у него за плечами стоит Карл Маркс и что со временем Карл Маркс сыграет в процессе его воспитания куда более важную роль, чем гарвардский профессор Бауэн или его сатанинское величество, рыцарь свободной торговли Стюарт Милль. Знакомство с "черной" Англией приобретало практическое значение для процесса воспитания. Но оно было слишком поверхностным, и Генри бежал от него, как бежал от всего, что ему досаждало. Знай он достаточно, чтобы знать, с какого конца приниматься за дело, он увидел бы предмет для изучения поважнее, чем гражданское право, пока, томясь в обшарпанном наемном кэбе, в тусклом свете газовых фонарей по грязному, зловонному, унылому коридору Оксфорд-стрит тащился на Чаринг-Кросс. От него не ускользнула одна особенность, которую стоило запомнить. Лондон оставался Лондоном. Особый стиль придавал величие его угрюмости: тяжелый, топорный, надменный, кичащийся своей тугой мошной, он избежал дешевизны; его отмечала сдержанность и широта, нетерпимость ко всему неанглийскому и непоколебимое сознание собственного совершенства. Мальчишки на улицах без стеснения потешались над одеждой и обликом американцев, так что Генри и его товарищи поспешили надеть цилиндры и долгополые сюртуки - лишь бы избавиться от насмешек. Иностранец не пользовался никакими правами даже на Стрэнде. Восемнадцатый век не сдал своих позиций. История говорила с Генри на Флит-стрит голосом доктора Джонсона; ярмарка тщеславия громыхала по Пикадилли желтыми кабриолетами - на зачехленных козлах кучера в париках, лакеи с жезлами на запятках, а внутри сморщенная старуха; половину богатых зданий, черных от лондонской копоти, украшали мемориальные доски; все дома казались надменными, а самыми надменными - Королевская биржа и Английский банк. В ноябре 1858 года Лондон был огромен, но американцы видели и ненавидели в нем только Лондон восемнадцатого века. Воспитание пошло вспять. Тогда, юношей, Адамс вряд ли мог предугадать, каким безмерно близким этот угрюмый город станет для него в зрелые годы, и еще меньше - предположить, что, вернувшись сюда пятьдесят лет спустя, будет на каждом шагу вздыхать - Лондон не тот: мельче, хотя и увеличился в размерах, дешевле, хотя и учетверил свои богатства, не так величествен, хотя и увеличил империю, не столь горд, пытаясь быть демократичным. Больше всего он нравился Генри, когда тот его ненавидел. Воспитание в Лондоне началось с конца или, пожалуй, окончилось в самом начале, так и не выйдя за пределы восемнадцатого века. А следующий шаг вел Адамса в шестнадцатое столетье. Он отбыл в Антверпен. В утреннем тумане пароход "Барон Оси" плыл по Шельде; на палубе играл оркестр, и крестьяне, работавшие на полях, побросав лопаты и грабли, пускались в пляс. Будто ожили картины Остаде и Теньерса; будто сам герцог Альба не покидал своих владений. Собор тринадцатого века возвышался над морем черепичных крыш шестнадцатого, обрывавшимся у крепостных стен и ландшафта, не тронутых временем. Город пьянил как сладкое вино, изысканное, густое, выдержанное; он был настолько средневековым, что Рубенс по сравнению с ним казался живущим сегодня. Никогда еще подобный букет, крепкий и ароматный, не ласкал Генри Адамсу небо, но с тем же успехом он мог бы утолять жажду мальвазией: к воспитанию это ничего не прибавляло. Даже в сфере искусства, тут следовало начинать не с Антверпенского собора и "Снятия с креста". Генри пьянел от вызванных ими эмоций, а потом, как мог, приходил в себя, постепенно трезвея. Зато полвека спустя, снова попав в Антверпен, он был куда как трезв. Но и тогда он извлек для себя урок - правда, еще не зная, что ему тут же предстоит его забыть. Генри познал свое средневековье, свой шестнадцатый век. Он был достаточно юн, а европейские города достаточно грязны - неблагоустроенные, неотреставрированные, нетуристизированные, - чтобы сохранить свою подлинность. Генри ощутил их вкус, их запах, и это было воспитанием, тем более что оно затянулось на целых десять лет, - правда, воспитанием чувств, и только. Но Генри и не мечтал возвыситься до "Снятия с креста". Он был счастлив уже тем, что мог, преклонив колена, стоять у его подножия, и проклинал презренную необходимость вставать и браться за свои дурацкие дела. Итак, он встретился с одной из пресловутых европейских опасностей, но она быстро миновала, и его родители могли спать спокойно. Попав наконец в Берлин, куда его гнала жажда знаний, Генри, предоставленный самому себе, запутался в тенетах ошибочных представлений. Он уже не помнил, что ожидал найти в Берлине, но так или иначе, то, чем его пребывание обернулось на самом деле, обмануло его ожидания. Студент в двадцать лет легко свыкается с чем угодно, даже с Берлином, и Генри примирился бы с немецким тринадцатым веком, не вышедшим из своей чистой и простодушной первозданности, - ведь наставники твердили ему, что он идет по правильному пути. Но уже через неделю им овладели смятение