ся. К этому подозрению прибавилось еще одно: приказчик заметил со вздохом: -- Если б я умел писать, как ты! -- Откуда ты знаешь, как я пишу? -- Мне невеста рассказала. -- А откуда знает твоя невеста? -- Она знает это от канторской дочки! Ответ, пожалуй, неплохой, и услышать такой комплимент от девушки, которую любишь, конечно, приятно, однако невольно в голову Шолома закралась недобрая мысль -- а вдруг приказчик не передал письма, а сам прочитал его. Эта мысль не давала ему покоя. Наконец-то он дождался ответа. Это было уже накануне праздника. Приказчик выбежал ему навстречу и сунул в руку кусок желтой бумаги, сложенный вчетверо, без конверта, но заклеенный сургучом и припечатанный монетой. Это было долгожданное письмо от канторской дочки, тонкие и длинные буквы которого напоминали ее тонкие пальцы. Там было написано, что она со слезами на глазах несколько раз перечитывала его письмо, и ей жалко, что она не может писать так, как он. Если б у нее были крылья, она бы к нему полетела. Если бы умела плавать, переплыла бы все моря, только бы увидеться с ним. И если он думает, что она может спать спокойно, то ошибается. Она глаза проглядела, дожидаясь праздника торы, потому что "сердце сердцу весть подает". В заключение девушка предупреждала его, чтобы он не пересылал ей своих писем таким путем, ибо она уверена, что письмо побывало в чужих руках... Шолому вспомнились ручищи приказчика. Его прямо в жар кинуло, когда он представил себе, как приказчик вскрывает конверт и читает письмо, в котором он излил свою душу перед дочерью кантора. Но эти мысли тревожили его недолго, потому что праздник торы уже был на носу и он скоро-скоро увидит ее, будет стоять рядом с ней, будет говорить с ней одной, с дочерью кантора. 56. В ПРАЗДНИК ТОРЫ Ночь праздника торы. -- Поэзия "гакофес". -- Евреи пускаются в пляс.--Женщины и девушки целуют свитки торы. -- Небеса разверзлись, и ангелы поют хвалу господу Будь я Гете, право, я не стал бы описывать страданий молодого Вертера. Я б лучше описал страдания бедного паренька, смертельно влюбленного в канторскую дочку. А будь я Гейне, зачем бы я стал воспевать "Флорентийские ночи", я б лучше воспел ночь праздника торы, когда евреи шествуют в синагоге со священными свитками и молодые женщины и хорошенькие девушки смешиваются с толпой мужчин. В такой праздник это дозволено. Они целуют тору, прыгают, кричат, пищат на разные голоса: "Счастливо дожить вам до будущего года!"--и получают в ответ: "И вам того же! И вам того же!" Еще за час или два до шествия в синагогу сбегается детвора -- мальчики и девочки. Они взбираются на скамьи, и в руках у них развеваются флажки, на древки которых насажены алые яблоки, а в яблоки воткнуты горящие свечи; детские щечки алеют, точно яблоки, а глазки горят ярче, чем свечки. Это малыши. А старшие ребята, изучающие талмуд, или ученики уездного, разгуливают до времени по двору синагоги. Воздух свеж и чист. Небо усеяно звездами. Праздник чувствуется во всей вселенной. Даже тишина и та кажется славит всю вселенную. Даже тишина и та торжественно празднична. Ничто не в силах нарушить святость этой ночи, когда богом избранный народ во всем мире радуется дару небес. И если даже проедет крестьянская телега и поднимет густую пыль, от которой задохнуться впору, если промчится почтовая тройка с колокольцами -- дзинь-дзинь-дзирь! -- в которой едет "начальство", -- кому какое дело! Пыль уляжется, звон колокольцев затеряется вдали, а ночь останется столь же священной, столь же торжественной--потому что праздник торы на земле. Черная кошка пробегает на своих бархатных лапках, пересекает поперек весь синагогальный двор и исчезает где-то. На дальней улице протяжным тоскливым лаем заливается собака и умолкает. А ночь все так же священна, все так же торжественна--ведь праздник торы на земле. И дышится так легко, так отрадно на сердце, радостно на душе, и чувство гордости охватывает тебя. Шутка ли! Вот я, вот ночь праздника торы, вот небо, а в небе бог. Мой бог, мое небо, мой праздник! -- Ребята, несут священные свитки! Все вбегают в синагогу. Где там! Ничуть не бывало! Там еще идет вечерняя молитва. Цаля, кантор холодной синагоги, стоит у аналоя с двумя певчими. Один из них, черный парнюга с толстыми губами, -- бас, другой, худенький мальчишка с бледным лицом,--сопрано. Сам же кантор реб Цаля, обладатель чудесного голоса, высокий, рыжий, с изогнутым, точно рог, носом, с редкими вьющимися пейсами и рыжей курчавой бородой, которая кажется приклеенной. Кто бы мог поверить, что у такой уродины может быть такая красивая, нежная, милая дочь! "Дочь кантора" -- это и есть его дочь, а кантор Цаля -- ее отец, который всюду хвастается, что у него такая дочь... единственная -- у него да у бога. Лишь один недостаток у нее--замуж не хочет. Кого ей ни посватаешь--все нет да нет! Но это поможет ей, как мертвому банки. Пусть только появится подходящий