил Клаас, - с широкой глоткой, пустым брюхом и длинным языком, мастер из крупной монеты делать мелкую, трудом ломаного гроша не заработал, только и знает, что ворон считать да слоны слонять. Но тут Неле вдруг вся покраснела от злости: - А вы-то чего смотрели? - Ишь до слез довел девочку! - вступилась Сооткин. - Ты бы уж помалкивал, мой благоверный! 62 Однажды Уленшпигель явился в Нюрнберг и выд