женщины девятнадцатого века, то она предстанет только такой, какой ее видели мужчины; возможно, ее будут знать даже меньше, чем американок восемнадцатого века, - ведь ни одна из потомства Абигайл Адамс не стала нам такой же близкой, как она, благодаря своим письмам; и это большая утрата для истории, ибо американки девятнадцатого века умели куда лучше поддерживать беседу, чем их соотечественники-мужчины, и, возможно, куда лучше, чем их бабушки. С миссис Лодж и ее мужем, сенатором с 1893 года, у Адамса сложились давние отношения, в которых он играл роль старшего брата или дяди еще с тех пор, когда, положив на стол доцента Гарвардского университета Адамса свои экзаменационные листы, студент Кэбот Лодж перешел улицу, чтобы венчаться в церкви Спасителя города Кембриджа. С самим Лоджем - историком, коллегой по университету, соредактором по "Норт Америкен ревью" и реформатором 1873-1878 годов - Адамс шел рука об руку, но с Лоджем - политическим деятелем последующих лет - у него было мало общего; а так как Лодж имел, по мнению Адамса, несчастье стать не просто сенатором, а сенатором от штата Массачусетс - звание, которое, как Адамс знал по опыту, роковым образом сказывалось на дружбе, - суеверный ученый, хорошо знакомый с законом исторической неизбежности, мог отнести его только к числу врагов. Но, исключая это обстоятельство, Адамс высоко ставил Лоджа, а в пустыне человеческой посредственности неизменно ценил приветливый оазис его дома. Сближаться с сенаторами всегда опасно, но с сенатором - мужем замечательной женщины и отцом замечательных сыновей, которые не питают почтения к сенаторам как таковым, - можно иногда, пока они держат его в узде, сблизиться и безнаказанно. Туда, куда звала миссис Лодж, следовали за ней с благодарностью, итак, волею случая, в августе 1896 года Адамс впервые очутился в Нормандии - Кане, Кутансе и Мон-Сен-Мишеле. Если в истории имелась глава, которую, как ему казалось, он знал назубок, то это были двенадцатый и тринадцатый века; но потрудиться - не значит постичь, и то, что до сих пор составляло для него плацдарм для построения лекционного курса, теперь, не без воздействия глаз помоложе и умов посвежее, чем его собственные, превратилось в девственные леса, шумящие зеленой и сочной листвой. Как же, должно быть, исказило его восприятие в юности пристрастие ко всему немецкому! Молодые Лоджи в мгновение ока увидели то, что в его глазах не представляло ценности как не немецкое. Они купались в атмосфере Нормандии 1200 года - и этот их восторг, вероятно, их отцу-сенатору показался бы безвкусным и бессмысленным, ибо он принадлежал к людям, всю жизнь старавшимся убедить себя, что могут дышать только воздухом американских метелей. Тем не менее атмосфера Нормандии постепенно выявляла подсознательные свойства сенатора. Попав по воле прихотливой судьбы в тринадцатый век, даже сенатор становился естественным, простым, увлеченным, утонченным, артистичным, широким - человеком с умом и сердцем. Старые проблемы, которые Адамс теперь увидел заново, сквозь призму видения Лоджей, осветились по-новому и обрели остроту, избавившись от наслоений немецкого гелертерства. Сначала он не понимал, в чем состоит эта новизна; внешне все оставалось прежним, с тем же комплексом эмоций, как тогда, когда он знакомился с Уэнлокским аббатством или Pteraspis, но, сам того не замечая, он раз и навсегда избавился от пристрастия к архаическому ради архаического и антикварианизма и возвратился в Вашингтон, обретя новое чувство истории. Снова его понесло на юг, и в апреле он вместе с Камеронами побывал в Мексике, где с наслаждением предался изысканиям по части pulque [пульке (мекс.) - напиток из сока агавы] и архитектуры в стиле "чурригереско". В мае он уже колесил вместе с Хеем по Европе, добравшись на юге до Равенны. На этом их поездка закончилась. Проехав, таким образом, за 1896 год тысячи миль по старым своим следам, Адамс в октябре прибыл домой, чтобы вместе со всеми избрать президентом Маккинли и начать строить мир заново. По старому миру - его общественным деятелям и их свершениям начиная с 1870 года - Адамс слез не лил. В недрах ли этого мира или вне его, за время его бытия или после, участником или историком, он не видел в нем ничего достойного похвал и ничего, что хотелось бы сохранить. И в этом отношении лишь отражал настроение всего народа, который, склоняясь на сторону то одной, то другой равно непопулярных партий, четко проявлял отсутствие симпатии к обеим. Даже среди самых высоких должностных лиц, стоящих у власти в том поколении, Адамс не знал ни одного, кто помянул бы эти годы добрым словом. Такой бездарной политики Америка не видела с того момента, когда Христофор Колумб нарушил гармонию ее первобытного существования. И это отсутствие интереса к общественным делам в столь узком кругу, как вашингтонский, естественно, привело нашего праздного наблюдателя к тому, что