становившемуся режиму, но имеем ли мы право осуждать рабочих? Понимаем ли мы, люди других сословий, что означает - добровольно отказаться от продукта труда своего и выступить против существующих порядков, невзирая на угрозу увольнения и репрессий? Кто видел этих людей на собрании, где они принимают решение по поводу забастовки, - как видел их я, когда жил в Мексике, - тот не может забыть их лица, их высоко поднятые головы, их речи и выступления, не может не почувствовать волю этой массы, которая лишь издали кажется слепой. И все-таки не все понимают, что за этой борьбой стоят человеческие жизни, борьба за хлеб насущный, каждодневная борьба за пищу для жен и детей, за одежду и обувь, за лекарства... Не мне бы говорить об этом, Пьедрасанта, но я считаю, что в каждой забастовке таится огонь героизма, христианского героизма... - Говорите, говорите, падресито, полегчает... - Не мне бы говорить об этом, об этом надлежит судить консистории, курии - и чем раньше, тем лучше. В сознании рабочих укоренилось убеждение, что вся церковь враждебна им, а это не так... - Вас, к счастью, все любят... - Я говорю о церкви, а не о столь ничтожнейшей личности, как я, ибо со мной все ясно, ведь я - сын ремесленника, жившего в деревне, я рос среди беднейших бедняков, и по рождению я мексиканец... мне только не хватает покровительницы Мексики - Гуадалупской богоматери... Если уж к этому идет... Зной был удушающий, палящий. Чомбо, панамский негр, и какая-то негритянка с плаксивым голосом лениво переступали под звуки дансона - и было понятно, что танцевали они скорее не для того, чтобы потанцевать, а чтобы еще и еще раз прижаться друг к другу, прижаться покрепче... Улыбающаяся негритянка всем телом прильнула к Чомбо, а у того текли слюнки - белые капельки кокосового молока, - выплюнуть или проглотить? - Плюнь, плюнь повыше - к небу, на нос тебе же и упадет!.. - кокетливо шептала ему на ухо негритянка. Чомбо, весь какой-то ощетинившийся, хотя волос у него почти не было, косился на белый след плевка на полу и смеялся глазами. Негритянке не нравилось его лицо. - Чомбо, ты раскачиваешься, как на виселице... Из задней комнаты, уставленной плетеной мебелью, украшенной семейными портретами в медальонах, остановившимися навек бронзовыми часами, бумажными цветами, веерами и павлиньими перьями, - из этой маленькой гостиной, где беседовали падре Феррусихфридо с Пьедрасантой, хозяин лавки по-прежнему внимательно следил за всем, что происходило в его заведении, а на стойке, ограждавшей кантину, даже мошки и те дремали. - Никак не могу вспомнить, разбудил ли я в конце концов мою жену. Ей пора заниматься тестом, это же дело серьезное. На днях пекарь объявил, что если начнется забастовка, так он из солидарности с рабочими плантаций тоже прекратит работу. Столько словечек появилось сейчас, каких раньше мы и не слыхивали. На каждом шагу сейчас только и слышишь... Со-лидар-ность... - Ну я пошел, Пьедрасанта... - Уходите, падресито? Между прочим, ваша проповедь насчет забастовки неплохо звучала бы под музыку фокстрота. Поступали бы, как евангелисты, которые перед псалмами бьют в барабан... - Против них у меня есть союзница. Собственно, я и пришел сюда по делу, а не ради разговоров о забастовке. Хочется мне иметь образ Гуадалупской девы - ну, скажем, среднего размера, чтобы поставить ее в алтаре... - Хорошенькую союзницу вы подыскали против евангелистов, протестантов, грешников... и... забастовщиков... - Только не против забастовщиков! Не смешивай сало с маслом. Гуадалупская богоматерь - индеанка, босая, темнокожая, не может она выступать против себе подобных! Переняв от своей партнерши слезливый тон, негр Чомбо - похож он был на головешку, вытащенную из пожарища, - прижавшись к желтому платью, вполголоса напевал: Стол мой убог - вот он... - Ай, что скажут, что скажут, что скажут! - На листьях зеленых - только лимон... Подойти я хочу - ты уходишь, Ухожу от тебя - всех изводишь... Послушай-ка, красивая моя... Говорят, ты не любишь меня... - Ай, что скажут, что скажут, что скажут! - Не могу угостить я тебя. А чем угостишь ты меня? Ничего тоже нет у тебя... Послушай-ка, красивая моя... Падре Феррусихфридо хотел было по привычке потереть руки, но потные ладони не скользили, и ему пришлось ограничиться улыбкой. Вышел. В воздухе остался аромат духов, которыми он опрыскивал свою пропотевшую сутану. Смолкли сарабанды. Отряд спугнул последних запоздалых посетителей. Дон Паскуалито разогнал зевак с площади, освещенной паровозным прожектором, простился с друзьями и, взяв под руку жену, отправился домой. Он не скрывал своего негодования. - Среди франкмасонов нет ни одного приличного человека, - говорил он жене. - Как можно было разрешить этому жулику устроить танцы в "Золотом шаре"! Хорошо еще, что нагрянул