и скука. Вера не поколебалась, но путь затуманился. Берлин вызывал недоумение. Правда, друзья, в которых у Генри не было недостатка, взялись приобщить его ко всем развлечениям, какими располагал этот город. Не прошло и дня, как он вместе с ними носился по пивным, музыкальным и танцевальным залам, куря дрянной табак, поглощая жидкое пиво и объедаясь сосисками с квашеной капустой, как будто это и было верхом его желаний. Жить такой жизнью было легко. Спускаться вниз по общественной лестнице никому не заказано. Невзгоды начались, когда он напомнил друзьям о том, что ему обещали, - о воспитании ума и сердца. Друзья доставили его в университет и записали студентом; они выбрали ему преподавателей и курсы лекций, показали, где приобрести "Институты" Гая, а также кипу многочисленных немецких трудов по гражданскому праву, и сопроводили на первую лекцию. Эта первая лекция стала для него последней. Генри не отличался быстрым умом и питал почти религиозное почтение к своим наставникам и советчикам, но даже ему не понадобилось и часу, чтобы понять - он снова ошибся, на этот раз фатально. Он сделал пренеприятное открытие: изучение права потребует от него по крайней мере трех месяцев упорных занятий немецким языком; но куда больше сразило его другое открытие: он увидел воочию, что представляет собой германский университет. До сих пор Генри считал Гарвард сонным царством, но по сравнению с тем, что представилось его взору в Берлинском университете, в Гарварде жизнь била ключом. Немецкие студенты оказались странным племенем, а их профессора и вовсе не поддавались определению. Интеллектуальная атмосфера Берлинского университета мало походила на американскую. Как велось преподавание других предметов, или наук, Адамс не имел возможности поинтересоваться, но гражданское право преподносилось только в виде лекций, в самой их мертвенной форме, восходившей к тринадцатому столетию. Профессор бубнил свои комментарии, студенты записывали, или делали вид, что записывают, хотя могли бы извлечь из книг или прений больше знаний за день, чем от него за месяц. Но для получения искомой степени они должны были оплачивать его жалованье, посещать его лекции и числиться его учениками. Американцу все это было ни к чему. Изучать гражданское право без предварительного знакомства с общим правом было бессмысленно, а студент, достаточно знакомый с общим правом, чтобы по мере надобности разбираться в нем, вполне мог читать пандекты или комментарии самостоятельно, не покидая Америки, и быть сам себе профессором. Ни метод, ни материал, ни способ изложения ровно ничему американца не учили и ничего не прибавляли к его воспитанию. Открытие это, по-видимому, никого из студентов-американцев не смущало. Они ходили на лекции, записывали за профессором, листали учебники, однако даже не давали себе труда делать вид, что принимают профессора всерьез. Всерьез они читали Генриха Гейне. И так же мало, как Гейне, могли бы сказать, что им дает Берлин - кроме берлинского произношения, весьма скверного, пива, которое не шло в сравнение с мюнхенским, и танцев, которые куда лучше отплясывали в Вене. Им нравилось пить пиво и слушать музыку, а о воспитании и образовании они не брались судить. Во всяком случае, они находили себе оправдание в том, что учат немецкий язык. Генри тоже взялся за немецкий, но, не обладая способностями к языкам, вскоре обнаружил, что отстает от товарищей, и впал в уныние, а так как хмурая берлинская зима и хмурая берлинская архитектура наводили, как ему казалось, на человека особую, им одним свойственную тоску, унынию его не предвиделось конца. И тут однажды, проходя по Унтер-ден-Линден, он увидел в проезжавшем экипаже Чарлза Самнера и бросился его догонять. Самнер, как раз оправлявшийся от побоев, которые не то тростью, не то дубинкой нанес ему в конгрессе представитель Южной Каролины, несказанно обрадовался встрече в далекой прусской глуши со своим юным почитателем. Они вместе пообедали и вместе отправились в оперу слушать "Вильгельма Телля". Узнав, что его юный друг испытывает трудности с языком, Самнер поспешил его утешить. "Я приехал в Берлин (это мог быть также Рим или любое другое место), - сказал он в свойственной ему величественной манере, - я приехал в Берлин, не зная ни слова по-немецки, а когда уезжал три месяца спустя, объяснялся с кучером". Адамс не чувствовал себя способным достичь подобных светских успехов в столь краткий срок и как-то в разговоре с другим соотечественником (это был мистер Роберт Апторп из Бостона, который проводил в Берлине зиму, чтобы слушать музыку) посетовал на свои невзгоды. Мистер Апторп признался Генри, что и ему язык дался нелегко, и рассказал, как отправился в обычную школу, где в течение трех месяцев, сидя за партой с десятилетними мальчишками, зубрил уроки и вслушивался в обороты их речи. Мысль учить язык таким способом пришлась Адамсу по вкусу. Это по крайней мере