жених, и ей уж придется сказать "да". А нет, можно и за косы потаскать, а при нужде и палка найдется! Вот так говорит кантор Цаля, конечно, в шутку, и показывает свою бамбуковую палку со старым пожелтевшим набалдашником из слоновой кости. Вот и вечерняя молитва кончилась, а до шествия со свитками все еще далеко. В синагоге еще только читают "Тебе дано видеть, дабы ты знал" и делят между хозяевами восточной стены текст этой молитвы по одному стиху, который каждый произносит, не сходя с места, на свой лад и на свой мотив. То есть мотив один и тот же во всем мире, но так как у каждого свой голос, свой тембр, и к тому же каждый немного пугается собственного голоса, то получается не то, чего хочется, и трель, которую каждый приберегает к концу стиха, обычно теряется. Холодная синагога достаточно просторна, широка и высока. Потолка в ней нет, только крыша, поэтому она и называется холодной. Крыша изнутри изображает небо и окрашена в голубой, даже слишком голубой цвет, почти зеленый--художник хватил через край. Блестящие звезды слишком уж велики. Каждая звезда чуть поменьше яблока и слегка напоминает картошку, обведенную по краям золотом. Расположены эти картофелины, то есть звезды, не так, как звезды на небе, без всякого порядка. Нет, они расположены рядами, густо, близко одна к другой. В центре синагоги на длинных медных цепях висит старинная люстра из старой позеленевшей меди. Из такой же старинной позеленевшей меди и канделябры на стенах. Горят все свечи, и в синагоге так светло, что, кажется, светлей и быть не может. Откуда взялось, не сглазить бы, столько людей--мужчин, женщин, парней, девушек и детишек! Шолом впервые в холодной синагоге, и ему невольно приходит на ум стих: "Как прекрасны шатры твои, Иаков..." Ему стоило немалого труда отыскать себе место. Счастье, что его узнал служка! Это ведь сынок реб Нохума Рабиновича! Надо ему устроить местечко, и не где-нибудь, а у восточной стены, среди уважаемых прихожан. Какая идет сейчас молитва? Шум и гомон так велики, что не слышно ни кантора, ни певчих. Напрасно молящиеся кричат: "Тише!" Напрасно служка стучит по столу. Женщины тараторят, девушки смеются, дети пищат. Вот стоит мальчонка и плачет горькими слезами. "Что ты плачешь, мальчик?" У него яблоко упало с флажка, и его нечаянно раздавили. Что он будет теперь делать без яблока! А рядом сидит большой парень и скалит зубы, смеется над трагедией малыша. Шолома берет досада, и он вступает в дискуссию с парнем: "Что тут смешного?"--"Мальчишка--дурак!"--отвечает парень, не переставая скалить зубы. Шолома это злит еще больше: "А у тебя в его годы было больше ума?" Парень перестает смеяться и говорит вызывающе: "Сколько у меня было ума в его годы, я не помню, но теперь у меня больше ума в пятке, чем у тебя в голове, -- это точно, хоть ты и сын Нохума Рабиновича и ходишь в "классы". Если бы дело происходило не в холодной синагоге, среди чужих, сын Нохума Рабиновича рассчитался бы с ним по-своему. Но здесь он был вынужден прикусить язык, чтобы не получить хорошую затрещину от этого наглого парня. К тому же сквозь страшный гам он услышал милые его сердцу слова: "Досточтимый реб Шимшн-Зейв, сын реб Хаима-Цви, когена, воздай честь торе!..", "Досточтимый реб Мойше-Яков, сын реб Нахман-Дойва, левита, воздай честь торе!" Значит, "гакофес" начались. Где же дочь кантора? "Воззовем к господу, да поможет он нам!" Первый тур завершился пением, грубым напевом "гайда" и пляской. И вот служка уже снова вызывает своим хриплым голосом на тот же лад: "Досточтимый такой-то, воздай честь торе!"--и еще раз то же самое. Так закончился второй, третий и четвертый круг. После каждого круга--тот же грубый напев и та же пляска. А дочери кантора все нет да нет. Шолому не терпится, он озирается по сторонам, а вдруг он ее все-таки увидит. Но ее нет! Ни ее, ни подруги! Неужели она его так жестоко обманула? А впрочем, может быть, она не могла прийти? Может быть, с ней что-нибудь случилось? Не дознался ли кто-нибудь об их сговоре, и девушку оставили дома под замком? От кантора Цали всего можно ожидать! Это ведь человек, который таскает девушку за косы и пускает в ход палку! Черным думам и мрачным догадкам конца нет. По тому, как сынок Нохума Рабиновича беспокойно ерзал на месте, вертелся, оглядывался по сторонам, служка, очевидно, решил, что он жаждет сделать круг со свитком торы в руках. А может быть, кто-нибудь из старост подал служке знак, чтоб он и сынка Рабиновича почтил свитком торы. Как бы то ни было, но среди целого ряда имен Шолом вдруг услышал и свое имя: "Отрок Шолом, сын реб Менахем-Нохума, воздай честь торе!" Кровь бросилась ему в лицо. Он не знал, куда деваться от устремленных на него взглядов. Он чувствовал себя, как любой юноша, которого впервые вызвали к чтению торы. И не успел он оглянуться и прийти в себя, как служка уже поднес ему священный свиток, и он очутился в одном ряду с другими прихожанами. Процессия тронулась. Кантор реб Цаля идет впереди и поет: "Покровитель обездоленных да поможет нам!" Женщины и девушки рвутся к свитку, целуют его и кричат Шолому: "Счастливо дожить вам до будущего года!" Шолом испытывает неловкость от того, что ему говорят "вы", растерян от неожиданной чести и горд тем, что идет вместе со всеми, один мальчик среди стольких взрослых. И все это потому, что он не первый встречный, а сын реб Нохума Рабиновича, из почтенной семьи. Но в самую суматоху он вдруг почувствовал, как кто-то поцеловал его руку: "Счастливо дожить вам до будущего года!" Он поднимает глаза и видит, что это она. Дочь кантора, и рядом с ней, разумеется, ее подруга. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Небеса разверзаются, сонмы ангелов нисходят и поют хвалу. Они воспевают созданный богом мир--такой прекрасный, сладостный, чудесный мир! Они воспевают созданных творцом людей--таких милых, прекрасных, чудесных людей! На душе так хорошо, что плакать хочется! И в сердце звучит песнь: "Мир вам, ангелы господни!.." Правда, в первую минуту он почувствовал неловкость, ему показалось странным, что она вместо свитка поцеловала его руку. Может быть, это случайно? Нет, не случайно. Он понял это по ее смеющимся глазам. Он был так поражен, что чуть не выронил свитка из рук. Ему хотелось остановиться, перекинуться с ней словом или хотя бы заглянуть в ее прекрасные глаза. Но это невозможно. Идущие позади напирают на него. Нужно идти дальше, нужно передать священный свиток другим. "Гакофес" еще не кончились. И только у священного ковчега, передав свиток служке, он оглядывается в надежде увидеть ее еще раз, хотя бы издали. Но ее не видно. Тогда он пускается вслед за новой процессией, делает еще один круг, ищет ее глазами, но дочь кантора исчезла, нет ее. Он выбегает во двор, и там ее нет. Быть может, это был сон? Может быть, это только почудилось ему? Нет, то был не сон, не видение! Он еще ощущает прикосновение ее губ к своей руке. Он идет дальше и не чует земли под собой. Ему кажется, что у него выросли крылья, и он летит, парит, и ангелы несутся по воздуху, летят вместе с ним и провожают его вплоть до большой синагоги. Там шествие еще продолжается. Отец в необычайно приподнятом настроении. Одетый в старую шелковую капоту с просвечивающей местами желтой подкладкой, он выглядит красиво и величественно, как никогда. С ним "удачные зятья", с одной стороны -- Лейзер-Иосл, с другой -- Магидов. Оба острят, а отец, по своему обыкновению, слушает и улыбается. "Где ты был так поздно?"--спрашивает отец, не с укоризной, а так просто, из любопытства. "В холодной синагоге",--отвечает Шолом и рассказывает, что его там почтили приглашением на тур со священным свитком. Отец рад. "Очень любезно с их стороны", -- говорит он. А "зятья" подтрунивают над сыном Рабиновича. Один спрашивает, познакомился ли он в холодной синагоге с "Ойзер-Далимом"*, а другой замечает:"Откуда там быть "Ойзер-Далиму"? Там ведь только внук "Ойзер-Далима"! Все трое смеются над этой остротой, и Шолом смеется вместе с ними. Ну и выдалась же ночь! Такая ночь возможна только в праздник торы! 57. КРИЗИС Обмануты лучшие чувства. -- Тиф. -- Герой встает после болезни другим человеком. -- Прощание с детскими годами Каждый раз, когда автор этих строк спускается в катакомбы далекого детства, выносит на свет божий и проветривает свои воспоминания о навеки ушедших детских годах, углубляется в позднейший опыт, приобретенный на огромной ярмарке, именуемой жизнью, и взвешивает все это трезвым умом и холодным рассудком, его изумляет, как это он, перенеся столь безжалостные удары судьбы, жестокий обман, горькое разочарование, остался цел и невредим для того, очевидно, чтобы вновь подвергаться ударам судьбы, снова обманываться, опять и опять разочаровываться. Но не так страшны удары, как горьки разочарования, обиден обман. Боль от удара проходит, разочарование оставляет в душе ссадину навсегда. Герой этой биографии не раз бывал бит морально и обобран материально. Он испытал, как это увидят читатели из дальнейших глав, прелесть потери огромного капитала на различных спекуляциях, в которые его вовлекли всякого рода Менахем-Мендлы*, и он может сказать с чистой совестью, что не столь тягостна для него была потеря денег, как то, что он был обманут людьми и сам обманулся в людях. Разочарование--вот что сокращало ему жизнь, вот что приближало его к могиле. В ту пору, когда он совсем еще мальчишкой глупейшим образом влюбился в дочь кантора, его постигло первое жестокое разочарование--удар, которого ни он, ни кто-нибудь другой не мог ожидать. Можно было предположить, что родители узнают об этом глупом романе и не допустят нелепого брака. Можно было ожидать, что кантор Цаля оттаскает дочь за косы и не в шутку огреет ее палкой. Но кто мог допустить, чтобы дочь кантора, которая затеяла роман с сыном Нохума