он оказался в полной зависимости от своих личных знакомств. Ему ничего не оставалось, как, тащась по длинной перспективе Пенсильвания-авеню, оглядываться исключительно на своих друзей и не смотреть ни на кого иного. С годами его жизнь все больше сужалась, все больше концентрировалась вокруг нескольких домов на Лафайет-сквер, обитатели которых уже не принимали прямого и личного участия в администрации - разве только мистер Блейн, чья крикливая борьба за существование ставила его в особое положение. Не успел мистер Маккинли разместиться в Белом доме, как тотчас наложил свою тяжелую руку на этот обособленный кружок. Мгновенно все гнездо, так медленно свивавшееся, разрушилось и развеялось по свету. Адамс остался совсем один. Джон Хей принял назначение в Лондон. Рокхилл отбыл в Афины. Сесил Спринг Райс похоронил себя в Персии. Камерон отказался от всякой общественной деятельности как в Америке, так и за границей, и его дом на Лафайет-сквер опустел. Только Лоджи и Рузвельты не покинули насиженных мест, но даже их немедленно поглотил водоворот борьбы за власть. Равного по силе катаклизма американское общество не испытывало с 1861 года. Но это было еще не самым худшим. Тому, чьи интересы лежали главным образом в сфере внешней политики и кто остро ощущал, каким трагическим хаосом оборачивались события на Кубе, Гавайях и в Никарагуа, человек, возглавивший государственный департамент, казался важнее хозяина Белого дома. Адамс не знал никого в Соединенных Штатах, кто в тот момент, перед лицом враждебной Европы, с честью справился бы с этой должностью и не рискнул бы назвать для нее кандидата. Как же он был ошарашен, услышав, что президент прочит в государственные секретари сенатора Джона Шермана с целью освободить его место в сенате для мистера Ханны. Даже Грант не позволил бы себе ничего подобного по отношению к человеку, прожившему достаточно долгую жизнь, чтобы разбираться если не в том, в чем состоит суть данной должности, то, уж во всяком случае, в том, как можно ее использовать, чтобы расплатиться со своими сторонниками. Джон Шерман, который в иных обстоятельствах как нельзя лучше подошел бы для этого поста и чье благотворное влияние длилось сорок лет, был, увы, уже слабым и дряхлым стариком, так что вся эта затея выглядела в глазах Адамса надругательством над старым другом, а заодно и над государственным департаментом. Можно было бы только пожимать плечами, назначь президент государственным секретарем мистера Ханну; но, если мистеру Ханне и недоставало должного опыта, он был человеком с огромным весом, и выбор много худший часто оборачивался удачей. Что же касается Джона Шермана, его это назначение неотвратимо доконало бы. На этот раз не только политическая перспектива, но и сами люди выглядели отвратительно. Можно спокойно перенести, когда коррупцией заражены враги, но не друзья! Адамсу торговля должностями представлялась явлением в сто крат более тлетворным, чем мелкое взяточничество, на разоблачениях которого делали свой бизнес газеты. Положение не менялось к лучшему от того, что, по слухам, президент намеревался, как только Джон Шерман подаст в отставку, сделать главой государственного департамента Джона Хея. Напротив, если бы Хей - пусть неосознанно - принял участие в подобной интриге, этим он навсегда положил бы конец любому интересу своего друга к общественным делам. Однако даже без этого сокрушительного удара Вашингтон становился местом, непригодным для обитания. В нем оставалось только размышлять в одиночестве, наблюдая за деятельностью Маккинли, которая "радовала" так же, как и деятельность его предшественников, или господ сенаторов, не вносивших ничего нового в то, что по-французски выразительно называется embetement [досада (фр.)], или за деятельностью бедняги Шермана, которая могла лишь навлечь неприятности на его друзей. Приходилось снова уезжать! Ничего не было легче! Сколько уже раз начиная с 1858 года, с небольшими перерывами, Адамс собирал свой чемодан, как и сейчас - в марте 1897-го. И все же, потратив шесть лет драконовых усилий на то, чтобы образовать себя на новых началах, он не мог рекомендовать свой путь молодежи. Путь этот не сулил надежды. С каждым разом - с тех пор, как в 1860 году шумливый дух гражданского права был заперт в темном чулане, - цель путешествия становилась все туманнее. А между тем даже Ноев голубь не искал на свете пристанища столь рьяно и столь безуспешно. Но голубя, искавшего место для отдыха, устраивало любое место на воде или суше. А какой насест мог устроить голубя шестидесяти лет, одинокого, невежественного, утратившего вкус даже к оливкам? Правда, такая доля не заказана и молодому человеку; но, пожалуй, молодым людям весьма полезно заранее знать, что в преклонном возрасте они вряд ли найдут на этой планете и десяток мест, где смогут провести в отшельничестве, не умирая от тоски, неделю, и ни одного, где выдержали бы