избавляло его от университета, гражданского права и хождения по пивным в компании соотечественников. Мистер Апторп взял на себя хлопоты получить у директора Вердерской гимназии Фридриха Вильгельма разрешение для Генри Адамса посещать вольнослушателем класс, состоящий из двенадцати- или тринадцатилетних мальчиков, и в течение трех месяцев он не пропустил ни одного урока, будто никогда и не питал инстинктивной неприязни к любого рода школьному обучению. Казалось, абсурднее поступка нельзя было и придумать, но Генри получил толику образования, которая пригодилась ему в жизни. Школа помогла Адамсу не только в изучении языка, хотя три месяца, проведенные в ее стенах, научили бы и пуделя объясняться с кучером, а на большее студенты-иностранцы рассчитывать не могли: в немецкое общество, коль скоро таковое существовало, они не допускались и ровно ничего о нем не знали. Адамс так и не научился хорошо говорить по-немецки, но, если верить англичанам, не лучше обстояло у него дело и с английским языком. Он научился другому - не огорчаться по этому поводу. Постепенно он перестал испытывать трудности и в 1859 году решил, что вполне "онемечился". Он даже тешил себя иллюзией, что читает по-немецки не хуже, чем по-английски, - лишнее доказательство того, как мало он в этом разбирался. Но при всех успехах его школьного эксперимента они интересовали его меньше, чем возможность познакомиться с немецкой системой образования и воспитания. В свое время он восставал против американской школы и американского университета, только что отверг немецкий университет и теперь сделал последнюю попытку приобрести образование в немецкой школе. Это был опасный эксперимент. Берлин 1858 года представлял собой бедный, но предприимчивый провинциальный город - заурядный, грязный, неблагоустроенный и по преимуществу неприятный. Условия существования в нем были крайне примитивны - американец вряд ли мог бы их себе даже вообразить. Задавленная военной муштрой и бюрократической узостью, Пруссия только-только освобождалась от внешних пут. Общественные интересы ее населения сводились к соблюдению порядка. Будущий кайзер Вильгельм I - регент при слабоумном брате, короле Фридрихе Вильгельме IV, - по-видимому, большую часть времени проводил, разглядывая прохожих на Унтер-ден-Линден, куда выходили окна его весьма скромного дворца. Немецкие манеры, даже при дворе, часто отличались грубостью, а в школе немецкая пунктуальность выливалась в рутину. Сам Бисмарк в начале своей карьеры пытался бороться с инерцией немецкой системы. Условия жизни в Германии вызывали гнев и досаду у тех серьезных немцев, которые всеми силами старались преобразовать страну сверху донизу. Когда Адамс в поисках образования и воспитания отправился в немецкую школу, сами немцы ничего так не жаждали, как избавиться от образовательной системы, которой вынуждены были следовать. Ситуация, достойная иронии Гейне. Теперь система школьного образования, несомненно, изменилась, а учителя той поры, вероятно, давно умерли, и говорить о старой школе практически бесполезно, да и тогда не имело большого смысла. В оправдание Вердерской гимназии можно по крайней мере сказать, что она не была ни слишком груба, ни чрезмерно аморальна. По прусским меркам, ее директор заслуживал всяческих похвал, да и остальные педагоги были не хуже, чем в других школах. Американца, враждебного любым системам, ужасала система преподавания. Обязательная тренировка памяти отупляла; напряжение, которому подвергали память, доходило до степени пытки, а на то, что выполняли без единой жалобы несчастные мальчишки, нельзя было смотреть без содрогания. По-видимому, никаких иных способностей, кроме памяти, у них не признавали. Менее всего прибегали к логическому мышлению - аналитическому, синтетическому, догматическому. Немецкое правительство не поощряло тех, кто мыслит. Любое воспитание, осуществляемое государством, - своего рода динамо-машина для поляризации умов населения, для направления силовых линий туда, где они наиболее эффективно будут служить целям государства. Немецкая воспитательная машина отличалась огромным коэффициентом полезного действия. Но ее влияние на детей давало плачевные результаты. Вердерская гимназия располагалась в старинном здании в центре Берлина, приспособленном для удовлетворения потребности в образовании мелких лавочников, или bourgeoisie, живущих окрест. Эти берлинеркиндер, если позволено ввести такое определение, принадлежали к классу, подозреваемому в сочувствии и причастности к волнениям 1848 года. Ни дворян, ни детей из так называемого хорошего общества среди них не было. По личным своим качествам они скорее располагали к себе, чем наоборот, но как объекты воспитания являли собой пример чуть ли не всех зол, какие могла привить дурная система. Очевидно, в своих сугубо алогичных поисках Адамс нашел наконец идеал убийственно логичного воспитания. Прежде всего оно