Рабиновича, была в то же время влюблена в одного из русских приказчиков железо-скобяного магазина Котельникова, что она убежит с ним в субботнюю ночь вскоре после описанного праздника торы и, скрывшись в женском монастыре среди монашек, будет креститься и выйдет затем замуж за этого самого приказчика! Никакая писательская фантазия не создаст того, что может преподнести жизнь. Само собой понятно, что бедный кантор метался во все стороны, искал заступничества, протекции к архимандриту, к игуменье монастыря и даже к самому губернатору. Но ничего не помогло. Город кипел, словно котел. Все ходуном ходило. Была бы это простая девушка, дочь обыкновенного еврея,--ну что ж, случаются несчастья, ничего не поделаешь! Так нет же! Должно же это приключиться именно у кантора, у духовного лица! И кто его теперь допустит к аналою? И на какие средства он теперь жить будет? А какой позор для прихожан холодной синагоги! Ведь стряслось это именно с их кантором! Но что стоило все это в сравнении с тем адом, который пылал в душе безумно влюбленного паренька, так жестоко обманутого дочерью кантора, променявшей его, сына почтенных родителей, на котельниковского приказчика. Зачем нужно было ей обманывать ни в чем не повинного парня, писать ему письма, целовать руку в праздник торы, клясться в вечной любви и тому подобное? Ведь побег с приказчиком -- не следствие внезапной страсти, обо всем было давно условлено. И Шолом вспоминает, как жених ее подруги, приказчик с огромными ручищами, намекал ему, что с канторской дочкой он напорется на "костолома". Теперь уж он знает, кто этот "костолом". В бешенстве Шолом проклинает час своего рождения, день, когда он встретился с канторской дочкой, проклинает приказчика скобяной лавки, котельниковского приказчика и всех приказчиков в мире. Ах, как было бы хорошо, если б внезапный огонь спалил все скобяные лавки в городе; если б поднялся ураган и снес бы все лавки, весь город, или разверзлась бы вдруг земля, и весь Переяслав, с его мостом и Подворками, провалился бы в тартарары, как библейский Корей. Нет у Шолома ни капли жалости ни к своим, ни к чужим, ни к старикам, ни к младенцам--к черту всех и вся! И он проклинает сотворенный богом мир--этот фальшивый, жестокий, отвратительный мир! Проклинает сотворенных богом людей--этих фальшивых, жестоких, отвратительных людей! Поглощенный такими мизантропическими мыслями, Шолош приходит как-то домой из училища и чувствует, что голова у него точно свинцом налита, перед глазами мельтешат круги и какие-то странные фигурки пляшут. Круги расширяются, фигурки тают, как снег на солнце, и на их место выплывают новые фигурки. Обедать ему не хочется. Мачеха диву дается. "Чудеса в решете!"--язвит она, по своему обыкновению. Шолома еле ноги держат, и он валится на диван. Подходит отец и щупает ему голову. Отец что-то спрашивает, он отвечает, но что у него спросили и что он ответил, он не помнит. Кажется, говорили о желудке, о враче, об аптеке. Ему дают в чайной ложечке что-то горькое, пахнущее миндалем... А голова, ах, голова! И перед глазами свиваются клубки, они проталкиваются сквозь уши и уносятся с длинным, протяжным свистом. И будто крошечные мурашки копошатся под кожей, щекочут, кипят, пузырятся внутри, во всем теле. И кошельки, кошельки катятся вниз по горе, бесчисленное множество кошельков. Люди пытаются поймать эти кошельки и не могут... Чудно только, что глаза у него как будто закрыты, а он видит все, что делается вокруг. Он только не слышит из-за свиста в ушах, ничего буквально не слышит, но видит хорошо. Все перемешалось--прежние, нынешние его приятели и всякие другие люди--Шмулик, Пинеле--сын Шимеле, Эля Додин, Ица дяди Пини, постоялец Вольфсон... Забавнее всего, что котельниковский приказчик, христианин, молится в синагоге у амвона и поет: "Тебе дано видеть...", а канторская дочка бьет себя в грудь: "За грех, сотворенный мною..." Из холодной синагоги вырываются приглушенные голоса, странные всхлипывающие голоса. Это молятся мертвецы. Мертвецы ведь каждую субботу по ночам молятся в холодной синагоге, собираются молитвенным десятком и молятся. Кто этого не знает! Ничто не удивляет Шолома, даже то, что приказчик-христианин поет еврейскую молитву. Одно только поражает его: как это приятель Шмулик, которого он только что видел, не спросил его о кладе. Как мог он забыть о таком важном деле. Шолом открывает глаза, ищет Шмулика и не может его найти. Нет ни Шмулика и никого из тех, кто здесь только что был. Куда они все девались? Он снова закрывает глаза и прислушивается к тому, как бьется у него сердце, как стучит в висках. Он чувствует, что весь обливается потом, плавает в поту, как в реке. Кончики пальцев сморщились, как после парной бани, и волосы на голове мокры и липнут ко лбу. Шолом чувствует прикосновение холодной руки и слышит знакомый вздох. Он открывает глаза--отец! А рядом с ним постоялец