год. Мир не приемлет такого рода жалобы, с раздражением отвечая: в шестьдесят лет незачем обременять собою землю. И это, несомненно, верно, хотя и не оригинально. Но и шестидесятилетний, с присущей его возрасту раздражительностью, не остается в долгу. С какой стати, заявляет он, на него взваливают задачу очищать мир от падали? Нет уж, раз он живет на свете, то имеет право требовать свою долю радостей - или по крайней мере жизненных уроков, поскольку они никому ничего не стоят, а мир, который не способен ничему научить и не хочет ничем порадовать, да к тому же безобразен, - такой мир имеет еще меньше прав на существование, чем он сам. Обе точки зрения, по-видимому, справедливы; но мир устало негодует на эпитеты, к которым общество прибегает на практике, - разумеется, кому же приятно, чтобы его в лицо называли скучным, невежественным, да еще и безобразным! - и, не имея доводов в свою защиту, огрызается: подобные вольности простительны юноше, а человеку в шестьдесят разумнее попридержать язык. Что верно, то верно! Но только слишком верно: это правило в силе и для тех, кому лишь вполовину лет. Только самым юным дозволено выказывать свое невежество и дурное воспитание. Пожилые, как правило, достаточно умудрены опытом, чтобы не выдавать себя. Исключений из этого правила хватает в любом возрасте, о чем лучше всего знает многострадальный сенат. Но в молодости или в старости, женщины или мужчины, люди единодушны в одном: каждый хвалит молчание в других. Из всех свойств человеческой природы эта черта одна из самых неизменных. Достаточно лишь мельком взглянуть на то, что в человеческой истории было сказано о молчании глупцами и не сказано мудрыми людьми, чтобы убедиться: мнения по этому поводу - редчайший случай! - не расходятся. "И глупец, когда молчит, - сказал мудрейший из людей, - может показаться мудрецом". И это так; но чаще всего мудрейшие из людей, высказывая высокие истины, казались глупцами. Что молчание - золото, всегда признавали в других. О молчании с похвалой отзывался Софокл, чем, надо думать, немало удивлял афинян, для которых эта истина была внове. Но в последнее время ее столько повторяли, что она уже приелась. Молчанием громогласно восторгался Томас Карлейль, Мэтью Арнолд считал его лучшей формой выражения (а Адамс считал форму выражения Мэтью Арнолда лучшей в его время). Алджернон Суинберн назвал молчание благороднейшим из всех поэтических средств. А у Альфреда де Виньи умирающий волк возглашал: Постигни до конца тщету существованья И знай: все суетно, прекрасно лишь молчанье. Даже Байрон, которого последующая эра, более обильная гениями, кажется, объявила равнодушным поэтом, не преминул заявить: Не ближе ль к небу Альпы, чем жерло, Дающее исход ужасной лаве, а это вместе с другими его строками означает, что слова - лишь "преходящее томительное пламя", а уж кому, как не ему, это знать. Таково свидетельство поэтов, и вряд ли можно сыскать что-либо сильнее, чем эти две строки: Нам на уста года кладут печать Сегодня лучшим выпало молчать. Никто из упомянутых здесь великих гениев не выказал веры в молчание как в лекарство от собственных недугов, зато все они, а вслед за ними и философия утверждали: ни один человек, включая шестидесятилетних, не достиг знания, и лишь немногим удалось постичь собственное невежество, что, в сущности, одно и то же. Более того, в любом обществе, достойном так называться, человека в шестьдесят всегда поощряли взять за обыкновение "поменьше знать, побольше молчать", поскольку таким путем легче всего от него избавиться. В Америке молчание угнетало даже больше, чем незнание; но, возможно, где-то в мире все же существовал такой уголок - уголок стихийного молчания, хотя его, сколько ни искали, еще не нашли. И Адамс вновь пустился в путь! Первый шаг привел его в Лондон, где, как он знал, обосновался Джон Хей. В Лондоне успело смениться столько американских посланников, что сам камергер двора потерял им счет; да и ничего нового ни для ума, ни для сердца британская столица не сулила. Тем не менее 21 апреля 1897 года Адамс прибыл в Лондон, где тридцать шесть лет миновали словно тридцать шесть дней: все еще царствовала королева Виктория, и на Сент-Джеймс-стрит не наблюдалось почти никаких перемен. Правда, на Карлтон-хаус-террас, совсем как на улицах Рима, на каждом шагу скрежетали зубами и хохотали призраки, и, проходя по ней, Адамс чувствовал себя словно Одиссей, теснимый со всех сторон тенями прошлого, и цепенел от "леденящего ужаса". Но весна в Лондоне всегда хороша, а май 1897 года выдался особенно светлый; все улыбались возвращению к жизни после тянувшейся с 1893 года зимы. Финансовые дела и у Адамса, и у его друзей вновь выправились. Но радостное настроение быстро улетучилось: Адамс оказался старейшим англичанином среди англичан; он слишком хорошо знал семейные дрязги, о которых лучше было не знать, и старые предания, которые лучше