отряд и люди сами разошлись. Ему все-таки пришлось выполнить обещание и не играть "Мачакито", и то потому только, что там был сам падре. Нет, под руку не пойдем!.. Постой, я слышу, слышу... слышу, как поют... "Куда идешь, Паскуалито, с этой шлюхой гулящей..." - Ах, вот как? Ты мне раньше об этом не говорил, Паскуаль. О, они еще узнают меня! Я заставлю их петь: "Куда идешь, Паскуалито, с алькальдессой блестящей..." За густыми деревьями, среди домов, позади темных улиц в рытвинах и мостков над оросительными канавами, можно увидеть, как свет электрических фонарей вырывает из ночной тьмы барак, окрашенный белой краской. Над входом было написано крупными буквами: "Благая весть". Внутри барака какой-то мужчина, взгромоздившись на импровизированную кафедру, ораторствовал, а около сотни человек слушали его, рассевшись на скамейках, стульях и табуретках. - ...речь вовсе не идет о том, пройдет или не пройдет верблюд через игольное ушко, - разглагольствовал он. - Правильнее сказать: не пройдет через Игольные ворота, а это самые узкие ворота в Иерусалиме. Скорее верблюд пройдет через Игольные ворота, чем богач проникнет чрез врата небесные... Иисус отнюдь не преувеличивал... он говорил истинную правду... в действительности речь шла об Игольных воротах, через которые не пройдет верблюд, и о вратах небесных, через которые не проникнет ни один богач... - Аи! Аи!.. - заорал, как сумасшедший, один из прислужников проповедника по кличке Гуд-дей {От англ. "good day" - добрый день.}. - Горе граду Нью-Йорку, горе могущественному граду! Аи! Страшный суд грядет! И торгаши землей разразятся рыданиями и стенаниями, потому что никто не будет покупать их товаров: золота и серебра, драгоценных камней и жемчуга, тонкой ткани и пурпура, шелка и сукна, душистого дерева и слоновой кости, бронзы, железа и мрамора. Ни корицы, ни гвоздики никто не купит. Никто не купит духов и вина, масла и муки, пшеницы и вьючных животных, овец и лошадей, карет и рабов. Никто не купит жизнь людей, не купит гладиаторов... Торговцы, ставшие богачами, подгоняемые страхом, оставят тебя и уйдут далеко; рыдая и причитая, они промолвят: горе великому городу, который был разодет в тончайшую льняную ткань и пурпур, в золото и драгоценные камни, в жемчуга... все эти богатства в одно мгновение обратились в ничто... в одно мгновение город был превращен в пустыню... И каждый капитан и каждый мореплаватель остановит свой корабль далеко в море, взирая на то место, где был Нью-Йорк и где ныне вздымаются лишь столбы дыма... Несколько слушателей бросились к нему: Гуд-дей был охвачен приступом апокалипсического безумия. Восседавшие на скамье с лицами банкиров старухи, держа в руках Библию, покачивали в знак одобрения головой. - Гуд-дейсито!.. - заговорил расслабленным голосом по-испански какой-то полуголый мужчина с кожей цвета недозрелого банана. - Гуд-дейсито, Гуд-дейсито, ты святой гринго, такой же несчастный, как и мы, и нет у тебя другой подушки, кроме твоей Библии, и нет у тебя другой постели, кроме земли... - Возлюбленные братья мои, - послышался мощный голос, как только восстановилось почтительное молчание, - это выступил достопочтенный Кейси, пастор церкви конгрегационистов в Лос-Анджелесе. - Мои возлюбленные братья, этой ночью мы должны обсудить, насколько опасны те, кто, боясь истины, искажает учение Христово. Они твердят со своих некогда священных кафедр, что Иисус изгнал торгашей из храма; они говорят это, а сами закрывают глаза, дабы не видеть торгашей и не изгонять их из своих храмов и братств. Да, торгаши, скажут вам они в свое оправдание, известно же, что только господь бог читает в сердцах. Но разве у торгашей есть сердца? Господь изгнал их из храма, и это случилось одинединственный раз, когда он был разгневан и возмущен. Торгаш должен находиться не в храме, а вне его... Падре Феху остановился, прислушиваясь к насыщенной ненавистью проповеди Кейси. Четки падре держал в руках, на голове тонзура, тугой накрахмаленный воротничок, а ночная тьма покрывала священника как бы гигантской сутаной. "Почему это нам, священнослужителям, - подумал он, - не разрешается вступать в дискуссию с подобными воплощениями дьявола? Из-за свободы вероисповеданий? Вот уж доблестная свобода! Если бы было дозволено, я показал бы ему... А что?.. Что показал бы ему?.. Ты изгнал бы торгашей из храма?.." - Он прикусил кончик языка. Даже больно стало, так сильно прикусил. Путевой сторож, красный от смущения - непривычен он к публичным выступлениям, - запинаясь, заговорил: - Хватит, почтеннейший Кейси, хватит!.. Когда же наконец будет покончено с этим средневековьем? Вы толкуете слово божье так, будто бог чужд всему, что происходит сейчас в мире. Это вы, его представители, чужды всему на свете, потому что вы слепы, глухи, немы и безруки, но