Вольфсон, "Коллектор" в темных очках и еще какие-то люди. Шолом видит, что все смотрят на него с состраданием, слышит и понимает, что говорят о нем. "Кризис", -- слышит он, по не понимает, что это за кризис. Ему приятно, что он стал предметом общей заботы и что все интересуются им. Больше всех озабочен отец. Он наклоняется к нему и спрашивает, чего бы он хотел. Шолом отвечает не сразу. Он хочет прежде всего оглядеться, понять, что с ним. Проходит некоторое время, прежде чем он приходит в себя и начинает понимать, что тут произошло: он был болен, должно быть сильно болен, и ему теперь лучше. Лучше? Нет, великолепно! Осмыслив это, он проводит языком по запекшимся губам и произносит всего лишь одно слово: -- Крыжовник!.. Отец переглядывается со стоящими рядом людьми и переспрашивает его: -- Крыжовник? Какой крыжовник? -- Варенье! -- отвечает больной неожиданно грубым голосом, который сначала звучит высоко, дискантом, а потом -- низко, басом. Больной даже сам пугается, таким незнакомым показался ему собственный голос. За время болезни Шолом так изменился, что, когда недели две спустя сойдя с постели и еле добравшись до зала, он взглянул в зеркало, то с трудом узнал себя. Перед ним стоял совсем другой человек. Прежде это был занятный мальчонка с красными пухлыми щеками, живой, подвижной, со смеющимися глазами, подстриженный в кружок, с кудрявым хохолком белокурых волос на лбу. Теперь он побледнел, щеки впали, глаза стали большими, взгляд задумчивым, а сам он очень вытянулся. Его остригли наголо, как татарина, сняли светлые курчавые волосы. Теперь это совсем другой парень. Но изменился он не только внешне. Он весь преобразился. Шолом чувствует, что в душе у него произошел кризис. И ему становится жаль, сердечно жаль своего глупого наивного прошлого, которое уже не вернется, не повторится никогда, никогда. И уже теперь, пережив в своей памяти те счастливые годы и переходя к дальнейшим, он с тихой грустью оглядывается назад и прощается навеки со славными годами своего детства: -- Прощай, детство! * Ч а с т ь т р е т ь я *  68. ШОЛОМ ДАЕТ УРОКИ Что значит "давать уроки". -- Молодые и старые учителя. -- Сила грамматики. -- К нему приходят по протекции. -- В переяславском городском саду и у мачехи в доме. -- Компромисс. -- Герой получает место и укладывает свои книги Трудно сказать, кому, собственно, принадлежала инициатива, то есть кому первому пришло в голову, чтобы юноша, не полных семнадцати лет, без признака усов на верхней губе, не закончивший курса уездного училища, взял в руки тросточку и, накинув пиджак на плечи, ходил из дома в дом давать уроки. "Давать уроки" -- это значило обучать мальчиков и девочек всему тому, чему учили в "классах", обязаться пройти с ними определенный курс, подготовить их к определенному сроку так, чтобы они могли поступить в училище или сдать экзамены. Сдавать экзамены стало обычным делом, это вошло в моду. Все и вся готовились к экзаменам. Мальчики и девочки, женихи и новобрачные, даже люди с бородами взялись за грамматику Говорова, за арифметику Евтушевского, за географию Смирнова, за геометрию Дистервега, принялись заучивать басни Крылова и зубрить словарь. Началась какая-то эпидемия экзаменов. Понятно, что при такой эпидемии учителей в городе не хватало. Профессиональных учителей евреев было только два: первый из них, глухой старик Монисов, не имел зубов, а потому не говорил, а плевался; второй, Ноях Бусель, был помоложе, знал французский, носил синий мундир, начищенные сапоги, но уж очень запрашивал. Преподавали еще писец Иця и его брат писец Авром -- франтоватые человечки с красными, пухлыми, словно пампушки, щечками. Эти, правда, брали очень дешево, но были не в ладах с русской грамматикой и никак не могли справиться со словом "печенеги". То есть они знали, что в слове печенеги где-то полагается быть букве "ять", но они никак не могли угадать, куда ее поставить -- после "п", после "ч", после "н" или уж вовсе после "г". Так же не ладили они с буквами "с" и "ш". Когда дело доходило до слов "суша" или "Саша", они могли с одинаковым успехом написать "шуса", "суша", "шуша" или "Саша", "Шаса", "Шаша". В городе среди молодежи ходил анекдот о том, что братьев как-то попросили перевести на русский язык предложение: "Саша сушился на суше", и один из них написал: "Шаса шусился на шусе", а другой: "Шаша шушилса на шуше". Разумеется, это был только анекдот, но как их, бедных, огорчил этот анекдот, когда он дошел до них. И в самом деле досадно. Как! Они, можно сказать, выучили писать весь город -- от мала до велика, -- и вот приходят щенки, у которых еще молоко на губах не обсохло, и рассказывают анекдоты!.. Так или иначе, но грамматика стала ходким товаром, без грамматики шагу не сделаешь. Дошло до того, что даже дядя Пиня, который, как вам известно, ненавидел "классы", как правоверный еврей свинину, тоже признал, что грамматика -- стоящая