было забыть. Какому морщинистому Тангейзеру, возвратившемуся в Вартбург, нужна морщинистая Венера, чтобы понять, насколько он там чужой, и что даже его самобичевание воспринимается как самовосхваление. И Адамс перекочевал в Париж, где, обосновавшись в Сен-Жермене, принялся учиться и учить французской истории рой племянниц, которые, слетевшись под вековые кедры Павильона-д'Ангулем, резвились, разъезжая по густым аллеям Сен-Жермена и Марли. Время от времени из Лондона приходили сдобренные юмором жалобы Хея, но ничто не могло нарушить летний покой согбенного Тангейзера, постепенно пришедшего к мысли, что во Франции он чувствует себя по-настоящему дома - лучше, чем в какой-либо другой стране. Подобно всем мертвым американцам, он, за неимением другого места, обрел свое пристанище в Париже. Там он и жил, пока в январе 1898 года в Париж не прибыли мистер и миссис Хей, и миссис Хей, вот уже двадцать лет его неизменный и верный союзник, не предложила ему отправиться вместе с ними в Египет. Адамса мало прельщала еще одна поездка в Египет, но общество Хея его прельщало, и он охотно согласился последовать за ним и его женой на берега Нила. То, что они там видели и о чем беседовали, не внесло ничего нового в воспитание Адамса. Но однажды вечером в Ассуане, когда они любовались закатом солнца над Нилом, Спенсер Эдди принес телеграмму, сообщавшую о гибели броненосца "Мэн" на рейде Гаваны. Такого урока жизнь не преподносила с 1865 года. Только что нового можно было из него извлечь? Прислонившись к обломку колонны в зале Карнакского храма, Адамс наблюдал за шакалом - как тот крадется среди развалин. И шакальи предки, несомненно, так же крались вдоль той же стены, когда была она частью здания. А как шакал оценивает молчание? Лежа в глубоких песках, Адамс изучал выражение лица сфинкса. Адамс помнил, чему учил его Брукс: отношения между цивилизациями зиждутся на торговле. И Генри двинулся дальше - или, может быть, его понесло вихрем? - вдоль побережья. Пытался обнаружить следы древней гавани в Эфесе. Поехал в Афины и, навестив Рокхилла, подбил его отправиться на поиски гавани в Тиренсе; затем в Константинополе они исследовали стены, воздвигнутые Константином, и купол, построенный при Юстиниане. Теперь его коньком стал верблюд, и он верил, что, если ехать долго-долго, храня молчание, где-нибудь на великих торговых путях, может быть, отыщется наконец и город мысли. 24. ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ (1898-1899) Лето испано-американской войны пришлось на золотую осень Адамса, когда ему в его шестьдесят лет хотелось только одного - пожинать плоды, взращенные за годы жизни. Он имел все основания испытывать удовлетворение. С 1864 года у него не было такого сознания силы и духовного подъема, такого числа друзей, разделявших его чувства. Чувство солидарности вызывает огромное удовлетворение и, что важнее, приносит сознание одержанной победы, и в этой связи в Лондоне 1898 года последнему оставшемуся в живых члену американской миссии 1861 года открывалось исключительно интересное зрелище. Пожалуй, он был единственным на свете, кто мог в полной мере насладиться драмой, разворачивавшейся на его глазах. В памяти запечатлелись все ее перипетии, начиная от закона о гербовом сборе, - и все полуторасотлетнее, с 1750 года, упорное непокорство его непокорных предков, как и собственное ничтожество в Гражданскую войну, - каждый шаг, имевший целью включить Англию в американскую систему мироздания. Ради этого его предки сочинили тома - целые библиотеки - аргументов и протестов, вели войну за войной, распалившись сами и ожесточив незлобивую и многотерпеливую пуританскую натуру своих потомков до такой степени, что даже личные секретари иногда позволяли себе быть почти несдержанными на язык. И вдруг, по чистой случайности, судьба соблаговолила остановить свой выбор на Хее. После двухсот лет слепоты, порожденной алчностью и тупостью, - слепоты, от которой не спасали ни доводы, ни насилие, англичане наконец прозрели в тот самый момент, когда, не случись этого, на Хея обрушилась бы лавина копившихся веками бед. Хей и сам вряд ли понимал, как должен быть благодарен судьбе: все переменилось без малейших усилий с его стороны. Хей видел только ступени, которые неизбежно вели к этому, и полагал, что события разворачиваются естественным ходом; Адамсу, все еще жившему в атмосфере Пальмерстона и Джона Рассела, внезапное появление на мировой арене Германии, которая за двадцать лет достигла того, чего Адамсы тщетно добивались двести, - бросила испуганную Англию в объятия Америки, - происходящее казалось исполненным не меньшего драматизма, чем былые коварные деяния Наполеона Бонапарта. И при виде триумфа дипломатических усилий всей своей семьи с момента ее существования, наконец-то увенчавшейся успехом и к тому же принесшей пользу его старейшему и ближайшему другу, Адамс мог чувствовать только