сказывалось на физическом развитии мальчиков, хотя в их физическом развитии винить приходилось не только школу. Даже лучшая немецкая пища была дурна, а уж диета из квашеной капусты, сосисок и пива вряд ли сохраняла здоровье. Но не только из-за пищи их лица были известково-белыми, а мышцы дряблыми. Они никогда не дышали свежим воздухом, а о спортивных площадках даже не слыхали. Зимою по всему Берлину в жилые помещения не просачивалось ни капли кислорода; в школе классные комнаты закупоривались наглухо и не проветривались; воздух был зловонным до неприличия, но, когда Генри, пользуясь пятиминутным перерывом между уроками, открывал окно, его неизменно ругали за нарушение правил. Пока длились холода, окна оставались закрытыми. В свободные дни мальчиков иногда выводили в Тиргартен или другое место на длительную прогулку, которая, изрядно переутомив их, неизменно заканчивалась курением, сосисками и пивом. При всем том от них требовалось ежедневное приготовление уроков, от которых сломался бы и крепкий детина, живущий здоровой жизнью, и которые они могли выучивать только благодаря своим напрочь вывернутым мозгам. Если университет оказался просто несостоятельным, то немецкую школу следовало бы приравнять к общественно вредным учреждениям, за одно существование которых нужно отдавать под суд. Еще не наступил апрель, а эксперимент с немецким воспитанием дошел до точки. От него ничего не осталось - разве только дух гражданского права, но и это привидение заперли в темный чулан, чтобы оно не могло никого больше подбить ввязаться в подобную глупость. По университету и по всему Берлину разносился иронический еврейский смех Гейне. Разумеется, в двадцать лет человек должен чем-то заполнить жизнь - пусть даже берлинским пивом, - правда, с американской точки зрения немецкий студент потреблял пиво на редкость жидкое; и хотя от образования, столь многообещающего, или обещанного, оставались лишь осколки, с этим приходилось мириться - в жизни случается, что побочные продукты оказываются ценнее основных. Немецкий университет и немецкое право оказались несостоятельными; немецкого общества, в том смысле, в каком слово "общество" понималось в Америке, не существовало, а если и существовало, то незримо для американцев; зато немецкий театр был превосходен, а немецкая опера и балет стоили поездки в Берлин. Но самым любопытным и удивительным было то, что из полной несостоятельности немецкой системы воспитания студент явно извлекал пользу - делал свой единственный шаг к возвышенной жизни, и делал его, когда бездельничал, манкировал занятиями, предавался греху; он получал воспитание, так сказать, наоборот - от презренных пивных заведений и мюзик-холлов, - воспитание случайное, невольное, неожиданное. Когда приятели несколько раз на неделе тащили Генри в музыкальные залы, где под звуки скучнейшей музыки пили пиво, курили табак и разглядывали жирных немецких фрау с неизменным вязаньем в руках, он шел за компанию, но откровенно скучал, а когда мистер Апторп мягко пенял ему - он-де на себя наговаривает: не может быть, чтобы ему не нравился Бетховен, - Адамс прямо заявлял, что не выносит Бетховена, и был немало удивлен, когда мистер Апторп и другие смеялись, словно принимая его слова за шутку. Помилуйте, какие шутки. Он искренне считал, что на всех, кроме музыкантов, Бетховен нагоняет скуку - как на всех, кроме математиков, нагоняет скуку математика. Но однажды, сидя в полной апатии за пивным столиком, он поймал себя на том, что душа его отзывается на музыку. Вряд ли он был бы менее поражен, начни он вдруг читать на незнакомом языке. Из всех чудес воспитания это было величайшим чудом. Глухая стена, загораживавшая ему великую сторону жизни, вдруг рухнула, и он даже не заметил, когда это произошло. Среди дрянного табачного дыма и пивных испарений, в окружении зауряднейших немецких матрон, словно цветок, открылось в его жизни новое чувство, которое настолько превосходило все ранее испытанное, настолько ошеломляло, с таким удивлением прислушивалось к самому себе, что Генри не сразу в него поверил и поначалу наблюдал как за чем-то сторонним, случайным, обманчивым. Мало-помалу ему пришлось признать, что он в какой-то мере улавливает Бетховена, но тогда он уцепился за мысль, что если музыку Бетховена так легко понять, следовательно, ее сильно переоценивают. Какое же это воспитание? Ведь он слушает музыку, и только, а думает совсем о другом. Просто благодаря чисто механическому повторению несколько созвучий осели в его подсознании. Если Бетховен, возможно, и обладал свойством проникновения, то уж Вагнер им не обладал, во всяком случае не Вагнер "Тангейзера". Понадобилось еще сорок лет, чтобы Генри созрел до "Сумерек богов". Можно, конечно, говорить о возрождении какого-то атрофированного чувства - механической реакции дремлющего сознания, - но ведь ни одно другое чувство в нем не проснулось. Чувство линии и чувство