да тебя подстегивает опасность и ты находишь прибежище, с каким облегчением ты залезаешь в него, однако скоро обнаруживаешь, что тебя словно бы лишили радостей жизни. И если для своих врагов Мануэль перестал существовать, то для себя он существует по-прежнему. Убежище стало для него тюрьмой - тюрьмой, парадоксально предназначенной для того, чтобы он избежал тюрьмы настоящей и сохранил свободу, которой не сможет пользоваться. Все еще во власти печали, сердясь на себя саму за эту скорбь и за то, что надеется в конечном счете свою печаль побороть, Мария исступленно вяжет, путаясь в петлях, сожалениях и надеждах. Образы погибших родственников преследуют ее по ночам, оставляя ощущение недоумения и вины. Как решилась она их оставить и, вместо того чтобы исполнить свой последний долг, устремилась вслед за Мануэлем? Как смеет она теперь считать, что, сохранив Мануэля, одного только Мануэля, его величество случай одарил ее величайшей милостью? - Мария, - шепчет Мануэль; пальцы его, медленно соскользнув с плеча Марии, пытаются развязать теперь узел ее пояса. Мария отстраняется, но не изображает оскорбленную добродетель. Как винить его в том, что столь тесная близость неизбежно открывает ворота желанию? Как винить его в том, что в минуту полного поражения, зачеркнувшего двадцать лет упорной борьбы, которая, казалось, уже завершилась победой, он стремится хоть в чем-то взять реванш? Она прижалась головой к его щеке. Не хочется, чтобы он думал, будто ему отказывают потому, что он в проигрыше; наоборот, он стал теперь куда ближе ей - ведь она уже три месяца терзается тем, что ничем не обогатила жизнь государственного деятеля, хотя ничего и не отняла. Не хочется, чтобы он считал, будто она так уж гордится тем, чего, впрочем, он не знает и что несказанно удивило Сельму, когда она смущенно предложила Марии таблетки и та - не менее смущенно - призналась, что в них нет необходимости. Не нужно, конечно, слишком завышать себе цену, но и слишком занижать тоже не стоит; просто не хочется уступать вот так, сразу, с первой же попытки. Но не подумает ли Мануэль, что все дело в трауре, в нежелании занять место Кармен, в угрызениях совести? - Не сердитесь на меня, - говорит Мария, отводя заблудившуюся руку. * * * Мануэль выпрямился и отстранился - покорно, но все еще дрожа, чувствуя, как бешено стучит кровь. Он встал на колени возле некоего подобия глазка, который проделал в крыше со стороны улицы: отодрал доску внутренней обшивки и приподнял плитку черепицы, подперев ее деревяшкой. Благодаря этому наблюдательному пункту он знал, кто входит и кто выходит, незримо наблюдал за обходами патруля, оповещавшего о своем приближении печатным шагом, и за сменой часовых, смотрел, как уходят и возвращаются до наступления комендантского часа соседи. Зачастую это служило для него лишь предлогом, чтобы воспользоваться даром зрения и с помощью глаз, более свободных, чем он сам, проникнуть в эту запретную даль, хотя на самом-то деле шпионил он за собой и описывал вполголоса собственное состояние. - Я не доверяю романтикам, Мария, - шепчет он сейчас, - и считаю, что каждый обязан сохранить себя для своего дела. Но когда теряешь все, кроме себя, собственная безопасность не доставляет радости. Мне стыдно, что я сижу сложа руки, мне стыдно, что я не страдаю. Впрочем, - продолжает он минуту спустя, - и ты считаешь, что мы не имеем права на счастье. Ждет отклика и, не дождавшись, тихо добавляет: - Вокруг нас - ад. А в аду не устроишь себе рая. - Тсс! - обрывает его Мария. Она заметила, что Мануэль вдруг перешел с ней на "ты". Когда он рассуждает вслух - бог знает, почему у него все время такая жажда излиться! - это, конечно, облегчает ему душу, но приходится его обрывать, как только, забывшись, он повышает голос. Дождь, кажется, перестал, и звук струящейся воды уступил место легкому перестуку, поскребыванию по крыше. - Странно, машина Легарно так и стоит у тротуара, - замечает, оглядев все вокруг, Мануэль. - Фиделия опаздывает по меньшей мере на час. Он снова вытягивается на матрасе под узким оконцем с темным стеклом, через которое со стороны сада проникает лишь луч красноватого света, вполне допустимого при фотографических работах. Он окрашивает розовым балки потолка, пеньюар, который дала Марии Сельма, свитер Вика. Мария сидит перед ним в ореоле рыжих волос, которые в этом крохотном помещении кажутся настоящей львиной гривой и с которых по утрам Мануэль снимает паутинки. Он ворочается с боку на бок, подминая воздушные горбы надувного матраса. Размышляет, посвистывает, щурит глаза, делает в полумраке какие-то пометки на страничках своей записной книжки. Наконец слышатся приглушенные голоса - в них больше сетований, чем объяснений. Хлопает дверца. Трогается с места машина. Включается пылесос. Но ненадолго: торопливое