удовлетворение. Все это касалось истории, а не воспитания. Тем не менее происходящее позволяло сделать серьезные - пожалуй, даже более того - глобальные выводы, если только урок этот заслуживал доверия. Впервые за все годы жизни Адамсом владело сознание, что в истории возможно движение к определенной цели. Никому другому на всей земле - даже Хею - триумф американской дипломатии не доставил такого ни с чем не сравнимого личного удовлетворения, но, сидя за столом у Хея и прислушиваясь к высказываниям очередного члена британского кабинета - все они казались Адамсу на одно лицо, - рассуждавшего о Филиппинах как о вопросе баланса сил на Востоке, он убеждался, что полтораста лет усилий его семьи вдруг привели к величайшей перспективе создания подлинной империи, к построению которой Хей приступил теперь с артистическим блеском. Старинный грубый фундамент выглядел крепче и основательнее благодаря изяществу и прочности воздвигнутой на нем аркады. В длинном списке американских посланников ни один не сумел придать всему строению такой утонченности, гармонии и бесподобной легкости, какое оно получило в руках Хея. Никогда прежде Адамсу не удавалось обнаружить в истории действие закона, и по этой причине он не мог учить истории - хаосу учить нельзя; но теперь ему казалось, что в доказательстве последовательности и разумности человеческих дел есть и доля его заслуг, которую никто не имеет права оспаривать; и, вознесенный этим личным триумфом, он был равнодушен к другим дипломатическим результатам войны. Он знал, что Порто-Рико вот-вот падет, но был бы рад, если бы Филиппины избежали той же участи. Помимо того что ему, как никому, было известно, чего стоили острова в Южных морях, он хорошо знал Вест-Индию и был убежден: что бы ни считали и ни говорили американцы, им рано или поздно придется стать там жандармами - и не из-за Европы, а защищая как ее интересы, так и свои собственные. Из уроков, полученных на окраинах цивилизации, извлечь удается не слишком много, но уж этому-то они учат. Адамс не испытывал желания взваливать себе на плечи груз архипелагов в чужом полушарии - и без того приходилось напрягаться изо всех сил, чтобы справиться с грузом архипелагов в своем. Но в Америке решили иначе, и он легко с этим согласился: в конце концов, дело американцев, сколько груза им нести; в Лондоне обсуждали лишь вопрос о балансе сил на Востоке, и, с какой стороны ни возьми, Адамсу оставалось радоваться результатам войны, как если бы он разделял ее опасности, а не был только заинтересованным зрителем, наблюдавшим за событиями на достаточно далеком от них расстоянии. В июне, когда борьба интересов достигла критической точки, в Англию прибыли Камероны и, арендовав в графстве Кент прелестное старинное поместье, превратили его в своего рода резиденцию для сотрудников посольства. Кент не уступает Шропширу в очаровании, и немного найдется мест - даже рядом с множеством живописных уголков, разбросанных вдоль границ с Уэльсом, - которые были бы красивее и уютнее Саррендена с его саксонским наследием, аллеями, террасами, оленьим парком, огромной грядой холмов - царством покоя, и прекрасным видом, открывающимся на то, что некогда именовалось Андеридским лесом. Заполненный неиссякаемым потоком гостей, дом, казалось, только ждал случая открыть свои двери американцу, чьи действия получили в мире широкий резонанс, и, пожалуй, у телеграфиста глухого кентского местечка не было столько работы со дня битвы при Гастингсе. Именно там жарким днем - а точнее, 4 июля 1898 года - группу американцев, в тени деревьев ожидавшую новостей, известили о гибели Испанской армады, как могли бы известить в 1588 году королеву Елизавету; и туда же, несколько позже, пришло послание, в котором Хею предлагалось принять государственный департамент. Хея вовсе не прельщал пост государственного секретаря. Он предпочел бы остаться послом, и его друзья встретили это новое назначение холодно. Им, как никому другому, было известно, сколько сил отнимает работа государственного секретаря и как мало их в запасе у Хея. Даже Сарренден он выдерживал с трудом и был бы рад найти достаточно веский повод для отказа. Вопрос подвергся серьезнейшему обсуждению со стороны всего конклава, и окончательное решение было таково: будь Хей обыкновенным соискателем должности, он, несомненно, мог бы отклонить предложенное повышение, но как член правительства права на это не имел. Ни один серьезный политический деятель не имеет права ни принимать награды, ни отказываться служить. Хей, разумеется, мог отказаться, но в этом случае он должен уйти в отставку. "Делать" президентов очень заманчивое развлечение для праздных американских рук, но, как всякая черная магия, эта забава имеет свойственные чертовщине темные стороны: тот, кто вызывает духа, обязан ему служить, пусть даже ценою гибели души и тела. Хею эта служба, несмотря на все ее тяготы, могла принести