бог не таков, нет... Ваши истории о верблюде и игольном ушке, об изгнании торговцев и тому подобное ничего не стоят. В нынешнем веке даже Самсон не смог бы низвергнуть храм, выстроенный на долларовых колоннах... Как будете вы, почтенный Кейси, изгонять из своего храма владельцев банановых плантаций, ворочающих миллионами и миллиардами долларов?.. Ха, ха-ха, верблюд, торговцы - потешные басенки! Даже из священной истории вы сделали комикс! Почему в церквах и конгрегациях не обсуждаются злободневные вопросы, такие, например, как детская смертность, нищенские заработки, нечеловеческие условия труда, пенсии престарелым?.. Падре Феррусихфридо Феху больше не слушал. Он углубился в ночную тьму, вынул платок и стал вытирать пот, струившийся со лба. Вокруг пахло цветами и нагретыми солнцем за день фруктами. Морской прибой доносился издалека, как зов природы, далекой, незримой, недосягаемой. На глаза падре навернулись слезы. "Лейтесь, лейтесь, слезы, - сказал он себе. - Вы свидетельство трусости!" Он вцепился зубами в платок, разорвал и лоскутками вытер глаза. Падре шел как потерянный по улицам поселка, казалось, он заблудился, хотя в таком маленьком поселке заблудиться мудрено. Вдруг он услышал свое имя. Он явственно слышал, как его звали. Все его прихожане - умирающие. "Исповедаться, исповедаться!" - просят они. Нет, они не умирающие - они борцы. Пора поднять штандарт со святым образом Гуадалупской девы. Разве падре Идальго не был таким же, как он, простым священником?.. Чего ждать? Чего еще ждать, разве не пора начать бой?.. В молчании теплой ночи солдаты тащились к комендатуре, казалось волоча за собой свой сон и усталость. Капитан Саломэ, проходя мимо часовни, где евангелисты проповедовали "Благую весть", задержался и прислушался. Достопочтенный Кейси отвечал путевому сторожу: - Я не вижу оснований... почему наш дорогой брат сомневается в том, что можно сочетать религию с делами в пользу рабочих... - Протестую! - подняла руку, словно ученица в классе, какая-то дама, еще довольно моложавая, со свежей розовой кожей, контрастировавшей с ее седыми волосами. - Достопочтенный Кейси не может выдвигать подобное решение этой проблемы. "The Witness" {"Свидетель".}, наше епископальное издание, уже писало, что достижение взаимопонимания между служителями церкви и деловыми людьми означает порабощение рабочего класса, лишение его пятой свободы, то есть свободы инициативы. - Я ничего не предлагаю, - отпарировал Кейси самым любезным тоном. - И, если я не ошибаюсь, протест "The Witness" был направлен прежде всего против вторжения крупных консорций в область религии. - Мы протестуем и будем протестовать, - повысила свой и без того звучный голос дама, она даже встала с места. - Наши церкви и конгрегации показали, что они обладают огромными моральными силами. Однако крупные консорций, похоже, обращают свой взгляд к католической религии. - Возлюбленные братья, - оборвал ее Кейси, - будем считать законченным наше собрание, споем второй псалом. Все встали и запели: Бог простер свои длани, это руки тех, кто трудится, и сказал им: - Создайте город! - И они воздвигли город... Бог простер свои длани, это руки тех, кто трудится, и сказал им: - Разрушьте город! - И они разрушили город... Капитан Саломэ со своим отрядом проследовал дальше. Воскресный покой разливался над полями. Капрал Ранкун дернул его за руку, когда они проходили мимо места пересечения проселочной дороги, по которой двигался отряд, с железнодорожной веткой, и показал ему сову, сидевшую на фикусе. Саломэ и его солдаты свернули, чтобы обойти эту птицу, сова - дурное предзнаменование, и неожиданно столкнулись с другой половиной отряда, под командой капитана Каркамо. - Вы, конечно, не случайно заглядывали вчера в мою палатку? Не так ли, мой капитан? - спросил Каркамо, подстраиваясь к шагу Саломэ. - Вы же знаете, что начальник меня заставил работать над докладом... Какие боеприпасы надо завезти на случай пресловутой забастовки... - Об этом, кстати, я и хотел поговорить с вами, капитан. Надо просить побольше оружия, больше пулеметов и винтовок... - Говорят, нам должны прислать ручные бомбы... - Лучше не придумаешь. Вам не кажется? - Плохо то, что вы, капитан Каркамо, слишком много тратите патронов. Вот сегодня ночью вы по меньшей мере с тысячу выстрелов сделали. - Не преувеличивайте, дружище. Я не думал, что у вас такой плохой слух... - Поймали или убили кого-нибудь? - Приказ, стреляли в воздух... - Вот как? - Я думал, капитан Саломэ, с вами можно договориться. - Насчет чего? - Я зайду к вам в палатку. Кто, между прочим, был вашим сотенным в школе, не помните? - Агустин Яньес... - Не знал такого... - Странно, он долго служил в столице, был на виду... - Переписываетесь с ним? - Поздравляем друг друга в день рождения. Очень