цвета остались такими же незатронутыми, какими были всегда, а по уровню, как всегда, так и не достигли восприятия художника. И философское чувство тоже не пробудилось, чтобы сломать барьеры немецкой терминологии и вызвать любовь к отвлеченностям Канта и Гегеля. И сколько Генри ни уверял, будто преклоняется перед немецкой мыслью и немецкой литературой, немецкая мысль осталась для него книгой за семью печатями, а над строками Гете и Шиллера он так и не пролил ни одной слезы. Когда время от времени отец по опрометчивости осмеливался его наставлять, снабжая в письмах здравыми советами, молодой человек либо вовсе оставался глух к здравому смыслу, либо утверждал, что Берлин воплощает в себе лучшее воспитание в лучшем из немецких государств. Правда, когда наконец настал апрель и какая-то добрая душа предложила совершить прогулку пешком по Тюрингии, сердце Генри запело от радости: он понял, каким дурным сном была для него зима в Берлине, и твердо решил, что в каком бы уголке вселенной ни пришлось ему впредь заниматься собственным образованием и воспитанием, никакие силы не затащат его для этой цели снова в Берлин. 6. РИМ (1859-1860) Прогулка по Тюрингии длилась двадцать четыре часа. К концу первого перехода трое спутников Генри - Джон Банкрофт, Джеймс Дж.Хиггинсон и Б.У.Крауниншилд, все, как и он, бостонцы и выпускники Гарварда, - вполне насладились видами и, устроив привал на том самом месте, где Гете написал: Wane nur! balde Ruhest du auch! [Подожди немного, отдохнешь и ты! (нем.) Пер. - М.Ю.Лермонтов] так прониклись глубиной этой мысли и мудростью этого совета, что наняли фуру и в тот же вечер прибыли в Веймар. Счастливые и беззаботные, они радовались первому свежему дуновению еще не одевшейся листвой весны, да и пиво пенилось лучше берлинского, - правда, все четверо не знали, зачем им понадобилась Германия, и ни один не мог бы сказать, стоит ли ему в ней оставаться. Но Адамс оставался: он не хотел возвращаться домой и к тому же опасался, что, попроси он разрешения бездельничать в другой стране, у отца, пожалуй, лопнуло бы терпение. Вряд ли молодые люди полагали, что их дальнейшее образование и воспитание требовало возвращения в Берлин. Несколько дней, проведенных в весеннем Дрездене, убеждали, что Дрезден предоставляет больше возможностей для общего образования, чем Берлин, и уж никак не меньше для изучения гражданского права. Возможно, так оно и было. Изучать в Дрездене было нечего, образовываться не на чем, но Сикстинская мадонна и картины Корреджо славились на весь мир, театр и опера были порою отменно хороши, а Эльба живописнее Шпрее. И еще они могли постоянно совершенствоваться в языке. Сняв комнату в доме неизменного мелкого чиновника с неизменным выводком дурнушек-дочерей, Генри продолжал занятия языком. Кто знает, быть может, случай открыл бы ему еще какие-то возможности в воспитании, как уже открыл Бетховена. На протяжении восемнадцати месяцев Генри уповал на случай, поскольку больше ему уповать было не на что. По счастливому стечению обстоятельств, и Европа и Америка упорно занимались своими делами и не могли уделить ему много внимания. Случай имел все возможности распоряжаться Генри по собственному усмотрению, тем более что этому ничто не мешало. Главным препятствием на пути воспитания Генри теперь, когда он достиг совершеннолетия, стала, пожалуй, его честность, простодушная вера в исполнимость своих намерений. Даже несмотря на то, что Берлин оказался кошмарным сном, он продолжал убеждать себя, что Германия не обманула его ожиданий. Он любил, или считал, что любит, немецкий народ, но Германия, которую он любил, принадлежала к восемнадцатому веку, а сами немцы ее стыдились и всеми силами старались поскорее уничтожить. О Германии - той, какая будет, - он ничего не знал. Милитаристская Германия вызывала в нем отвращение. В немцах ему нравилась простосердечность, добродушная сентиментальность, склонность к музыке и философским абстракциям, поразительная неспособность решать практические задачи. В ту пору Германию считали страной, неспособной конкурировать с Францией, Англией или Америкой в сфере организации и управления человеческой энергией. Германия не чувствовала уверенности в себе и не имела на то оснований. Она не была единой и не имела оснований желать единения. Она никогда не знала единения. Ее религиозное и социальное прошлое, экономические и военные интересы, политические обстоятельства всегда подчиняли ее центробежным, а не центростремительным силам. И пока не началась эра угля и железных дорог, Германия в силу природных условий оставалась средневековой, и именно такой она - под влиянием теорий Карлейля и Лоуэлла - нравилась Адамсу. Он был на верном пути, чтобы нанести себе непоправимый вред, болтаясь между мирами прошлого и грядущего, каковые имели обыкновение сокрушать тех, кто слишком долго лепился у стыков. Но тут император Наполеон III неожиданно