какую-то пользу; его друзьям, единодушным в своем бескорыстном приговоре, - одни утраты. Адамс от огорчения просто помешался. Он знал по опыту - из этого малярийного болота никто еще не выходил невредимым. В его представлении должность была ядом: она разъедала тело и душу, убивала в физическом и социальном смысле. Должность отравляла сильнее, чем сан священника или преподавательская кафедра, так как давала значительно больше власти. Но яд, о котором говорил Адамс, источало не честолюбие; Адамс не разделял запоздалого покаяния кардинала Уолси, бичевавшего себя за то, что он обладал этим здоровым стимулом к деятельности. Речь шла о поражении воли - искажении зрения - извращении ума - деградации нервной ткани - огрублении вкуса - утрате чувства жалости к запертой в клетке крысе. Хей не нуждался в должности, чтобы пользоваться влиянием. Оно и так валялось у него под ногами - нагнись и подбери. И власти у него было предостаточно без всякой должности. При его положении в обществе, богатстве, политическом опыте, постоянном пребывании в центре политической жизни и связях с партийными лидерами он не мог не иметь влияния. Он стремился к иному - не иметь неприятностей, и полностью отдавал себе отчет, что в свои шестьдесят лет, тяжело перенося физическое напряжение и еще тяжелее жестокость, мстительность и предательство, берется исполнять обязанности государственного секретаря, рискуя собственной жизнью. Ни Хей, ни окружавшие его в Саррендене друзья даже не делали вида, будто рады его новому назначению, и, хотя он держался весело и мило шутил, его одолевали мрачные мысли, отнюдь не светлевшие от того, что сдабривались юмором; подчиняясь президентскому приказу, Хей давал согласие с тяжелым сердцем и в самом подавленном настроении, какое когда-либо скрывал за улыбкой. Адамса также одолевали мрачные мысли, но не столько из-за перспектив Хея, сколько из-за собственных: если Хею этим назначением по крайней мере оказывали честь, его друзьям оно ничего хорошего не сулило. Но на Хея, как всегда в важных делах, подобные соображения действовали меньше всего, да и Гражданская война, оставив неизгладимый след на всех, кто ее прошел, выработала у них определенные привычки. Надев на плечи свой солдатский ранец, Хей двинулся домой. Адамс не собирался терять друга без борьбы, хотя не помнил случая, когда подобная борьба кончалась успехом. Шансы на победу равнялись нулю, тем не менее он не мог ими пренебречь и, как только общество в Саррендене рассеялось, 17 октября приготовился к отъезду и уже 13 ноября без особой радости вновь обозревал из своего окна Лафайет-сквер. Итак, он снова взял в жизни неверный курс, потеряв еще два года, только на этот раз ему не было оправданий - ничто, ни политика, ни общество никуда его не сбивали. С политической деятельностью Хея - как внутренней, так и внешней - он не имел ничего общего и никогда не выражал одобрения взглядам или методам своего друга, да и Хея не интересовало, одобряют ли их его друзья или порицают. Их круг объединяло стремление помогать друг другу справляться с жизненными обстоятельствами и сохранять личные отношения. Даже в этом Адамса постигла бы неудача, если бы не миссис Хей: поняв, что мужу необходимо отвлекаться от дел, она приучила его делать днем перерыв и отправляться с другом на часовую прогулку, за которой следовала чашка чая в обществе миссис Хей и легкий разговор с каким-нибудь случайным гостем. На ближайшее время, таким образом, дружеские отношения сохранялись, по крайней мере внешне, и Адамс мог вернуться к собственным занятиям, которые мало-помалу приобретали определенное направление. Слово "занятия" было здесь, пожалуй, не совсем уместно, так как, по правде говоря, целенаправленно он ничем не занимался, а переходил от предмета к предмету - к тому, что его привлекало. Началась очередная сессия конгресса, вашингтонский кружок распался, и 22 марта Адамс вместе с Лоджами отплыл в Европу, чтобы провести апрель на Сицилии и в Риме. Путешествие с Лоджами неизменно давало богатую пищу уму. За сорок лет от того Палермо, который Адамс юношей увидел при Гарибальди в 1860 году, почти ничего не осталось, но Сицилия во все века преподносила один и тот же урок - урок на тему: насилие и катастрофы, исступленно и безудержно развивая ее еще с тех пор, когда Улисс причалил к острову, привлеченный единственным глазом Циклопа. В уроках анархии, в которых невозможно усмотреть и тени исторической последовательности, Сицилия не знает себе равных и полностью отрицает эволюцию. Сиракузы учат большему, чем Рим. Но и Рим не был безгласен, а церковь Арачели, казалось, еще сильнее стягивала в единый узел все нити мысли, и каждое новое путешествие - в Карпак, Эфес, Дельфы, Микены, Константинополь, Сиракузы - все возвращало Адамса на ее ступени, все лежало на его пути в Капитолий. Какие интеллектуальные богатства таились в этих путешествиях, определить пока