хлопанье крыльев возвещает, что воробьи, чьи коготки только что поскребывали крышу, вспорхнули, - значит, кто-то идет. Мануэль настораживается, продолжая, однако, писать; по-видимому, пылесос сменила щетка. Какой-то мужчина ходит взад-вперед по гостиной - шаги звучат то гулко (по паркету), то глухо (по ковру); вот он выходит в коридор, и удары о плинтус, доносящиеся сквозь приглушенный обмен репликами, указывают на то, что Фиделия разговаривает, не прерывая работу. Мало-помалу слова, перемежающиеся жалобными вздохами, становятся разборчивее; то и дело упоминается какой-то Пабло. Наконец Фиделия и ее собеседник оказываются под самым люком, и теперь все слышно. - Я, к примеру, - говорит мужчина, - возвращаюсь в деревню и тебе советую сделать то же самое. - А жить-то на что? - возражает Фиделия. - Мне же двух девчонок надо кормить, да и Пабло я не могу оставить одного в тюрьме. - Не двигайтесь, Мануэль! - шепчет Мария. Слишком поздно. Мануэль уже ползет, к люку, где есть узенькая щелка, созданная тоже стараниями Мануэля, - отверстие такое крохотное, что в него с трудом можно просунуть спичку, но все же оно позволяет разглядеть черное пятно косынки на фоне желтого пятна платья Фиделии, а рядом - светло-серое пятно, возможно, верх фуражки, принадлежащей обладателю двух энергично жестикулирующих рук. Правда, больше Мануэль ничего уже не видит: забыв сдержать дыхание, он уткнулся носом в пол и вдохнул столько пыли, что невольно чихнул. - Что это? Что там такое?! - восклицает гость. В наступившей тишине застывают и те и другие - по крайней мере, хоть страх у них общий. - Кошка небось, - наконец говорит Фиделия. Голос ее звучит не слишком уверенно, да иначе и быть не может, ведь в доме нет кошки. Заскрипели башмаки. Собеседники перешли в другое место. - В общем, так, - уже глуше доносится голос Фиделии, - я сейчас оставлю записку мадам и пойду. Хочу попробовать повидаться с Пабло... * * * Полдень. Фиделия не вернулась. Лестница опустилась без малейшего скрипа благодаря обнаруженному в гараже машинному маслу, которым Мануэль смазал все пазы. Первое, что бросается в глаза на кухне, - это разграфленный лист бумаги, вырванный из книги расходов и приколотый к цветастым занавескам. Никаких колебаний! Хотя эти пять строчек, нацарапанных синим карандашом, корявым почерком, почти без отступов между словами, без точек и запятых, без подписи, предназначены не им, затворников они интересуют ничуть не меньше тех, кому они адресованы. Мануэль и Мария - каждый про себя - одновременно разбирают написанное. "Мадам приехал мой брат Пабло о котором я вам говорила не вернулся а теперь уж точно известно что он арестован вместе с другими товарищами вроде бы он в центральной тюрьме извините меня я все бросаю сильно беспокоюсь побегу посмотреть как там". - Для нас это в общем-то к лучшему, - делает вывод Мария. - Если Фиделия догадывается о нашем присутствии, у нее есть веские основания не доносить. - Конечно, - соглашается Мануэль, - но, если следователи после мужа пожелают допросить и жену, они могут не постесняться и заставят выболтать все. Мануэль осторожно идет к гостиной и застывает на пороге: уходя, Фиделия закрыла окна, но не задернула портьеры. К счастью, снова начался дождь, и в соседних садиках никого нет. Только часовой несет караул у стены парка, да и то он переместился немного влево, чтобы укрыться под пауловнией. Единственный выход - подползти к окну и попытаться достать до шнурка, который приводит в движение портьеры. Это выглядит так комично, что Мария не может удержаться от смеха. * * * Главная цель - телевизор. Мануэль поворачивает ручку, и первые же кадры карают его за дерзость. Облава на прядильной фабрике, облава в доках, облава в аграрном центре - одна страшнее другой; оператор цинично заснял их во всех подробностях, чтобы на этот счет не было никаких сомнений. - Как в городе, так и в деревне, - бодрым тоном вещает комментатор, - войска продолжают вылавливать подозрительных лиц. Все подозрительные лица - кто в джинсах, кто в пончо, кто в городском костюме - ударами приклада в спину загоняются в кузов грузовика, сбиваются с ног, а молоденькие новобранцы, чьи прыщавые лица наполовину скрыты каской, пристегнутой под подбородком, шагают прямо по ним и приваливаются спиной к борту, держа палец на спусковом крючке. Оператор позаботился даже о том, чтобы зрители увидели толпу женщин, которых охранники таким же образом загоняют в грузовик, - на этот раз солдаты откровенно веселятся и плотоядно похохатывают, нацелив дула автоматов на виднеющиеся из-под юбок трусики. - А теперь, - продолжает комментатор, - поглядим на крупную дичь. На экране зарябило. Первая фотография появляется вверх ногами. Потом ее переворачивают, однако так плохо вводят в кадр, что она оказывается перерезанной пополам. - Должно