объявил войну Австрии, ввергнув Европу в нравственный хаос. Германия взирала на Францию с ужасом. Даже в Дрездене считали, что Наполеон вполне может ворваться в Лейпциг. Одним прекрасным утром чиновник, у которого Адамс квартировал, вбежал к нему в комнату измерить по карте расстояние от Милана до Дрездена. Наполеон III дошел до Ломбардии, а ведь не прошло и шестидесяти лет с тех пор, как Наполеон I начал свой успешный поход по Европе, и как раз из Италии. Просвещенному молодому американцу с его привязанностью к восемнадцатому веку, усиленной крупицами немецкого воспитания, и с наипрекраснейшими намерениями надлежало дать моральную оценку противоборствующим силам. Франция была злым духом, попиравшим нравственные принципы в политике, а следственно, все, что служило Франции, не могло не быть дурным. Вторым злым духом была Австрия. Обе притязали на Италию, оспаривая ее друг у друга, и в течение не менее пятнадцати столетий эта страна была главным предметом их алчности. Все это время вопрос, с кем быть, занимал многих. И вопрос, кто прав, рассматривался со многих сторон. Быть гвельфом или гибеллином? Разумеется, каждый считал себя умнее своих собратьев, так и не сумевших разрешить этот вопрос за множество веков, истекших со времени пещерного бытия. Но отсутствие должной осведомленности не позволяло полагаться на ум: ум перед таким вопросом пасовал. Лучше было сначала сделать выбор, а потом уж обосновывать его всю остальную жизнь. Не то чтобы Адамса брало сомнение насчет того, с кем ему быть и чего желать. Он не настолько долго прожил в Германии, чтобы до такой степени затуманить себе мозги, но речь шла о чрезвычайно важных вещах, определявших очень многое в будущем, и прежде всего нравственные принципы. Генри следовал самым высоким принципам и, чтобы сохранить уважение к себе, крепко их держался. Но пар и электричество уже породили новые политические и социальные представления (или заставляли их становиться в один ряд с его собственными нравственными принципами в отношении свободы, воспитания, экономического развития и прочего), а они требовали альянса со столь сомнительными союзниками, как Наполеон III и грабеж с насилием в широких масштабах. Пока Генри мог убедить себя, что его противники - зло, он мог бы грабить их и убивать без спазмов совести. Но где гарантия, что грабежу не подвергались и добрые люди? Согласно правилам, в которых Генри был воспитан, ограбление должно было получить соответствующее нравственное обоснование. Чтобы вступить в жизнь в качестве существа несколько более нравственного, чем обезьяна, ему необходимо было твердо знать, когда и почему убийство и грабеж суть добродетель и долг. Жизненные правила, основанные на голом удовлетворении своекорыстных интересов, привели бы снова к гвельфам и гибеллинам - к Макиавелли на американский манер. К счастью для Генри, у него была сестра намного умнее его, хотя сам он мнил себя весьма незаурядной личностью. Выйдя замуж за Чарлза Куна из Филадельфии, она отправилась в Италию и, как все добрые американки и англичанки, горячо увлекалась всем итальянским. Июль 1859 года она вместе с мужем проводила в швейцарском городе Туне, где Адамс не замедлил к ним присоединиться. Как правило, женщины наделены верным нравственным чутьем: то, чего они желают, - хорошо, то, что отвергают, - плохо; и в большинстве случаев их воля и желание ведут к торжеству нравственного начала. Миссис Кун отличалась двойным совершенством: она не только обожала Италию, но всем сердцем ненавидела Германию во всех ее ипостасях! Она не видела смысла в том, чтобы помогать брату "онемечиваться", когда, по ее мнению, ему следовало "очеловечиваться". Это была первая женщина, с которой Генри духовно сблизился, - мыслящая, чуткая, своевольная, то есть наделенная сильной волей, энергичная, достаточно благожелательная и умная, чтобы одарить идеями добрый десяток мужчин, и он с радостью вручил ей бразды - пусть правит, как ей угодно. Впервые он предоставил женщине право распоряжаться собой и был так доволен результатами этого эксперимента, что не хотел лишать ее этого права. А впоследствии на основании собственного жизненного опыта он пришел к следующему выводу: ни одна женщина ни разу не толкнула его на неверный путь, ни один мужчина не указал ему верный. Как только объявили перемирие, миссис Кун пожелала ни больше ни меньше как отправиться на недавнюю арену военных действий. Безумная затея! Но, как оказалось, легко осуществимая. Переправившись через Сент-Готард, путешественники прибыли в Милан, пестревший всеми видами мундиров и всеми приметами войны. Для юного Адамса эта первая встреча с Италией, как еще одно из проявлений случайного в воспитании, превзошла даже впечатление от Бетховена. Подобно музыке, она отличалась от всех других форм воспитания тем, что не готовила к жизни, а была одним из высших ее достижений. Дальше двигаться было некуда. И обладала