вещь. Он -- человек, разъезжающий по ярмаркам, торгующий с Москвой, пользующийся уважением у русских и сам прекрасно изъясняющийся по-русски, -- все же чувствует, что ему недостает грамматики (при слове "грамматика" дядя Пиня почему-то показывал пять пальцев). Однако, чтобы его племянник не слишком мнил о себе, дядя Пиня каждый раз считал необходимым добавить, что он не понимает, почему, зная грамматику, нужно обязательно ходить без шапки, садиться за стол, не сотворив омовения рук, и писать в субботу. Ему кажется, что одно другому не мешает -- можно знать грамматику и ходить в шапке, совершать омовение и не писать в субботу. Дядя Пиня как хороший знаток библии придерживался закона. Он никак не мог простить Шолому его старого греха -- писания на заборе... Но кто станет теперь считаться с дядей Пиней! Как в самом деле не возомнить о себе пареньку, который получает стипендию, дает уроки, "загребает золото". Ведь его на части рвут, из-за него дерутся. Все хотят, чтобы именно он, а не кто-нибудь другой готовил их детей в училище. К нему уже ищут протекцию: приходят, например, от "Коллектора" в темных очках, ведь он друг и брат Нохуму Рабиновичу. Люди просят "Коллектора" замолвить словцо перед Нохумом, чтобы Нохум в свою очередь замолвил словцо перед сыном и тот уделил бы им хотя бы полчаса в день: "Говорят, у его Шолома легкая рука, он лучше всех готовит к экзаменам". Отцовское сердце тает, душа радуется--шутка ли, дожить до такой чести! Хотя, по правде говоря, радости мало. Какая уж там радость, когда родное дитя и в глаза не видишь! Первую половину дня Шолом в училище, а во вторую половину допоздна уроками занят. Вечером же он гуляет с товарищами в городском саду. Летом переяславский городской сад--настоящий рай. Там играет военный оркестр под управлением полкового капельмейстера--еврея с черной бородкой, темными, как спелая вишня, глазами и толстыми губами. Девушки зачарованы его дирижерской палочкой. А он во всех одинаково влюблен, улыбается им издалека своими черными, как вишня, глазами и все взмахивает палочкой. Трубы гремят, барабан грохочет. Гуляющие по аллеям пары поднимают густую пыль. Воздух наполнен сладким запахом только что отцветшей бузины. Лишь тот, кто родился и вырос на Украине, может оценить этот аромат, может понять прелесть прогулки летним вечером в городском саду. Сад освещен довольно скудно, всего двумя-тремя керосиновыми фонарями, да и те закопчены, с разбитыми стеклами; чуть ветерок подымется посильней--тусклые огоньки вспыхивают и тут же гаснут. Но кому до этого дело! Напротив, когда темно, даже лучше, если хотите. Юноша и девушка могут остановиться, побеседовать, посмеяться и заодно условиться о завтрашней встрече -- снова здесь, в этой аллее, под только что отцветшей благоухающей бузиной. Домой придешь возбужденный, разгоряченный, голодный, перекусишь чем бог послал -- куском селедки, таранью, огурчиком, луковицей с хлебом. Аппетит, чтоб не сглазить, замечательный. Где уж тут совершать омовения, благословения! Отец и не спрашивает о вечерней молитве. Он, конечно, огорчен, но делает вид, что ничего не замечает. Поговорить как следует времени нет. Поев, дети садятся за свои книги, готовят уроки на завтра. Шолом вынужден готовить уроки при лампе. Мачехе не нравится, что уходит керосин, и она ворчит. Отцу это неприятно. Шолом говорит, что керосин он купит на свои деньги и заведет собственную лампу. Отец запрещает ему говорить об этом и просит не огорчать его. Тут впутывается "Коллектор". Он заявляет, что не выносит раздоров и предлагает компромисс. "Так как Шолом уже человек самостоятельный и зарабатывает, чтоб не сглазить, кое-какие деньги, а учиться ему надо, ведь предстоит сдать последний экзамен, то, по совести, этого сорванца нужно оставить в покое. Мой совет, пусть он снимет себе комнату со столом до конца экзаменов и пусть учится на здоровье! Если же ему трудно найти комнату,-- добавляет "Коллектор", -- то я могу взять это на себя". Понятно, что вначале отец и слышать не хотел о таком безумном плане, но "Коллектор" обладал умением убедить даже каменную стену. К тому же он не любил долго рассуждать. Удалившись, он через некоторое время вернулся с радостной вестью -- все получилось как нельзя лучше! Он нашел человека, который сдает комнату и стол. Шолом будет жить на всем готовом совершенно бесплатно, он должен только немного позаниматься с детьми--всего лишь полчаса утром и полчаса днем со старшими, да еще изредка полчаса или час по вечерам с младшими. -- Сколько же там всего детей? -- спрашивает отец. -- Не все ли вам равно? Ведь ему не кормить их, а только учить. Какая ж тут разница -- трое, пятеро или семеро детей? Вы же знаете, что я вам друг и не подведу. Какие могут быть сомнения? Мой совет: пусть сорванец сейчас же собирает вещи и отправляется со мной. Но сию же минуту, потому что охотников на такое место найдется немало. Айда! Шолом