быть, технический персонал здорово почистили, - говорит Мануэль. Но вот по экрану поползли лица, заросшие бородой, с ввалившимися глазами, запечатленные в фас и в профиль - согласно лучшим традициям судебной экспертизы. И каждый, разумеется, получает свою порцию комментариев. - А этого вы узнаете? Я отсюда слышу, как ворчат домашние хозяйки: уж им-то он порядком насолил. А знаете, где нашли вашего ненавистного Вальверде, великого покровителя нищих? Ставлю тысячу против одного, что не угадаете! Под кроватью проститутки. - Эти люди хорошо знают классику, - говорит Мануэль. - Еще Макиавелли советовал бесчестить противника. Но ягодки, оказывается, еще впереди. В кадре появляется какой-то тип с плоским лицом; он возвещает, что многим негодяям все же удалось улизнуть от возмездия. Выловить их - национальный долг каждого, к тому же щедро вознаграждаемый: - Полмиллиона в награду! Вы скажете, что эти бандиты снова обойдутся нам в копеечку, но хоть это будет уж в последний раз. Передача обрывается. Экран чернеет. По нему кавалькадой несутся точки, черточки, зигзаги, сопровождаемые неясными хрипами, похожими на отрыжку И вдруг Мария вскрикивает: "Нет!" "Главный объект" - перед нею, "главный объект" - рядом с ней и смотрит на своего двойника. - Эй, Мануэль Альковар, - несется из телевизора, - где же вы? Что-то вы сейчас говорите? Или, может быть, лишились голоса? Странно, но я вас больше не слышу. Звук и в самом деле вырубился: человек с взъерошенными волосами клеймит под открытым небом неизвестно кого, то открывает, то закрывает рот, выбрасывает руку в воздух, словно передразнивая сам себя, - нелепый Демосфен в немом царстве. А продажный журналистишка продолжает неистовствовать: - Ну так что будем делать, сенатор?! Вы напомнили мне вашего дружка, которого прозвали Соловьем революции. Этот ублюдок тоже распинался, как вы. Но "фьюить" - и соловей захлебнулся собственной руладой! В ушах у нас еще гудят ваши призывы к мятежу, Альковар, и, уж будьте покойны, мы займемся вашими голосовыми связками. * * * Передача заканчивается, и на фоне национального флага большими черными буквами повторяется ее название - ПОМОГИТЕ НАМ! Название исчезает, уступая экран рекламе, предшествующей "Новостям". Мануэль невозмутимо досматривает передачу до конца. Выброшенный из жизни, связанный с нею только тем, что решат показать ему хозяева положения, он - пленник этого ящика, клеймящего его позором, как и ящика, ставшего его убежищем; правда, обличитель, которому вторит бессчетное множество других, старается напрасно. Мануэль чуть бледнее обычного, но в улыбке его сквозит удовлетворение. Да, удовлетворение. Раз ему угрожают, значит, он еще существует. Передача подействовала на него как дождь на траву лужайки. Приветственные клики, чтение приказов, дети с букетами цветов, девицы, удостоенные поцелуя высокого правительственного лица, старцы, трясущиеся от патриотического энтузиазма, посол, объявляющий, что его страна - уже шестнадцатая держава, признавшая хунту, торжественная месса в кафедральном соборе, где кардинал встречает у дверей генерала-президента, окруженного двенадцатью другими генералами, каждый из которых стал министром чего-то. Мануэля наконец прорвало. - Двенадцать генералов - двенадцать апостолов, полный набор! Какой прекрасный взвод для расстрела мятежника Иисуса! - шепчет он, бросая взгляд на встревоженную Марию. И тут же добавляет, уже другим тоном: - Вы узнали последние кадры в этой их передаче? Это же кусок из моей речи - я выступал в тот день, когда мы с вами познакомились. VII  Дождь лил не переставая. Чтобы как-то использовать неожиданную возможность посидеть в нижнем этаже, Мануэль сел поработать в кабинете Оливье; рядом с ним Мария, считая петли, чтобы вывязать пройму, перебирала воспоминания. Да, это был тот самый день - нам ведь нужны точные даты, чтобы отметить их звездочкой в календаре, - день, а вернее, ночь, ибо произошло все _в двадцать два часа семь минут, в субботу 20 июня, на пешеходном переходе в конце проспекта Независимости_, как говорилось в заявлении, лежащем в папке страховой компании. Да, это был тот самый день. Правда, она так и не призналась Мануэлю, что его знаменитую речь - которой был отмечен этот день, - речь, произнесенную на другой день после первой попытки государственного переворота, во время многотысячной демонстрации в поддержку народного правительства, она не слышала. И только в воскресенье, с внезапно вспыхнувшим интересом глядя на экран телевизора в седьмой палате, где лежали жертвы несчастных случаев, она услышала отрывок из нее, повторенный в "Ново- стях". Красивый голос, уверенный жест, вдохновенное лицо оратора, медалью отчеканенное на экране. Она не помнила, о чем гремел голос Мануэля. Смутно всплывала некая фраза. Что-то вроде: "Законность, и