энергичный человек, но слишком замкнутый. - А моим сотенным был Тимотео Бенавидес. Но мы с ним не в ладах: как-то на празднике, в казино, он хотел отбить у меня даму, и ему это дорого обошлось. С тех пор этот бандит высшей марки называет меня Каркамо-бабник. - Знаю его хорошо, - сказал Саломэ. - Он должен был быть нареченным отцом на свадьбе моего кузена, но его послали на оперативное задание, и... - Ага, вот почему он как свои пять пальцев знает границу с Мексикой. Обогнал он нас - уже майор. - Что ж, меня не повышают, да и вас тоже... XXIV - Она индеанка, индеанка, индеанка, - твердил падре Феху. - Ни из какого Синая она не прибывала и к Библии не имеет никакого отношения. Она явилась, как роза темнокожей индейской Америки, возникла средь роз Тепейяка. Он смотрел, как наступает утро, как в розовато-золотистом рассвете тают звезды, тонут в пламенных проблесках зари мерцающие небесные светила, исчезают в радужных переливах - от алого до нежно-бирюзового, цвета Марии. - Мария - звезда зари! Он откинул скомканные влажные простыни и, встав с постели, окатился с головы до ног водой из импровизированного сосуда - выдолбленной тыквы, почувствовал себя освеженным. Мыло и вода. Больше мыла, и больше воды. Одевался он при свете свечи, хотя небесная ясность наступавшего дня уже позволяла различать предметы, стоящие на столе, вокруг деревянного распятия - древнего изваяния, которое он привез с родной земли и которое, по утверждению падре, принадлежало брату Бартоломе де лас Касас. Беспокоила падре Феху мысль, что нет у него ни одного изображения Гуадалупской девы. И он оглядывался по сторонам, как будто на голых стенах чудом могла появиться богоматерь, которая не захотела оставаться на небе и радовать одних только ангелов и с лепестками роз спустилась на грубошерстное пончо Хуана Диэго. Он потер руки. Не было у падре ее божественного изображения, но ведь, в рисунке и живописи он и сам кое-что понимал. Надо будет воссоздать ее лик и расцветить красками зари. Однако где и как? А почему бы не подумать о розах?.. Для того чтобы изобразить богоматерь, не обязательно нужны краски, не обязательно уметь рисовать - достаточно роз и веры. Будут эти прекрасные цветы - будет и она. Если сочетать розовые, белые, желтые лепестки и благоговейно смотреть на них, то можно представить себе ее образ. Но не было у него роз. Цветы на алтаре сделаны из бумаги; правда, лежали там увядшие гладиолусы да жасмин, обожженный зноем. Он поспешил в ризницу, чтобы подготовиться к мессе. Его не покидала мысль о том, насколько ограничены возможности человека, который хочет творить. Почему, Гуадалупская богоматерь, твой скромный служитель не может изобразить тебя, - если не лепестками роз или кисточкой, то хотя бы словом? Как ни убоги мои слова, но если ты просветишь меня, то предстанешь живой в этой церкви и на всем побережье. Если ты просветишь меня, если ты вдохновишь мой язык твоим гением индеанки, индеанки, идущей с кувшином к источнику, или на рынок за продуктами, или к себе домой, женщины, помогающей всем... индеанки, для которой нет такой горести, кою она бы не утолила, и нет такой радости, кою она бы не разделила... Индеанка... Индеанка... Индеанка - дочь древней Америки!.. Он так увлекся этим мысленным обращением к индеанке, готовой явиться здесь, где все провоняло этими янки, что с трудом осознал: идет месса, и сам он, молитвенно склонившись, произносит: Confiteor Deo... {Исповедаюсь, боже... (лат.)} Стало легче дышать. Он окинул взглядом переполненную церковь, обернулся и провозгласил: Dominus vobiscum! {Господь с вами! (лат.)} Благостный ветерок доносился с моря, развеивал духоту последних дней. После чтения Евангелия он поднялся на кафедру и произнес, словно обращаясь к присутствующей здесь богоматери: - Индеанка, Индеанка, Богоматерь Америки! - Этому падресито, видно, нравится рыбка без косточек, - рассуждал алькальд, сидя в парикмахерской. - Смотрите, чего захотел, чтобы богоматерь была из роз и без шипов! Измученный малярией цирюльник повернулся к нему спиной - так хотелось показать дону Паскуалито, что тот собой представляет! Однако цирюльник сдержался и даже сказал: - Не в этом суть. Шипы есть и на кактусе. Плод же его приятен, хотя, пока его достанешь, руки исколешь... Дон Паскуалито понял, что брадобрею плохо и что его раздражение и желчность вызваны болезненным состоянием. - Мастер, надо бы вам полечиться от этой мерзости. Раньше вы были таким приветливым, а сейчас с вами невозможно стало разговаривать. Раньше вы читали нам "Оракула", а мы играли в домино, в картишки. "Равноденствие" было нашим общественным клубом. А сейчас зайдешь сюда - и сразу чувствуешь дыхание лихорадки. Как только алькальд ушел и никого из чужих в парикмахерской не осталось, цирюльник позвал