Герман Брох. 1888 - Пазенов, или Романтика Трилогия "Лунатики". Первый роман. Перевод: Кушнир ----------------------------------------------------- В 1888 году господину фон Пазенову было уже семьдесят, и некоторые прохожие, встречая его на улицах Берлина, испытывали странное и необъяснимое чувство отвращения, более того, своим отвращением они словно утверждали, что это-- злой старик. Маленького роста, но пропорционального телосложения, не худой, но и не толстяк, он был очень хорошо сложен, и цилиндр, который он имел обыкновение надевать в Берлине, производил вполне респектабельное впечатление. Он носил бородку под кайзера Вильгельма Первого, но только коротко подстриженную, а на его щеках не было и намека на седину, которая придавала внешности императора некую простоту; даже в волосах, по-прежнему густых, проглядывало лишь несколько седых волос; невзирая на свои семьдесят лет, он сохранил белокурость молодости, ту рыжеватую белокурость, что напоминает гниющую солому и не очень идет пожилому человеку, на голове которого хочется видеть нечто более почтенное. Но господин фон Пазенов к цвету своих волос давно привык, и даже монокль казался ему вполне подходящим его возрасту. Глядя в зеркало, он по-прежнему узнавал там лицо, которое смотрело на него пятьдесят лет назад. Господин фон Пазенов был доволен собой, хотя и встречались люди, не воспринимающие внешность этого старика, их умы не могли постичь того, что все-таки нашлась женщина, которая глядела на него жаждущими глазами и страстно обнимала его, по их мнению, ему были доступны лишь польские служанки, работающие у него в имении, в обращении с которыми он мог позволить себе легкую истеричность, но все-таки в нем доминировала господская агрессивность, свойственная мужчинам маленького роста. Правда это было или нет, но так считали оба его сына, и, разумеется, он этого мнения не разделял. К тому же точка зрения сыновей часто бывает субъективной, и проще было бы упрекнуть их в несправедливости и пристрастности, если бы не какое-то неприятное чувство, охватывающее тебя при виде господина фон Пазенова, особенно усиливающееся, когда господин фон Пазенов проходит мимо, а ты смотришь ему вслед. Может быть, это объясняется абсолютной неопределенностью его возраста, ибо ходит он не так, как старики, не так, как молодые люди, и не так, как мужчины в расцвете лет. Вполне возможно, кто-то из прохожих воспринимает эту манеру ходить лишенную достоинства, как заносчивую и простоватую, тщедушно ухарскую и хвастливо правильную. Походка, конечно, ' результат темперамента; но можно все-таки себе представить, как ослепленный ненавистью молодой человек спешит вернуться, чтобы тому, кто так ходит, подставить под ноги трость, нибудь свалить его, переломать ему ноги-- навсегда жить эту походку. А тот идет прямо и очень быстрым шагом, c высоко поднятой головой, как обычно это делают люди маленького роста, и поскольку спину свою он держит очень прямо, то, следовательно, его маленький живот оказывается немного выпяченным вперед, можно даже сказать, что он несет его перед собой, более того, что он вместе с ним несет куда-то всю свою персону, ужасный подарок, и нет желающих получить его. Но поскольку такое сравнение само по себе еще ничего не объясняет, то возмущение это выглядит необоснованным, не исключено, что даже становится стыдно, когда вдруг возле ног обнаруживаешь прогулочную трость. Движения трости размеренны, она взлетает почти до уровня колен, замирает на какое-то мгновение в сильном ударе о землю и снова взлетает, а ноги идут рядом. Они тоже поднимаются выше, чем обычно, носок ноги идет в какой-то степени слишком размашисто вверх, словно хочет в знак пренебрежения к идущим навстречу продемонстрировать подошву обуви, а каблук производит о мостовую короткий сильный удар. Так и идут рядом -- ноги и трость, и тут вдруг возникает представление, что этот мужчина, родись он лошадью, был бы иноходцем; но самое страшное и отвратительное состоит в том, что иноходь эту производит тренога, тренога, которая сдвинулась с места. И приходишь в ужас при мысли, что эта трехногая устремленность к цели, должно быть, такая же фальшивая, как и эта прямолинейность, и эта устремленность вперед: ибо цели нет! Так не ходит никто из тех, у кого значительные намерения, и если на какое-то мгновение в голову приходит мысль о ростовщике, который притащился в дом для бессердечного взыскания долга, то сразу же понимаешь, что этот образ слишком мал, он слишком земной, и осознаешь, что именно так слоняется без дела черт, пес, хромающий на трех ногах, что эта прямолинейная ходьба по сути есть хождение зигзагом, ... достаточно; все это вполне может прийти в голову, когда, прикрываясь маской почтения, с ненавистью препарируешь походку господина фон Пазенова. В конце концов, ведь такое препарирование можно применить к