только законность! Но мы пойдем на все, держась в ее рамках, против тех, кто, мы знаем, готов пойти на все, даже переступив через них". Во всяком случае, в ту субботу, 20 июня, Мария возвращалась после ужина от родителей в самом мрачном настроении. Прохаживаясь на углу проспекта и площади Свободы, она нетерпеливо ждала такси. Только такси, и ничего и никого другого. Вечный упрек: "Почему ты не выходишь замуж?", за которым всегда следовало: "А если уж не выходишь замуж, почему все-таки живешь одна?" (а подразумевалось, естественно, прямо противоположное), настойчивость отца, превозносящего достоинства этого чудесного человека, ее двоюродного братца, столь быстро продвигающегося по службе, язвительность мачехи, взбешенной тем, что у нее под рукой нет теперь рабыни-падчерицы, и в довершение всего заигрывания уличного приставалы окончательно вывели Марию из себя. А теперь этот тип, ни молодой, ни старый, ни красивый, ни уродливый, олицетворение добродушного мещанина - от отвращения Мария не запомнила ни единой черты его лица, - посмел еще взять ее под руку. И раз, два, по левой щеке, по правой, пощечины сразу охладили его пыл, и он, побагровев от ярости, крикнул вслед, застыв на тротуаре: - Полегче, ты, дура! А Мария мчалась без оглядки через улицу. Перед самым носом машины. Невзирая на зеленый свет, машина остановилась в двух метрах от нее; тормоза завизжали так же неистово, как выругался шофер, ибо машина все-таки наехала на правую ногу Марии и вывернула ей щиколотку. А Мария запрыгала на левой ноге - ничего не поделаешь, пришлось принять помощь коренастого мужчины с волевым лицом, перерезанным черточкой усов, который выскочил из машины и бросился к ней. - Это все из-за того типа, - еле слышно повторяла она. Почему именно те, а не иные детали подмечаешь в такие минуты, трудно сказать. Пока мужчина, нагнувшись, а затем встав на колени, решительно принялся ощупывать вывихнутую ногу, потом снял и сунул в карман туфлю-лодочку со сломанным каблуком, Мария, с трудом сохраняя равновесие, разглядывала при мутном свете фонаря идеально ровную линию пробора, идущего ко лбу от проплешинки величиной с монету. Но вот пробор, нос, усы и квадратный подбородок снова оказались на уровне ее лица, и теплый, чуть вибрирующий голос, очаровывавший одним своим звуком, произнес: - Осмотр закончен! По-моему, ничего не сломано. У вас типичный вывих. Обопритесь на меня. Мерзавец, который приставал к вам, естественно, сбежал. И в самом деле, спина мерзавца, видневшаяся метрах в пятидесяти, уже сливалась с темнотой. Прыгая на одной ноге, опираясь на незнакомца, Мария очутилась сначала на скамейке, над которой возвышалась статуя Свободы, кормившей в ночной тьме двух близнецов, а потом, после некоторого колебания, на заднем сиденье "вольво", помчавшего ее в больницу. Нога, хоть и без туфли, болела отчаянно, но смятение Марии объяснялось другим: у нее было такое ощущение, будто, приняв от этого человека помощь, она позволила себя похитить. * * * Хотя Марии и казалось, что она уже где-то видела это лицо, она не узнала его, как не узнали его ни регистратор, ни сестры в приемном покое. Узнал дежурный врач - тощий, тщательно причесанный человек в белоснежном халате; на руке у него поблескивал перстень с печаткой и платиновое обручальное кольцо. Заметив значок в петлице, врач внимательно оглядел его обладателя и, состроив возмущенную мину, резко бросил: - Значит, господин Мануэль Альковар, мы теперь уже давим молоденьких девушек? И был явно разочарован, натолкнувшись на возражение Марии: - Откровенно говоря, доктор, я сама виновата. Но испуганный взгляд пострадавшей, выражение ее лица - на самом-то деле Мария ругала себя за то, что у нее оказалась такая плохая зрительная память, - дали ему возможность отыграться. - Жаль! - проскрипел он. - А то пресса сделала бы сенатору хорошую рекламу. - Ну, вы хоть не скрываете ваших симпатий! - улыбаясь, уже с порога сказал Мануэль. Через час, сделав рентген, врач наложил на ногу пациентки гипс. Все это время он, не закрывая рта, пытался настроить "жертву" против "лихача", который ведет себя безобразно во всем - ив большом, и в малом, и за рулем, и на трибуне. С отеческой заботливостью, предоставив Марии на два месяца освобождение от работы, он похлопал ее по щеке и закончил процедуру. - Не волнуйтесь, - сказал он, - мы вас в обиду не дадим. Машина-то ведь не принадлежит этому господину, правда? Я выдам вам сейчас справку, и вы смело можете требовать с него возмещения убытков. * * * Тот, кто ничего не просит, иногда получает многое. Неужели действительно Альковар? "Певец революции"? К политическим деятелям Мария всегда относилась с полнейшим безразличием. Сенатор пользовался репутацией оратора, которому, точно актеру или певцу, в его успехах помогала внешность. Все его прошлое