Минчу, коренастую некрасивую толстушку, обладавшую широченнейшими бедрами, свою третью законную жену, которую он называл Третьюшкой, и попросил ее сбегать в церковь за падре Феху. Женщина разразилась горькими рыданиями. Она не могла успокоиться до тех пор, пока бедняга с трудом не приподнялся в кресле, из которого он не вылезал последнее время, и не сказал ей: - Не тревожься, успокойся, глупенькая, а посылаю за падре не потому, что умираю, а потому, что хочу подарить ему образ, который висит у нас в комнате. Минча полетела в ризницу звать священника. Муж предупредил ее, чтобы она не проговорилась, и она стиснула зубы - пусть ее старик сам скажет падре о своем сюрпризе... Так и не сказала она падре, зачем его зовут, - а как хотелось Минче рассказать священнику, что его вызывают вовсе не потому, что цирюльнику стало хуже. И Минча поспешила домой. Надо было прибрать в комнате да протереть святой лик - он был заткан паутиной, покрыт пылью. Падре Феррусихфридо не стал спрашивать, зачем его вызывают. Он и не сомневался в том, что христианская душа намеревается свести счеты с господом богом на пороге кончины. И вскоре он появился в парикмахерской. - Добрый и святой день... - раздался голос падре за спиной цирюльника, который посмотрел в зеркало, что висело напротив входной двери, и увидел священника. - Приветствую вас, падре... - ответил дон Йемо. - Как себя чувствуете?.. Я узнал, что вы очень больны... Ваша супруга просила меня прийти... я к вашим услугам... - Спасибо, что пришли. Сегодня утром, как мне передавали, вы в своей проповеди жаловались на то, что в церкви нет изображения Гуадалупской девы... Сегодня утром, во время проповеди... Слабость мешала говорить цирюльнику. Он умолк, уставившись в пол, тело его покрылось холодным потом, волосы казались кристалликами льда, а уши стали прозрачными. Жена подошла к нему и смазала пересохшие губы маслом какао. - Там... - он попытался указать рукой; Минча остановилась - не стоит лишать его удовольствия сделать излюбленный жест, скопированный у Наполеона. - Там, в той комнате, у нас есть образ Гуадалупской богоматери, возьмите его, возьмите в церковь, хочу, чтобы... Падре Феху не знал, как выразить свои чувства. Он вошел в комнату и упал на колени перед образом, который жена парикмахера сняла со стены и поставила на пол. Крепко прижимая к груди образ Гуадалупской девы, падре покинул парикмахерскую. На больного он и не взглянул. Даже близость смерти цирюльника не могла омрачить его радость. Пусть покойники заботятся о покойниках. На алтаре своего храма он установит этот образ - он, Феррусихфридо Феху, и все будут повторять за ним: В розах родилась ты - ни у кого нет сомнения. Так нежные рождаются плоды, сменяя лепестки... о дивное явление! На пончо Хуана Диэго твой лик начертала Свобода. С Идальго в огне сражений ты шла во главе народа! Тут были люди разного возраста - растянувшись на песке, одетые кое-как, они лежали и молчали. Тяжелое это было молчание. Оно наступило с той минуты, как им было предложено бросить работу, если хозяева откажутся повысить заработную плату. О начале забастовки сообщил человек, недавно появившийся на плантации, - в его голосе прорывалось пламя - пламя земли и солнца, - звали его Андрес Медина. - Много бананов? - спросил кто-то. - Много, - ответил вновь прибывший, - все никак не закончат снимать их, у рабочих даже не было воскресенья. - Должно быть, в порту ожидает пароход... - Тем лучше. - Никто не станет грузить бананы, ребята, если не прибавят денег... - А это не преступление? - Разве ценить собственный труд - преступление? Мы предупредим их, когда начнется погрузка. Мы заявим, чтобы нам платили больше, а они пусть решают. Будут платить - будем работать. Не заплатят - не будем работать. - Здорово!.. Они же, конечно, не допустят, чтобы плоды гнили, а пароход простаивал в порту. Это точно, своего мы добьемся - нам повысят заработок. - Ладно, - сказал другой, - будем считать, что наше собрание на Песках Старателей кончилось. Что касается меня, так пусть меня хоть зарежут - ни одну гроздь не сдвину с места, пока не заплатят столько, сколько требуем. Клянусь... - Поклянемся все, и пусть это будет клятва Старателей. Все поднялись. И повторили клятву. Ее слова старики произносили тихо - они уже принадлежали земле. Сорокалетние отрубили твердо. А молодые повторили во весь голос. Затем они решили обойти другие лагеря и в ближайшее воскресенье снова собраться на Песках Старателей - в тот самый час, когда умер Христос, в три часа пополудни. Если не повысят заработную плату, забастовка остается на повестке дня. Судьба определит, кто первым откажется работать, и этот первый заявит администрации о требованиях рабочих. Они прошли в лагерь рубщиков кустарника. Словно донельзя загнанные, мертвецки уставшие