начинает укладываться. Много времени это у него не занимает. Весь его гардероб состоит из двух рубашек, пары носков, мешочка с филактериями, молитвенника и книг, множества книг. Укладываясь, он искоса поглядывает на отца, на его лицо, пожелтевшее, как воск. Отец теребит редкую бородку, жует ее. Не говорит ни слова, но каждый вздох его раздирает сердце. Зато разговорилась мачеха. Она стала сожалеть о Шоломе, ей, мол, вовсе не нравится план "Коллектора". Во-первых, что скажут люди?.. Люди скажут, сказались бы им все болячки, что виновата мачеха. Это одно. А затем, кому может помешать дитя, когда оно живет при своем отце? Ртом больше, ртом меньше -- от этого суп не станет жиже... А когда дошло до прощания, она даже пустила слезу. Проводив Шолома, отец взял с него обещание, что субботу он будет проводить дома. Всю неделю уж как ни шло, но в субботу, ради бога, в субботу!.. Почему не доставить отцу удовольствие; тем более что и для Шолома это отрада. Ибо где еще так справляют субботу, как в доме отца! Кто еще так торжественно произносит субботнее приветствие, как его отец! У кого так благородно звучат слова о хозяйке дома, которой нет равной. Кто еще так хорошо, как его отец, поет субботние гимны! А благословение трапезы! Все евреи благословляют трапезу, но не на всех покоится при этом божья благодать. Во всех еврейских домах справляют субботу, но не всюду нисходят посланцы небес, ангелы мира, которые реют в воздухе, наполняют дом тихой благодатью святого, великого и милого дня субботнего... 59. ИДИЛЛИЯ Субботние гости.--Пoэт Биньоминзон. -- Дантов "Ад" и "Иосафетова долина, или Холера" Биньоминзона. -- Как поэт жарит селедку на угольях. -- За субботним столом. --"Старостиха Фейге-Лея" с нетерпением ждет субботы Приглашать в субботу гостей было не только богоугодным делом, это вошло в привычку, стало потребностью для каждого почтенного горожанина в те времена. Такой уважаемый человек, как Нохум Рабинович, и представить себе не мог, как можно сесть за субботнюю трапезу без гостя. Подобная суббота была бы омрачена для него. И каждый раз бог посылал ему другого гостя. На этот раз гостем у него был собственный сын. Тоже неплохо. Но, кроме сына, пришли еще двое. Один из них--знакомый уже нам "Коллектор", а с другим гостем, Биньоминзоном, я вас тут же познакомлю. Это был певец. Не певчий у кантора, а певец-поэт, писавший на древнееврейском языке. Он сочинял книгу под названием "Иосафетова долина, или Холера". В высоком стиле автор изображал, как бог, разгневавшись на погрязшее в пороках человечество, ниспослал на землю холеру, разумеется, в образе женщины, безобразной, страшной, настоящей "холеры", с огромным, как у резника, ножом в руках, которым она рубила направо и налево. Конечно, Дантов "Ад" написан более ярко и производит на читателя более сильное впечатление, чем "Холера" Биньоминзона. Но не в этом дело. Главное тут язык. То был цветистый, пышный, тягучий, как патока, витиеватый язык, которого "Холера", конечно, не заслужила. Это о произведении. Теперь о самом авторе. Биньоминзон был тощий, широкий в кости человек, с широким квадратным лоснящимся лицом, с редкой бороденкой, до того редкой, что, когда он ел, можно было проследить за каждым куском, который попадал в горло. При каждом глотке он делал движение головой вверх и вниз, точно голодный гусь. Волосы на голове у него были тоже редкие, но длинные, с завитками и всегда смазанные до блеска чем-то жирным. Одевался он на немецкий манер и носил высокую, твердую шляпу. Одежда его была чрезвычайно поношена, но чиста, опрятна, тщательно вычищена и выглажена. Все он делал сам --сам чистил, сам гладил, сам чинил, сам пуговицы пришивал. Можно поручиться, что он по ночам сам стирал рубашку, которую носил днем; даже галстук на нем был его собственного производства. Говорил он каким-то хватающим за душу голосом, отчаянно жестикулируя; при этом на лице его появлялась жалобная гримаса, а полузакрытые глаза были воздеты горе. Глядя на этого субъекта, герой биографии не раз думал про себя: "Интересно знать, как выглядел Биньоминзон лет тридцать -- сорок тому назад, когда был еще мальчишкой". Как он здесь очутился, никто не знает. Выражаясь языком мачехи, его "привадил" сюда "Коллектор". "Одна напасть тащит за собой другую..." Нечестивцам везет: "Коллектор" в один прекрасный день привел поэта с серым чемоданчиком в руке, как раз в такое время, когда мачехи не было дома. Застав субъекта с чемоданчиком, читающего отцу какую-то книжку, она сразу заявила, что это не человек, а злосчастье, один из тех, которых "надо погуще сеять, чтобы они пореже взошли", и спросила, почему он не предпочел остановиться у Рувима Ясноградского. Однако было уже поздно. Человека из дому не выгонишь, особенно существо, которому ничего не нужно, которое ничего не требует. Спал он на старой клеенчатой кушетке в темном коридоре между двумя