говорило за него: сирота, воспитанный на благотворительные средства, потом каменотес, потом шахтер, а под конец - студент педагогического института. В семье Марии к нему относились по-разному. - Учитель вроде меня, а вон куда забрался, - говорил отец. - Просто болтун - из тех, что клянутся накормить пятью хлебами пять тысяч человек, а сами вгоняют нас в нищету, - скрипела мачеха, повторяя любимую фразу приходского священника. У Марии мнения не было. Хвалиться, конечно, этим было нечего, но она не задумывалась о таких вещах и выполняла свою скромную работу, занимаясь делами, которые требовали от нее больше старания, чем ума, и помогли ей потом понять идеалы сенатора. А тогда политика ее не интересовала. Вернее, занимала ее не больше, чем личная малая война дочери от первого брака, отказавшейся в двадцать один год от роли Золушки; правда, чтобы заработать на жизнь, ей пришлось снова пойти в неволю - на сей раз оказаться под башмаком начальника, в котором злость странно уживалась с обходительностью. Неужели действительно Альковар? Он самый? Ну и что? У каждого есть своя гордость. И никто не собирается заниматься шантажом, чтобы приобрести известность. Мануэль Альковар принадлежит к партии, руководители которой получают строго определенное жалованье, не позволяющее разбогатеть. Но, даже будь он богат и виноват в случившемся, Мария из чувства собственного достоинства не стала бы требовать с него компенсацию. Она и сама не могла бы сказать почему, но то, что она вновь и вновь возвращалась мыслями к этому серьезному лицу с квадратным подбородком и черточкой усов над полной, яркой верхней губой, сочной, как плод, вызывало у нее раздражение. И ей вовсе не хотелось больше видеть его. Однако на следующий день, в отведенный для посещения час, едва только распахнулись двери больницы, сенатор уже стоял у изголовья кровати Марии, которую, к ее величайшему удивлению, вдруг перевели из общей палаты в отдельную - "по просьбе и на средства вашей семьи", как сказала старшая сестра. В одной руке он держал букет свежих оранжерейных роз, плотную сердцевину которых обвивают два-три полуоткрытых лепестка, пурпурных снаружи и оранжевых внутри; в другой руке - бланк об отсутствии претензий, вложенный в голубой конверт с выведенными на нем тремя словами, характеризующими идеальную жертву аварии: _хладнокровие, вежливость, искренность_. - У нас еще есть пять дней, - сказал он, - но лучше, не теряя времени, сделать все необходимое. Хочет замять дело? Не похоже. - И лучше сделать вид, будто меня подвели тормоза, - добавил он, - тогда всю выплату по страховке я возьму на себя. * * * Неужели всю сумму? Он, правда, не подумал о том, чем еще это ему грозит. А ей уже трудно глядеть без смущения на этого человека столь высокого положения, который, забыв о своем ранге, исполненный внимания к ничего не значащей девчонке, вынимает одну за другой булавки из прозрачной бумаги, стягивавшей букет, находит вазу, ставит цветы, укалывает палец, высасывает капельку крови и достает наконец ручку, чтобы заполнить бланк. Фамилия? Имя? Возраст? Профессия? Адрес? Одним выстрелом он убивает двух зайцев - остается только записывать; под тем же соусом он сообщает в обмен свои данные: вскользь перечисляет свои титулы, подчеркивает мимоходом, что ему тридцать семь лет, что он холостяк, и едва заметно улыбается - надо же так быстро получить желаемое. - Ну вот, теперь подпишем. Каждому - по экземпляру, и свой я отошлю компании. - А я свой сохраню из-за автографа! - сказала Мария, глядя ему в глаза. Но тщетно: он либо очень скромен, либо слишком привык к славе, чтобы реагировать на такие вещи. Он отвернулся, продемонстрировав Марии пучок торчащих из уха волос. И вдруг пробормотал: - Простите, Мария, но я должен вам сказать, что вчера вечером вы меня сильно напугали. Мои родители - они были простыми сельскими учителями - погибли тридцать лет назад в автомобильной катастрофе. Меня вытащили из-под груды железа, под которой они были погребены. Так что, понимаете... Он сидел нахохлясь на стуле возле крашеной белой кровати, с которой свисала закованная в гипс нога Марии - из гипса с отороченными ватой краями торчали лишь пять розовых пальцев, - и вдыхал душный запах эфира, плававший в этой чересчур светлой комнате, созданной для того, чтобы служить рамкой для самых страшных увечий. Одинокий ребенок, теперь одинокий мужчина, он вдруг почувствовал, что устал постоянно брать у жизни реванш, и все же оратор сидел в нем так глубоко, что, когда он заговорил снова, это звучало так, точно он произносил речь. Я хочу, чтобы вы поняли: это и определило всю мою дальнейшую жизнь. Четырнадцать лет приюта, куда еще не всякий может попасть в нашей стране, которая всегда была мачехой для народа, оставляют в человеке свой след. Я слишком хорошо знаю цену