животные, те отдыхали, распростершись на голой земле, - кто не закрывая глаз, чтобы ощущать, что еще жив, а кто плотно сомкнув веки, в надежде забыться. Они прибыли сюда в воскресенье, чтобы начать работу в понедельник с утра. Для них не было воскресенья, было лишь ожидание работы. Они не спали. Дремота заполняла глубины их сознания. И вот перед этими человекоподобными, едва прикрытыми лохмотьями, остановилась группа девушек в голубых платьях с белыми воротничками и манжетками, в белых туфельках и голубых чепцах, окаймленных белой лентой. - "Дозорная башня"!.. "Дозорная башня"!.. "Дозорная башня"!.. - выкрикивали они название журнала, отпечатанного на глянцевой бумаге. Один из рубщиков стал слушать послание "Благой вести", которое девушка читала на плохом испанском языке, выученном в колледже. Фарфоровые лица, фарфоровые глаза, фарфоровые руки и Евангелие с фарфоровыми фигурками. Лежащие на земле тяжело дышали, не двигаясь, ни на кого не глядя, равнодушные ко всему. Они были похожи на вьючных животных. Им предстояло вырубать до корня дикие кустарники, вырубать дочиста, чтобы ничто не мешало солнышку глубже проникнуть в землю, прогреть перегной и пробудить жизненные соки земли, - позднее на этом месте разобьют новую плантацию. Труд был нечеловеческий, но они хватались за любую работу в поисках заработка, они шли к морю, где их ждали малярия, ядовитые змеи, смерть. Пропагандистки "Благой вести" направились к лачугам рабочих. "Дозорная башня"!.. "Дозорная башня"!.. "Дозорная башня"!.." Пеоны, лежа в гамаках, - какое же воскресенье без гамака? - над глинобитным полом, рядом с очагом и корытом, жадно смотрели на девушек и широко улыбались, когда те начинали объяснять женщинам и голым ребятишкам слова Евангелия. Потом были розданы журналы. Старатели разошлись, каждый к себе - кто в лагерь, кто в поселок, кто остался на улице среди вновь прибывших, - к вечеру люди собирались вокруг очагов, чтобы обсудить дела. - Все к лучшему!.. - раздался чей-то голос; да, это был голос человека, который недавно появился здесь. - Сейчас они рубят вовсю. Что ж, хорошо, луна полная, и они могут рубить даже ночью. Торопятся. Видно, придется им увеличить заработную плату. Конечно, для них лучше повысить нам плату, чем потерять урожай. Сообщение того, кто разговаривал с вновь прибывшими, было менее оптимистичным. - Много людей ждут "понедельника с работой"... если мы откажемся, они начнут работать. - Если начнут они, тогда и нам придется... - Нет! Я поклялся, что работать не буду, если не заплатят больше. Не подниму ни одной грозди бананов, пусть меня хоть разрежут пополам! А кроме того, кто вам сказал, ребята, что те, кто ждет "счастливого понедельника", не откажутся занять наши места? Им станет известно - нас уволили за то, что мы требуем повышения заработка. Пришедший с грузчиками из артели, где работали Индостанец, Рей Бенигно, Пахуилон, Тортон Поррас, Шолон, Букуль и Мотехуте, сообщил, что рабочие хотя и обижены на то, что с ними предварительно не поговорили, но все равно самым решительным образом намерены поддержать забастовку. Бананов собрано много, но немало и безработных, которые готовы приняться за работу, как только грузчики объявят забастовку. Неутешительная картина! Вряд ли люди, не имеющие работы, откажутся заменить грузчиков, если узнают, почему те отказались работать. Оратор еще не кончил говорить, как слова попросил человек, пришедший из поселка. - Вы не представляете себе, где я был... Я был в церкви... Падресито совсем рехнулся... кричит, что мы, рабочие, должны воззвать к гроздьям бананов: "В один прекрасный день вы будете принадлежать нам, вы, ныне принадлежащие другим!.." Он утверждает, что мы не одни на плантациях, с нами богоматерь, а она - такая же, как и мы, чистокровная индеанка... Никаких чу- жеземных богов! Мать бога - индеанка, и она с нами заодно, у нее мы попросим помощи. Индеанка, босая, черноволосая, с миндалевидными глазами. - Это ничего не меняет. Срезанных плодов много, но и безработных, ждущих работы на понедельник, тоже немало... - возразил тот, кто разговаривал с прибывшими. Он отошел в сторону, чтобы прочесть записку, только что полученную со станции Рио-Браво. "Завтрашние результаты повлияют на решение о скорейшем объявлении всеобщей забастовки. Ни шагу назад". Вместо подписи отпечаток ключа. Он сложил бумажку вдвое, вчетверо, вшестеро, в восемь раз, скатал шариком и проглотил. - Господь нас создал, а забастовка нас объединит, - сказал он. - В наших местах вновь появился Октавио Сансур. Прошлой ночью я его встретил и узнал, но тут же потерял из виду. Друг Кей - по-английски "ключ", стало быть, с его помощью можно открыть любую дверь, сказал мне, что Сансур был здесь проездом, он хотел тут провести с рабочими беседу о значении этого