было трудно, но нравственных выводов набралось великое множество, а больше всех их поставлял Нью-Йорк, ибо Америка за сорок лет сделала такой гигантский шаг в сторону империи, что мир 1860 года отодвинулся к далекому горизонту и маячил где-то в одной плоскости с римской республикой Брута и Катона, так что школьникам, читавшим об Аврааме Линкольне, он казался таким же древним, как Юлий Цезарь. Огромное число американцев знали о Гражданской войне из учебников истории, как знали о мятеже Кромвеля или речах Цицерона, зато имели достаточное представление о политических убийствах, как если бы жили при Нероне. Империя явно и неуклонно, год за годом, приближалась к критическому рубежу, и порою казалось, что президент ее был Сулла, а Маккинли - консулом. Ничто так не раздражало американцев, как эта простая и очевидная - ни в коей мере не оскорбительная - истина, и, встречаясь с соотечественниками на Капитолии, об этом лучше было молчать. К счастью, Лоджи, желая завершить свое образование, предприняли паломничество в Ассизи с целью проинтервьюировать Франциска Ассизского, чьи решения загадок истории казались наиболее достоверными - или приемлемыми - по сравнению со всеми предложенными; они стоили того, чтобы потратить на их изучение еще сорок лет, - стоили большего, чем вся премудрость Гиббона или даже св.Августина, св.Амвросия или св.Иеронима. На бывшего доцента этот новый взгляд на историю произвел ошеломляющее впечатление, вызванное поразительным контрастом между тем, чему он учил в 1874 году, и тем, что, смущенный, пытался познать теперь, двадцать пять лет спустя, - между его представлением о двенадцатом веке в тридцать и в шестьдесят лет. Тогда, в Гарварде, устав блуждать по пустыням англосаксонской юриспруденции, он нет-нет да разражался насмешкой над тем, как льет кровь за высокие истины феодального права. Hie jacet homunculus scriptor Doctor Barbaricus Henricus Adams Adae filius et Evae primo explicuit Socnam [Здесь покоится человечишко пишущий ученый варвар Генрикус Адамс потомок Адама и Евы первый объяснивший право феодального землевладения (лат.)] Латынь этой эпитафии имела такое же отношение к двенадцатому веку, как и упомянутый в ней закон. Адамс просто иронизировал, делая вид, будто посягает на право считаться первым истолкователем его юридического значения. Правда, любой немецкий профессор не задумался бы принять его сатиру за чистую монету и возмутиться бесстыдством и самомнением ее автора, претендующего на бессмертие. Впрочем, в 1900 году все это уже не имело значения. Закон феодального землевладения открыли, или вывели, сэр Генри Мейн и Рудольф Зом; Адамс же, убедившись, что изучение религии не ведет к познанию исторического развития, а изучение политики ведет только к хаосу, уцепился за законы, подобно тому как его слушатели цеплялись за Юридическую школу, не видя иного пути обрести профессию. Законы оказались таким же негодным ориентиром, как политика и религия и любая другая нить, сплетенная пауком-схоластом; в них обнаруживалось не больше преемственности, чем в архитектуре или нумизматике. Франциск Ассизский презрел их все, решив проблему преемственности крайне просто - оставил ее без внимания. Сломленный и убитый, Адамс вернулся в Париж, готовый признать, что прожил бессмысленную жизнь, сознавая, что впереди его ничего не ждет. Лето он провел в одиночестве, грустно сравнивая его с минувшим, проведенным в Саррендене. Но одиночество пошло ему на пользу, побудив и принудив сделать то, что в обществе было невозможно, - разобраться в собственном невежестве. И в итоге он занялся последним делом своей жизни. Умирая от ennui [скука (фр.)], от которой он не знал уже куда деваться, Адамс, чтобы лето не пропадало зря, взялся за методическое исследование - триангуляцию - двенадцатого века. Тема эта позволяла заняться изучением таких чисто французских притягательных свойств, впрочем Францией давно утраченных, как умиротворенность, ясность, простота выражения, решительность в поступках, разнообразие местного колорита, по сравнению с которым краски современного Парижа выглядели блекло. Каким блаженством было погружаться в летние дни в атмосферу зеленых лесов и вечный покой приютившихся в них серых церквушек двенадцатого века, таких же непритязательных, как усеявший их стены мох, и столь же уверенных в своем назначении, как их круглые арки. Но церквей было много, а лето быстротечно, и Адамсу волей-неволей пришлось возвратиться на парижские набережные и довольствоваться фотографиями. Так он и жил, неделями не обмениваясь ни с кем словом. В ноябре его одиночество нарушилось: случай занес в Париж Джона Ла Фаржа. Встреча с Ла Фаржем в этот момент имела для Адамса неоценимое значение. Начиная с 1850 года Ла Фарж оказывал огромное влияние на своих друзей; что же касается Адамса, который с 1872 года смотрел на него с благоговением, то на вопрос, чем он обязан Ла Фаржу, он