благотворительности и потому предпочитаю справедливость. К счастью, что-то привлекло его внимание, и, вытянув указательный палец с квадратным неровным ногтем сразу видно руку бывшего рабочего, - он спросил: - Нога болит? - Нет, - ответила Мария. Палец помедлил, потом согнулся и почесал слегка тронутый сединой висок. - Вам что-нибудь нужно? - Нет, - ответила Мария. Мануэль было растерялся, но потом, окончательно изгнав из себя сенатора, расхохотался и рискнул задать последний вопрос, так его сформулировав, чтобы отрицание было на самом деле согласием: Вы запрещаете мне прийти еще? Нет, - ответила Мария. Вот почему всю неделю, пока Мария лежала в больнице, он приходил к ней каждый день. VIII  Эрик, военный атташе, выкрикивает имена, ставит галочки в списке, проверяет бумаги. Ему помогает штатский с негнущейся спиной и слащавым выражением лица - он тщательно все перепроверяет и только тогда дает свое exeat {Да изыдет (лат.).}, сопровождая это скупым презрительным жестом. Патрон не принимает во всем этом непосредственного участия. Более того, он подчеркнуто держится в стороне. Внешность у него, пожалуй, самая не подходящая для выполнения тех функций, которые выпали сейчас на его долю: этакий кругленький гурман, ненавидящий, когда его называют "Ваше превосходительство", специалист по ловле форелей, любящий забросить нейлоновую леску в воды небольшого озера, на берегу которого он снял бревенчатый шале, чтоб было где провести уик-энд. Представителю хунты, с которым он не был знаком, он, как всегда, назвался сам, уперев палец в диафрагму. - Мерсье! - только и сказал он. И отошел. В небрежно повязанном галстуке, с животиком, в провисших на коленях брюках, он молча наблюдает: вот карабинеры отступили на тридцать метров от двери посольства, и беженцы, получившие разрешение, боязливо потянулись в автобус с задернутыми занавесками, который повезет их в аэропорт. Тик, время от времени искажающий щеку посла, настораживает Оливье, стоящего рядом. - Вы уверены, что они не станут там... - Ни в чем я не уверен, - бурчит в ответ посол. - Только не думаю, чтоб они стали создавать серьезный дипломатический инцидент, аннулировав собственные пропуска, ведь они сами пригласили кинооператоров снимать отлет. Им нужна реклама их терпимости. Они отпускают нескольких второстепенных хористов вместе с двумя-тремя запевалами, по которым военный совет уже справил тризну, чтобы иметь возможность остальных втихую подвергнуть геноциду, - что и говорить, неплохая комбинация. Безвозмездно ли хунта выпускает беженцев, или тут есть какое-то секретное соглашение об обмене - патрон никогда не скажет. По щеке его снова пробегает тик: кто-то, расхрабрившись, показывает кулак, прежде чем подняться в автобус. Повсюду - в большом зале, в холле - гудят голоса: люди прощаются, звучат последние наставления. - Главное, капли не забудь! - без конца повторяет худощавая дама, обнимая пожилого господина с бородкой. - Поговаривают, - возобновляет беседу посол, - будто они пользуются создавшейся ситуацией, чтоб пострелять в индейцев; для этого годен любой предлог - такова здесь традиция. А вот стрелять в белых не так просто, тем более что и белые-то они лишь по цвету кожи, а потому убивай их не убивай, душа все равно останется жить. Проносят на носилках больного, рядом идет девочка с карликовым пуделем на поводке. Представитель хунты не пропускает пуделя: животных без сертификата о прививках вывозить нельзя. На улице - полный кавардак: поверх зеленых мундиров, поверх касок, нависающих над лицами цвета терракоты, с белесыми пятнами глаз, летит брань расхрабрившихся обитателей фешенебельного квартала. На балконах домов напротив посольства красуются элегантные дамы, рядом стоят служанки, держа корзины с яйцами и помидорами, которые хозяйки, исполняя приятный гражданский долг, бросают в изгнанников. Какой-то офицер сбивает с ног наивного оператора, решившего заснять эту сцену. Комиссар сектора Прелато кружит вокруг автобуса, ощерив рот, точно хищник, у которого отнимают мясо. Тем временем череда беженцев иссякает; последней выходит Кармен Блайас, инициатор плановой экономики, которую встречают яростным свистом; она ловит на лету брошенный помидор, прикладывает к сердцу, кричит "спасибо" и, надкусив его, поднимается по ступенькам. - Вы правда не хотите, чтобы я сопровождал их? - спрашивает Оливье. - Нет, - отвечает господин Мерсье, сворачивая себе цигарку. Кончиком языка - за что его осуждают знатоки - он облизывает клейкую полоску на бумаге фирмы "Жоб", которую, как и светлый табак, получает дипломатической почтой прямо из Франции. - Нет, - повторяет он, - за последние десять дней вы слишком часто обращали на себя внимание, призывал к порядку чересчур старательных сыщиков. Я и так уже получил чрезвычайно язвительную ноту по поводу