движения, ведь оно должно охватить Тихоокеанское побережье, а возможно, даже распространиться и на Северное побережье Гондураса. Ведь хотя это и разные компании, все они принадлежат к одному консорциуму, и потому мы должны выступить против них единым фронтом! Кстати, насчет Северного побережья... Клара Мария Суай меня не узнала... Идет и воркует, как голубка, с одним из офицеров гарнизона... Вообще надо бы поговорить с ней, напомнить ей о том времени, когда она работала в кабачке "Был я счастлив". В лагере постепенно стихали шаги. Раздался какой-то протяжный стон. Быть может, койот. Донесся гудок паровоза. Затем - голоса солдат. Кто-то острил: - И почему это зной нельзя бросить в тюрьму? Голоса, крики, удары прикладами... - Что такое? - Ничего, иди своей дорогой! - Я здесь живу. - Ну и отправляйся к себе домой... - Каркамо, ты?.. Не узнал тебя... Я Андрес Медина... Братишка! - Откуда ты явился, Андресито? - Да вот из лагеря... - Работаешь? - Рублю бананы. А ты? Хотя вижу - в гарнизоне. Сколько времени ты уже здесь? - Около четырех месяцев. - Доволен? - Не очень... - Я загляну к тебе как-нибудь на днях, когда будешь свободен... - Заходи, когда хочешь. - Я принесу тебе хокоте. Помнишь, как я приносил тебе в школу плоды хокоте?.. - Извини, я должен идти, Андресито, мне еще нужно разыскать одного товарища, а путь неблизкий. Мимоходом загляну и в другие лагеря. Что-нибудь знаешь о забастовке? - Нет... Я провожу тебя... - А где ты был? - На Северном побережье. - Как раз оттуда жена моего товарища, которого я ищу. Ее фамилия Суай. - А-а... Шли молча. Андрес допытывался: - Ну чем ты недоволен?.. Тебе ведь, по-моему, неплохо живется: срок службы засчитывается вдвойне, конечно, хорошее жалованье. Можешь покупать все, что хочешь, в комиссариате, а в свободное время играй в бильярд, в карты, пей, танцуй или обделывай делишки с этими гринго... - Ненавижу их... - По-английски говоришь? - Учил их язык, но не говорю... - Любопытно, а я-то думал, что все офицеры - закадычные друзья этих... - Это только так кажется... Поговорим лучше о другом... мне о них даже вспоминать неприятно... Да, вот что, не помнишь ли ты случайно Малену Табай? Она по-прежнему директриса школы в Серропоме... - Уже много лет там... Замуж еще не вышла?.. - Нет! - Твоя первая любовь, Каркамо... - Злые языки... - Постой, как же мы тебя в школе прозвали?.. Ах да!.. Быкосел. - Это прозвище в первой своей части меня не возмущало, я действительно походил на быка, боевого быка. Но вторая... Впрочем, если оно касалось лекций, то я и впрямь был упрямым ослом... - Таким и остался... Нет, я не об упрямстве... Ха! Ха! Ха!.. - Знаешь, я предупрежу моего приятеля, что мы пришли... Капрал Ранкун!.. - Слушаюсь, мой капитан! - Капрал встал по команде "смирно", вскинул винтовку; левая рука его скользнула по груди и легла на оружие. - Заведи будильник. Капрал вышел, и через мгновение послышался выстрел. - Мы готовимся к расстрелу, - произнес капитан загадочным тоном. Пока капрал Ранкун докладывал капитану Каркамо о выполнении приказа, в дверях, прикрытых нависшей ветвью дерева, показался в свете фонаря темный силуэт капитана Саломэ. - Андрес Медина... - представил ему Каркамо своего друга. - Хосе Доминго Саломэ, - ответил офицер, пожимая руку Медины. - Очень рад! - произнес Медина. - Этот товарищ ну как бы мой брат, - пояснил Каркамо, - мы из одной деревни, одногодки, вместе росли... - Я прощаюсь с вами, сеньоры офицеры... Вам, очевидно, пора возвращаться в казармы, а я тороплюсь в свой лагерь. Они простились. Медина прошел мимо гигантских кактусов и скрылся в зарослях сахарного тростника и кустарника. Как только шаги офицеров стихли, он бесшумно приблизился к дому, обойдя его с другой стороны и передвигаясь совсем по-обезьяньи, - он крался чуть ли не на четвереньках. Сквозь щели в стене, сбитой из плохо пригнанных досок, он смог разглядеть освещенную комнату. По комнате расхаживала Клара Мария - нагая, высокая, с полной грудью, статная, как кобылица. Как бы в нерешительности она шагала взад и вперед, вдруг на какое-то мгновение спиной прижалась к стене, совсем рядом с Мединой, и он ощутил запах ее смуглого и плотного тела, разглядел даже возле поясницы крестообразный шрам - след хирургической операции. Внезапно свет потух. Очевидно, от дуновения ветра. Она снова зажгла. Клара Мария рассматривала себя всю - с головы до ног. Почесала бедро. Эх! Эх! У колен виднелись голубые вены. Москиты, видимо, не давали ей покоя. Она взмахнула рукой. Вдруг ей почудился шум. Она быстро обернулась, одним прыжком бросилась к столику, стоявшему у постели, схватила револьвер. - Кто там?.. Говори, или стреляю... Никого... Ветер... Стон дерева, жалующегося на жару. Накинув на себя легкий халатик, она вышла на порог. Увидела падающую звезду