комнатами. Когда вносили самовар, он нацеживал кипятку до самого верху в свой собственный большой чайник, насыпал в него из желтой бумажки каких-то листьев "от сердца", доставал из кармана кусочек сахару и пил себе свой чай. С едой тоже самое. В его сером чемоданчике всегда находился кусок хлеба, черствый-пречерствый. Чем хлеб черствее, тем лучше--экономней. Каждый день он покупал себе кусок селедки за копейку, заходил на цыпочках в кухню, раз двадцать пять извинялся перед мачехой и просил разрешения положить свой кусочек селедки в печь, куда-нибудь в уголок на горячие уголья, чтобы он немного поджарился. Селедка эта, когда жарилась, отчаянно протестовала; шипя и потрескивая, она испускала такую вонь, что хоть из дому беги. Мачеха клялась, что в следующий раз выбросит поэта вместе с его селедкой, но клятвы своей не выполняла, ибо нужно было совсем не иметь сердца, чтобы так поступить с человеком, который всю неделю питается одной только селедкой. Исключение составляла суббота. В субботу Биньоминзон был гостем за столом наравне со всеми гостями и даже выше их, поскольку он человек деликатный, просвещенный, поэт наконец. А если он, к несчастью, беден, то ведь это не его вина. Если бы это зависело от его желания--он предпочел бы быть богатым. Но раз человеку не везет!.. И Биньоминзон глубоко вздыхал. Хозяин отвечал ему тоже вздохом и наливал по стаканчику вина ему, себе и "Коллектору", и они выпивали не только за себя, но и за весь свой народ. От вина все оживлялись, языки развязывались, и собеседники принимались говорить все разом, и не о пустяках, упаси бог, но о вещах значительных--о книгах, о философии, просвещении, науке... Самый младший из гостей, автор этих описаний, тоже принимал участие в разговоре, но боялся вымолвить лишнее слово, хотя к нему относились уже почти как к взрослому. Шутка ли, паренек дает уроки, самостоятельно зарабатывает! С тех пор как Шолом зажил отдельно, самостоятельной жизнью, два других гостя стали относиться к нему как к взрослому, говорили ему "вы". Для "Коллектора" он стал клиентом, покупателем. Записав Шолома на одну восьмую билета брауншвейгской лотереи, он обещал ему тем же голосом и с той же убедительностью, как и отцу, что он, с божьей помощью, выиграет главный выигрыш. Что касается Биньоминзона-- то он стал частым гостем у репетитора и писал за его столиком в то время, когда тот занимался с учениками. А однажды поэт принес свой серый чемоданчик с бумагами и черствым хлебом и, вместо того, чтобы жарить по утрам свой кусок селедки в заезжем доме Рабиновичей и терпеть обиды от мачехи, занялся этим делом у хозяйки своего юного друга, к которому он в конце концов совсем переселился и прочно там обосновался. Все вышло просто и естественно. Два человека неплохо относятся друг к другу и могут быть взаимно полезны -- почему бы им не держаться вместе? Биньоминзон--хороший гебраист, поэт, а у его юного друга отдельная комната и широкая кровать, поле целое -- не кровать, кому же помешает, если на ней будет спать не один, а двое? А то, что Биньоминзон сверх меры многоречив и не перестает расхваливать собственные творения, читает до поздней ночи свои поэмы, да с таким жаром и воодушевлением, что слезы стоят у него на глазах,-- так это не беда. У Шолома, слава богу, крепкий сон, а Биньоминзона мало трогает, что он спит. Ибо, когда Биньоминзон читает свои стихи, ему все нипочем -- хоть бы весь мир полетел вверх тормашками! Казалось бы, что могло связывать между собой этих описанных выше людей. Что общего, например, между Нохумом Рабиновичем -- почтенным горожанином, полухасидом, полупросветителем--и таким миснагедом*, как "Коллектор"? И какое отношение имеют эти двое к голодному экзальтированному поэту Биньоминзону? И как мог проводить время в таком обществе живой паренек с пухлыми щеками и белокурыми вьющимися волосами (после тифа волосы у Шолома стали расти, как трава после дождя)? Что интересного было тут для юноши в возрасте, когда тянет на улицу, в городской сад погулять с товарищами, с полузнакомыми девушками? И все же надо сказать, что это была редкостная идиллия, непостижимая дружба, близость, не поддающаяся описанию; субботу, день желанной встречи, они с величайшим нетерпением ожидали всю неделю. Если у кого-нибудь из них было чем поделиться или что показать, он приберегал это до субботы. Сколько бы Биньоминзон не изводил всех своими стихами в будни, лучшие из них он все же приберегал к субботе, на послеобеденные часы. Впрочем, это только так говорится на "послеобеденные часы". На самом деле он читал все, что у него накопилось за неделю, и до обеда, и во время обеда, и после обеда. "Коллектор" был гораздо практичнее его. Когда приходили из синагоги и отец произносил что полагается, совершал благословение и мыл руки, "Коллектор", заглядывая в тарелку сквозь свои темные очки, говорил: "А теперь наш поэт, конечно, кое-что прочитае