вас. Так или иначе, для большего впечатления лучше мне самому сопровождать автобус. Он сделал было шаг к выходу, но обернулся и совсем тихо добавил: - А что до вашего протеже, то мы еще к нему вернемся. Но боюсь, тут разжалобить военных будет очень трудно. Вы же знаете не хуже меня, что они буквально разорвали в клочья одного популярного певца с его мятежными песнями. Это все равно как если бы у нас содрали кожу с Лео Ферре, чтобы ему неповадно было отворять сердца скрипичным ключом! Ничто здесь теперь не преследуется так яростно, как острый язык... До скорой встречи! И следом за представителем хунты, севшим в свою машину, патрон устремился к черному "ситроену" с флажком, стоящему позади автобуса, дверцы которого только что заперли на ключ. На прощание раздается взрыв улюлюканий, карабинеры не отдают честь кортежу, невзирая на присутствие официальных лиц, которым вскоре предстоит убедиться, что, несмотря на всю секретность операции, несмотря на мотоциклетный конвой, слухи каким-то образом достигли бедных кварталов и на всем протяжении пути прохожие скорбно застыли в почетном карауле. Оливье подходит к Эрику, который кладет список в карман. - Сколько у нас еще осталось? - Почти столько же, - ворчит в ответ военный атташе, - и у нас возникнет с ними до черта проблем. Кредиты ведь уже все исчерпаны... Его прерывает запыхавшийся человек, вооруженный садовыми ножницами, в синем фартуке с карманом на животе; вообще-то он - дежурный комендант, но в свободное время занимается садом, вернее, тем, что от него осталось. - Солдаты все еще сидят на стене, - сказал он. - С ружьями. Кончится тем, что они начнут стрелять. Каждый день - проверка документов, тщательный обыск машин, как только они выезжают за решетку посольства, солдаты занимаются своим излюбленным спортом - нагоняют страх. Случилось даже, что один из них, потеряв равновесие, свалился в сад. - Схожу-ка и я туда! - весело заявляет Оливье. - Если господа желают позабавиться, мы составим им компанию. - Не привлекай ты к себе снова внимание, - говорит Эрик. * * * Оливье прошел через калитку в сад, откуда торопливо выходило несколько напуганных людей. Как и накануне, на гребне стены, между кустами жасмина, осыпанного желтыми цветами, и бегонией, действительно сидят трое солдат. Ноги они свесили все-таки в парк, а не "во Францию" - дальше их наглость не идет. По-видимому, слегка навеселе, они перебрасываются шуточками и, уперев подбородок в приклад ружья, усиленно целятся в какой-то округлый предмет с неопределенными очертаниями - то ли шишка, то ли голубь, а может быть, белка, - затерявшийся в гуще ветвей приморской сосны. Но вот дула ружей опускаются и угрожающе поворачиваются в сторону пришельца; они сопровождают его, пока он идет к хижине садовника, заходит на минуту внутрь и тут же выходит, держа в руках элегантную новенькую модель Travelling Rain King Sprinkler {Королевскую передвижную дождевальную установку (англ.).}, за которой змеится красный пластиковый шланг. И бровью не поведя и даже не удостоив взглядом солдат, хотя они со свирепым видом продолжают держать его на мушке, Оливье устанавливает аппарат, тянет за цепочку, закрепляет ее понадежнее, кладет указательный палец на кнопку самой большой мощности и совершенно невозмутимо готовится отвернуть кран. - Y si disparo, cerdo? {А что, если я выстрелю, свинья? (исп.).} - кричит один из солдат. Остальные, заинтригованные происходящим, уже перестали целиться. Маленькое чудо немножко покрутилось, выплюнуло смесь воздуха и воды и внезапно выстрелило ввысь высоким дрожащим водяным зонтиком, который дождем упал на хилый, истоптанный газон. Что может быть естественнее? Невиннее? Оливье в отличном расположении духа вернулся в посольство. - Гениально! - восхищается Эрик. - Как это я раньше не додумался! Передвижная установка, постепенно вбирая в себя направляющую цепочку, неумолимо движется к стене. Искрящийся радугой вихрь уже омывает ее основание. Вот он достиг середины стены. И наконец - гребня, с которого, хохоча, поспешили убраться солдаты. - Все-таки человек - чудное существо, - роняет безумно довольный собой Оливье. - Иногда, чтоб избежать драмы, достаточно придумать фарс. - А если б они выстрелили? - раздается тонкий голосок. * * * Это Сельма, которая наблюдала всю сцену сверху и вовсе не находила ее такой уж смешной. Она приближается не спеша, положив обе руки на выпирающий живот, и, в то время как все расходятся по своим делам, задерживает Оливье. - Патрон сказал тебе, что не видит выхода для Мануэля? - Выход всегда найдется, - отвечает Оливье, - надо только иметь терпение. Снимут же они когда-нибудь блокаду с посольства, и тогда мы тотчас перебросим сюда Мануэля и Марию. Здесь они будут хотя бы в безопасности. - А значит, и мы тоже, - говорит Сельма. Ее тон никого не