мог ответить только так: нет той меры, какой он мог бы это измерить! Из всего круга его друзей только Ла Фарж обладал достаточно независимым и сильным умом, чтобы противостоять банальности американского единообразия, озадачивая этим большинство американцев, с которыми соприкасался. Американский ум - будь то ум бостонца, южанина или жителя Запада - идет к своей цели напролом, утверждая или отрицая что бы то ни было как непреложный факт; американцам свойствен традиционный подход, традиционный анализ, традиционные выводы и традиционная форма выражения, хотя они громогласно повсюду заявляют о своем пренебрежении к традициям. Ла Фарж в этом отношении был полной противоположностью своим соотечественникам. Он подходил к предмету неспешно, окольными путями, обнимая его со всех сторон и не отрывая от окружающей среды; Ла Фарж гордился тем, что верен традициям и обычаям; он никогда не торопился с выводами и терпеть не мог споров. Его манеры и образ мыслей оставались неизменны независимо от того, болтался ли он в вельботе посреди океана и, изнемогая от морской болезни, пытался рисовать морские этюды, или, чтя японский официальный ритуал, участвовал в церемонии cha-no-yu [чайная церемония (яп.)], или, согласно обряду, потягивал каву из кокосовой чаши в кругу самоанских вождей, или же предавался раздумьям под священным деревом в Анараджпуре. Никогда не было уверенности, что вы полностью уловили смысл его высказывания - разве только, когда отвечать уже было поздно. Его ум охватывал явление во всех его противоречивых оттенках. Мысль Ла Фаржа, пользуясь словами, сказанными им о своем друге Окакуре, "текла словно речка в траве - ее не видно, но она тут", и часто нелегко было определить, в каком направлении она движется - ведь даже в противоречии Ла Фарж видел лишь еще одну характерную черту, дополнительный цвет, существование которого не станет отрицать ни один мыслящий художник. Споров Ла Фарж не признавал. "К чему столько доводов, Адамс!" - неизменно останавливал он друга, даже если речь шла о рисе и манго, составлявших их ужин теплыми вечерами на Таити. С равным успехом он мог бы укорять Адамса в том, что тот родился в Бостоне! Любовь к спорам - свидетельство недостаточно развитого ума, а совершенный ум Адамс не встречал никогда! Эксцентричность, по мнению Ла Фаржа, означала банальность: истинно эксцентрический ум себя не выдает. Он проявляется в тоне, в оттенках - в nuance [нюанс (фр.)], - и чем неуловимее, тем подлиннее. Все художники, разумеется, в своем искусстве придерживаются на этот счет более или менее той же точки зрения, но очень немногие переносят ее на повседневную жизнь, и контраст между их художественными произведениями и высказываниями по большей части весьма ощутим. Как-то вечером Хамфрис-Джонстон, большой поклонник Ла Фаржа, пригласил его отужинать с Уистлером, намереваясь их познакомить. Ла Фарж чувствовал себя больным - хуже обычного при его слабом здоровье, - тем не менее непременно захотел встретиться с Уистлером, искусством которого интересовался и восхищался. Случилось так, что Адамса посадили с ними рядом и он невольно слышал все, о чем они говорили, - впрочем, не слышать, что говорил Уистлер, было невозможно, так как тот гремел на весь стол. Англичане в то время вели войну с бурами, которые неистово им сопротивлялись, а Уистлер, как известно, неистовствовал по поводу этой войны пуще самих буров. Битый час он клял Англию - остроумно, с пафосом, не стесняясь в выражениях, зло, забавно и шумно, - но по сути не сказал ничего, кроме общих мест, - одни прописные истины! Иными словами, его слушателям, включая Адамса и, насколько тому известно, Ла Фаржа, оставалось лишь соглашаться с тем, что он говорил, как с само собой разумеющимся. А Ла Фарж молчал, и в этой разнице в выражении своих чувств заключалась и разница в подходе к искусству. В искусстве Уистлер превзошел то чувство оттенка и тона, которых достиг, или только пытался достичь, Ла Фарж, но в высказываниях он обнаруживал стремление казаться эксцентричным, хотя подлинной эксцентричности - разве лишь в переливах настроения - тут не было и следа. Страстность, которую Уистлер никогда не проявлял в живописи, Ла Фарж излил, по-видимому, в своих работах по стеклу. Адамс был некомпетентен судить об истинном месте его витражей в истории художественного стекла, да и сами художники, как ни странно, были обычно в этой области даже менее компетентны, чем он. Но как бы там ни было, именно этот вид искусства толкнул Адамса в глубь веков - в двенадцатое столетие и шартрские соборы, где Ла Фарж чувствовал себя как дома, в некотором смысле даже хозяином. Другим американцам, за исключением принадлежащих к церкви или работавших по стеклу, вход туда был заказан. Адамс и сам выступал в роли незваного гостя, которого Ла Фарж терпел только в силу долгой дружбы и зная его как человека благожелательного, хотя, увы, и бос