она только одним недостатком - совершенством. Более богатых впечатлений жизнь уже предложить не могла, да и подобных у нее насчитывалось не более полудюжины, так что промежутки между ними казались непомерно долгими. Что дают подобные впечатления, берлинский юрист не смог бы определить с должной точностью; но экономическая ценность их очевидна: недаром редко кто соглашается расстаться даже с потускневшими воспоминаниями такого рода, да и то за неслыханно большую цену. И платят за них дороже всего. Однако мы безнадежно запутаемся, пытаясь перевести подобного рода воспитание в единицы стоимости, а потому, как это принято в политической экономии, оставим без внимания то, чему нельзя найти денежный эквивалент. Не удовлетворившись зрелищем Милана, миссис Кун настаивала на посещении арены войны с вражеской стороны, и наемная карета покатила через Стельвио в Инсбрук. С Вальтеллине, по мере того как путешественники поднимались все выше в горы, дыхание войны становилось все ощутимее. Единственные, кого они там встретили, были гарибальдовы стрелки. Никто не мог сказать, открыт ли перевал - во всяком случае, ни туда, ни оттуда ни один экипаж еще не проследовал. В придорожных харчевнях молодые красавцы-офицеры, командовавшие отрядами гарибальдийцев, охотно принимали приглашение отобедать и провести вечер с прелестной патриоткой, лучившейся интересом и источавшей лесть; они рассказывали о своем участии в сражениях, но ни один из них не знал, пропустят ли карету за свой кордон их заклятые враги - австрийские егеря. Как правило, в компании, в которой блистала миссис Кун, господствовало веселое настроение, но даже у миссис Кун перехватило дыхание, когда, поднявшись по слывшему лучшим в Европе серпантину и сделав последний поворот там, где спускающийся с Ортлера ледник всей своей массой выплескивался на дорогу, карета подкатила к заграждению и остановилась перед двойной цепью часовых, тянувшейся по обоим склонам в такую даль, что блеск ружейных стволов сливался с блеском снега. Как фактор случайного воспитания эта картина имела свою цену. Первые из подобных картин, как всякое первое впечатление, ценятся выше всего. Впоследствии Адамса уже мало интересовали ландшафты, разве только тропические, да и то в силу контраста. Эта страница в книге его воспитания была им прочитана и закрыта. Белокурые красавцы-офицеры, командовавшие австрийскими егерями, не уступали в галантности молодым красавцам с оливковой кожей - офицерам гарибальдийцев. Вечная женственность, особенно когда она столь молода, хороша собой и обаятельна, умеет добиться своего, и кордон сдался без боя. Четверть часа спустя карета мчалась в Малье, переполненный немецкими солдатами и немецкими блохами (куда как злее итальянских), немецкой речью, мыслями и атмосферой, в которых Адамс, даже мельком повидав Италию, уже не находил, как прежде, столь несомненной прелести. Как бы там ни было, с кучером он объясниться смог, исправно осмотрел соборы, полюбовался Рейном и не пропустил ни одной достопримечательности, на которую указали ему его спутники. Верный своему плану посвятить две зимы изучению гражданского права, он вернулся в Дрезден с письмом к госпоже придворной советнице фон Рейхенбах, в чьем доме Лоуэлл и другие американцы некогда проводили время в более или менее серьезных занятиях. В те дни "Инициалы" были новой книгой. Чары, которыми ее умный автор старательно оплела Мюнхен, распространились и на Дрезден. Юному Адамсу ничего не оставалось, как брать уроки фехтования, посещать галереи и ходить в театр, но в обществе он успеха не имел, и это было для него унизительным, хотя он с этим и смирился. Сама госпожа советница порою умирала со смеху при виде неловкости и беспомощности молодого американца, когда он оказывался в ее обществе. Возможно, воспитание человека носит тем более всесторонний и богатый характер, чем шире он по собственному опыту знает мир: почти в то же самое время Рафаэль Пампелли и Кларенс Кинг обогащали свой ум и сердце путем романтического личного знакомства с жизнью индейских племен апачи и диггеров. Любой опыт - это опора для постройки здания. Но Адамс не мог бы сказать, какую пользу извлек из своей второй зимы в Германии и чего от нее ожидал. Даже его теория случайного воспитания пошла прахом. В Дрездене не происходило никаких случайностей. Как только кончилась зима, он, облегченно вздохнув, запер за собой дверь в Германию и направился в Италию. За восемнадцать месяцев, потраченных на воспитание по собственному разумению, он, несмотря на бесконечное разнообразие новых впечатлений, теснившихся в его мозгу, ничего не приобрел для своих практических целей. Он знал не больше, чем в день окончания Гарварда. К освоению профессии не приблизился ни на шаг. Об обществе имел так же мало понятия, как школьник. Ни для какого поприща - ни в Европе, ни в Америке - не годился и не обладал достаточным природным умом, чтобы