мог бы обмануть. Она по-прежнему пытается побороть страх, но ей это плохо удается. Правда, переведя Мануэля и Марию в посольство и тем самым избавившись от них, Сельма тут же принялась бы раскаиваться в том, что сложила с себя ответственность за их судьбы. Она ведь сразу могла отказать им в убежище. Но она этого не сделала. Гостям Сельмы повезло: их судьба затронула чисто женские струнки ее души. - Признайся, - говорит Оливье, - что эта пара, свалившаяся на нас с неба, с одной стороны, тяготит тебя, а с другой - чем-то привлекает. - Верно, - подтверждает Сельма. - Если бы Мануэль был только потерпевшим неудачу политиком, который теперь расплачивается за то, что находился у власти, мне было бы меньше их жаль. Но это искупление через чувство трогает меня. Страсть, оправленную в драму, встретишь не так уж часто. IX  Когда две недели сидишь взаперти в бездействии и тревоге, вполне извинительна некоторая нервозность. Вик отправился в школу, его родители - в посольство. Фиделия запаздывает. День не обещает ничего доброго. Мария, у которой последние три дня есть основания для неровного настроения, без особого удовольствия слушает отрывок из "мемуаров", которые задумал писать Мануэль. Он предпочитает, чтобы его молча слушали, и не всегда с улыбкой воспринимает критику, высказанную даже в самой мягкой форме. А ведь Мария сразу предупредила его о такой возможности. В том единственном письме, которое она послала ему на другой день после того, как они впервые поцеловались, она заявила о своем праве на другую точку зрения: "Если вы, такой, какой вы есть, полюбили меня такую, какая я есть, любовь не должна повлечь за собой благоговения..." И в эту пятницу ей пришлось это повторить. Мануэль, набросавший строк пятьдесят о причинах падения народного правительства, скривил лицо при первом же замечании Марии: - Надо быть честным до конца, Мануэль. Ваши друзья во многом сами помогли себя оклеветать... Он тотчас возмутился, и ей пришлось повторить: - Послушайте, Мануэль, мы с вами представляем собой нечто вроде граммофонной пластинки, а где вы видели, чтобы на одной стороне пластинки была записана та же мелодия, что и на другой? Услышь их сейчас человек посторонний, он немало подивился бы такой беседе двух влюбленных, хотя, конечно, ясно, что тут больше полемического запала, чем подлинной злости. Пересмотрев свой текст, Мануэль снова взялся на перо и теперь мечет громы и молнии, возмущаясь формулой "узаконенное беззаконие", с помощью которой военные пытаются оправдать путч. Мария соглашается с ним, но тут же добавляет: - Ведь если я не ошибаюсь, это тот же революционный принцип, который гласит, что перед лицом тирании вооруженное восстание становится священным долгом, принцип ведь тот же самый, только перекроенный на свой лад. Мануэль винит саму конституцию - как документ, "фиксирующий право общества на самозащиту". - Тут, - говорит Мария, - я с вами согласна. Но зачем же вы шли на то, чтобы вести игру на чужих условиях? Мануэль ополчается на "длинные руки": на банки, международные корпорации, секретные службы, привилегированные классы, которые "организовали беспорядок", затоваривание, саботаж, террор. Он соглашается с тем, что мало внимания уделялось росту сознательности в народе и что левые партии не понимали необходимости единения. Он признает даже наличие некой "лирической иллюзорности", граничащей с потерей чувства реальности. Мария, которой в общем-то он не дает рта раскрыть, тихонько качает головой. Приходится признать, что оппонент сенатор умелый: надо немало мужества для такого признания. Она поднимает опущенную голову. - Если уж говорить начистоту, добавьте еще неразбериху, непробиваемую лень, которую люди выдают за протест, отсутствие дисциплины, недостаток образования, своеволие. Возможно даже, излишний энтузиазм... - Энтузиазм! - возмущенно протестует Мануэль. - Нет, это называется жаждой деятельности... - При том условии, что она не перерастает в лихорадку. "Горячее сердце, но холодная голова" - так мог бы сказать Ленин. - Ленин? Вы так думаете? - По правде говоря, эти слова сказал святой Винсент де Поль. * * * Мануэль, в прескверном настроении, опускается перед глазком на колени. Такие размолвки вроде рыболовных крючков: они лишь крепче держат то, что подцепляют. Но потом всегда муторно на душе. До Марии у Мануэля все складывалось просто; можно сказать, он вовсе не имел личной жизни - она тесно сплеталась у него с работой, которой он отдавался до конца; работа значила для него все, в ней не было ничего непредвиденного, неясного, не было ни сомнений, ни колебаний. Конечно, он не давал обета воздержания. Но, обрывая короткие любовные интрижки, он считал, что его оправдывает стремление подчинить все свои действия и интересы главному... А любовь... Вначале он почувствовал в ней избав