и поспешила загадать желание. О чем она подумала? XXV Ночь продолжалась. Воскресенье продолжалось в ночи. Кусочек луны, упавший в воду, - мертвый язык луны, а сама она, холодная, спускалась по знойному горизонту. Еще не рассветало. Никаких признаков раннего рассвета. Не рассветало для тех, кто на побережье надеялся увидеть вздымающийся из моря зеркальный луч утренней зари. Почему же запели петухи? Рассвет? Нет, это не рассвет. И не петухи поют. Совсем иные шумы сметают молчание, как мусор после воскресенья, после пения петухов и подземного шествия скованных теней. Дождливый день. Это дождь понедельника. Дождь сыплется на полуголые тела рысцой бегущих на работу людей. Самодельные сандалии - каите, набедренная повязка или трусы и сомбреро. Восемнадцать лет, двадцать лет, двадцать два года... Если не выйдет солнце и не разгонит дождь, наступит день воды. Только явится ли солнце - рассвет все не наступает. Ничего хорошего - грузить бананы в перерывы между ливнями. Ничего хорошего, ничего. Но еще хуже - под моросящим дождем. Все скользкое. Гроздья бананов и земля. Земля как кожура банана. И, однако, все не светает. Ноги так и цепляются за землю - иначе поскользнешься и свалишься со всем грузом. Опять слышны петухи. Какие-то шумы. Однако все не рассветает. Дождит. Но вот кто-то выругался, наткнувшись на товарища. Не со зла. Нечаянно. Слово зазвучало угрозой, оброненное одним и подхваченное другим. Кто из двоих сказал его? Кто услышал? Тот, кто наткнулся, или тот, с кем он столкнулся? Так частенько случалось в часы рассвета, когда рождается понедельник, в часы, когда полуголые люди рысцой спешат на работу. Нынче рассвет так и не наступил, но все спешат рысцой под дождем. Восемнадцать лет, двадцать лет, двадцать два года... У каждого на голове сомбреро, они идут чуть согнувшись, чтобы кипяток тропического ливня не попал бы в лицо. Вдруг остановились идущие впереди, за ними - те, что шли посредине, потом - те, которые замыкают шествие. Грузчики окружают человека, закутавшегося в резиновый плащ; под капюшоном - пробковый шлем, из-под плаща видны башмаки на резиновой подошве. Освещает его желтый свет фонаря, раскачивающегося в руках. Еще фонари. Приближаются еще фонари. Издали эти желтые, раскачивающиеся огоньки кажутся похожими на ос, жалящих руки людей под капюшонами. Еще фонари, еще. Чваканье воды вокруг человека в плаще вызывает тоскливое чувство. Под звяканье цепей и лязг сцеплений тащится поезд под надзором десятников и time-keepers. Вот он замедляет ход, дрожит где-то в глубинах ночи. Горы, вулканы бананов. Вздрагивает земля под тяжелыми колесами, что катятся по рельсам, уложенным на шпалы, похожие на рассыпанные спички. По мере того как грузчики приближаются к месту погрузки, взмахи фонаря в руке у старшего, идущего в сопровождении десятников и timekeepers, становятся все резче. Поезд с натугой тормозит, но некоторое время еще продолжает тащиться по рельсам, посыпанным песком, между двумя рядами грузчиков. Порядок в рядах нарушает горячий ливень, бьющий по банановым листьям с такой силой, что, кажется, готов измочалить их. Позади - слепая, вязкая, клейкая вода; впереди - вагоны, ожидающие погрузки, стены и цинковые крыши, по которым гулко барабанит ливень. Человек в резиновом плаще - плащ топорщится на человеке, как панцирь черепахи, - медленно поднимает фонарь к лицу рабочего, закрытому сеткой дождевых струй, скатывающихся с полей пальмового сомбреро - единственной защиты грузчика от дождя. Человек в плаще держит фонарь перед лицом рабочего, прямо перед лицом - так, словно он не разглядеть его хочет, а сжечь, хоть и неизвестно ему даже имя грузчика... И этот жест он повторяет, останавливаясь то перед одним, то перед другим, и свет каждый раз вырывает из тьмы лицо мужчины, полуодетого, почти голого. Рабочие бросали в ответ соленые словечки, которые из-за шума воды, правда, трудно было расслышать. Старший взял свисток. Сжал его зубами. Свистнул. Еще и еще раз. Пронзительный свист, отозвавшийся далеким эхом, словно оставил тут какой-то свой осколочек - звук, похожий не то на отрыжку, не то на икоту. Всякий раз, когда свист старшего десятника возвещал о начале погрузки, слышалась чья-то икота. Десятник поставил фонарь на землю, но не потушил его. Стало светлее, ливень утихал. В стеклянном сосуде с собачьим намордником горел зрачок под тысячей грустных струек. Оставив фонарь на земле, десятник прошелся, задевая плащом тела грузчиков, отказывавшихся грузить плоды, если им не повысят поденную оплату. Работать не работали, но вместе с тем они не уходили с работы, - и это обстоятельство вызывало беспокойство десятников, которые многозначительно помахивали туго сплетенными бичами из сыромятной кожи манат_и_ - морской коровы или быка. Зачем же принимать вызов? Н