понять, какой хаос сотворил из своего образования и воспитания. Выкручивая свою жизнь, чтобы идти случайными и окольными путями, можно, пожалуй, найти употребление случайным и окольным знаниям, но это вовсе не входило в планы Генри Адамса, когда, избрав путь, которым безгранично восхищались наивные авторитеты, он обнаружил, что путь этот никуда не ведет. Вступая на него в 1858 году, он был бесконечно далек от мысли стать всего лишь туристом, но в апреле 1860 года, приехав к сестре во Флоренцию, стал туристом, и больше ничем. Прав оказался отец. Молодого человека это несколько тяготило. А что, если отец спросил бы его по приезде - какова польза от времени и денег, потраченных на этот эксперимент? Единственный ответ был бы: "Я - турист, сэр!" Это был не тот ответ, с каким он намеревался вернуться, и вряд ли положение улучшилось бы, спроси он в свой черед, что приобрели его братья, кузены или приятели, остававшиеся дома, за время и деньги, потраченные в Бостоне. Все, что они вложили в изучение закона, разумеется, пошло прахом. Может быть, им больше посчастливилось с наукой? Теоретически можно было сказать и даже представить доказательства, что единственно правильным является чисто научное образование. Однако множество друзей Генри, избравших этот путь, с полным основанием сетовали, что мир, в котором обитали, вовсе не был таким уж чистым и сугубо научным. Меж тем отцу вполне хватало собственных забот, и он не рвался увеличивать их число за счет промахов сына. Избирательный округ Куинси некогда послал Чарлза Фрэнсиса Адамса в конгресс, и весною 1860 года он окончательно лишился покоя - в ноябре предстояли президентские выборы. Сам он стоял за кандидатуру мистера Сьюарда. Республиканская партия представляла собой неизвестную силу, демократическая разваливалась на глазах. Никто не умел заглянуть в будущее. Отцы ошибались не меньше сыновей, а в 1860 году и те и другие ощущали, что их влечет на пути, далеко не столь безопасные, как туристские маршруты по Европе. Пока же Генри Адамс, пользуясь полной свободой, с легким сердцем продолжал свой путь в надежде подобрать на нем крохи опыта и знаний, какие богу ли, черту ли угодно будет ему ниспослать, и окончательно перестал различать, что хорошо, а что плохо. И того и другого было в его жизни больше, чем у него хватало ума пользоваться. Самую полезную цель из всех, каким он намеревался служить, открыло ему перо, когда на протяжении трех последующих месяцев он посылал брату Чарлзу пространные письма, которые тот опубликовал в "Бостонском курьере"; да и само это занятие шло Адамсу впрок. Писать ему было особенно не о чем, и писал он не слишком хорошо, хотя последнее имело меньше значения. Важно было другое. Привычка высказываться побуждает искать то, о чем можно высказаться. А если убрать из высказывания все банальное, даже от банальности кое-что да остается. Молодые люди, как правило, мало что видят в Италии, да и в других странах тоже, и впоследствии, когда Адамс начал понимать, сколько способны увидеть другие, он готов был забиться в угол от стыда при мысли, что, приглашая соотечественников вояжировать и восхищаться, демонстрировал собственное пигмейство, да еще так, словно им гордился. Но при этом он сделал свой первый шаг в некой интеллектуальной деятельности. Что касается прочего, то Италия вызывала у него по большей части только восторги, и средоточием этих восторгов, естественно, был Рим. Родители-американцы, враждебно настроенные по отношению к Парижу, как ни странно, готовы были, по-видимому, отнести Рим к узаконенным, хотя и поругиваемым, средствам воспитания; но для молодых людей, жаждущих получить серьезное воспитание и образование и считающих само собой разумеющимся, что всему есть причина и что природа конечна, Рим являл собой сильнейшее искушение в мире, а Рим до 1870 года пленял необоримо. В 1860 году месяц май был божествен. С той поры, без сомнения, толпы молодых людей - преимущественно мужчин - проводили май в Риме и, конечно, полагали, что его чары еще живы. Возможно, для них так оно и было; но в 1860 году его свет и тени еще полнились средневековьем, еще существовал средневековый Рим, тени дышали и светились, тая живые формы, угадываемые уже утраченными чувствами. Пескоструйные аппараты науки еще не прошлись по ним, сдирая эпидермис с истории, мысли и чувства. Картины еще оставались нерасчищенными, церкви невосстановленными, руины нераскопанными. Средневековый Рим завораживал. На всей земле вряд ли можно было найти менее подходящее место для того, чтобы учить молодого человека девятнадцатого века, что ему делать с миром двадцатого. Рим действовал на каждого по-своему, рождал свои ощущения, как рюмка абсента перед обедом в Пале-Рояль; они пронзали, но иначе не были бы так сильны; и, конечно, оказывали пагубное влияние, ибо никто - ни церковники, ни политики - не мог, положа руку на сердце, извлечь из развалин Рима