большинству людей. И всегда что-то будет не так. И если бы даже господин фон Пазенов не вел суетливый образ жизни, уделяя более чем достаточно времени исполнению чисто формальных и прочих обязательств, что предполагает обеспеченное состояние, он все равно был бы занятым человеком, что и соответствовало его сути, а слоняться без дела -- занятие вовсе ему несвойственное. Приехать пару раз в году в Берлин -- вполне ему по силам. И теперь он направлялся к своему младшему сыну премьер-лейтенанту Иоахиму фон Пазенову. Всегда, когда Иоахим фон Пазенов встречался с отцом, в памяти всплывали детские воспоминания, что не удивительно. Оживали, правда, прежде всего события, предшествовавшие его поступлению в кадетскую школу в Кульме. Были это, впрочем, всего лишь обрывки воспоминаний, они возникали мимолетно и перемешивали важное с совсем несущественным. Казалось совершенно незначительным и излишним вспоминать управляющего имением Яна, чей образ, невзирая на его абсолютную второстепенность, затмевал все другие. Может быть, это объяснялось тем, что Ян был не человеком даже, а какой-то сплошной бородой. На него можно было смотреть часами и размышлять о том, есть ли там, за этими взлохмаченными, непролазными, хотя и мягкими, зарослями человеческое существо. Даже если Ян говорил, что бывало не так уж часто, то верилось в это с трудом, ибо слова возникали за бородой словно за каким-то занавесом, и произносить их вполне мог кто-то другой. Забавней всего было наблюдать, как Ян зевал: тогда на определенном участке волосатой поверхности образовывалась дыра, демонстрируя, что это именно то место, куда Ян имеет обыкновение отправлять пищу. Когда Иоахим прибежал к нем чтобы рассказать о своем предстоящем поступлении в кадетскую школу, Ян как раз ел; он резал хлеб, молча слушая, и на конец спросил: "Ну, теперь молодой господин наверняка дол жен радоваться?" И только тогда до Иоахима дошло, что о вовсе не рад этому; он даже охотно бы заплакал, но поскольку никакой непосредственной причины для этого не было, то он просто кивнул головой и выдавил из себя, что радуется. Затем вспоминался еще Железный Крест (военный орден в Германии). Он висел в большом салоне в рамке под стеклом и принадлежал одному из предков Пазеновых, который в 1813 году занимал командирскую должность. Поскольку Крест этот уже висел на стене, то было немного непонятно, почему был поднят такой шум, когда дядя Бернхард получил такой же. Иоахим испытывал до сегодняшнего дня чувство стыда за то, что был таким глупым. Может быть, тогда он просто разозлился, поскольку, демонстрируя Железный Крест, ему хотели всего лишь ослабить горечь предстоящей учебы в кадетской школе. В любом случае его брат Гельмут куда более подходил бы для этой школы, и, невзирая на годы, минувшие с тех пор, Иоахим по-прежнему считал смешной традицию, согласно которой первенец должен стать хозяином имения, а младший сын -- офицером. Железный Крест был ему безразличен, но вот Гельмут пребывал в жутком восхищении от того, что дядя Бернхард в составе дивизии Гебена ((1816--1880) -- прусский генерал, прославившийся победами в многочисленных военных кампаниях Пруссии) принимал участие в штурме Киссингена. Впрочем, он был не родным, а двоюродным братом отца. Ростом мать была выше отца, и все в имении подчинялось ей. Примечательно то упорство, с каким они с Гельмутом не хотели ее слушать; это, собственно говоря, было у них общее с отцом. Они пропускали мимо ушей ее тягучее и медленное "нет" и попросту злились, если она затем к этому добавляла: "Смотрите только, чтобы отец не узнал". А страха они не испытывали даже тогда, когда она прибегала к своему последнему средству: "Ну вот теперь я и вправду намерена рассказать все отцу". Практически не бывало им страшно и в том случае, если она исполняла свою угрозу, потому что тот лишь бросал на них сердитый взгляд и отправлялся твердыми прямолинейными шагами по своим делам. Это было подобно справедливому наказанию для матери за то, что она пыталась найти союзника в лице всеобщего врага. В то время церковными делами в округе ведал предшественник теперешнего пастора. У него были желтовато-седые бакенбарды, которые почти не отличались по цвету от кожи, и когда он бывал приглашен к праздничному столу, то имел обыкновение сравнивать мать с королевой Луизой ((1776--1810) -- супруга прусского короля Фридриха-Вильгельма III, мать Фридриха-Вильгельма IV и Вильгельма I. Отличалась высокими моральными принципами и приверженностью семейным ценностям) в окружении ее многочисленных детей. Это звучало по крайней мере смешно, но придавало ему солидность. Затем у пастора появилась еще одна привычка -- он клал свою руку на голову Иоахима и говорил: "Юный воин", поскольку все, даже девочки-полячки, служившие на кухне, уже говорили о кадетской школе в Кульме. Несмотря на это, Иоахим все еще ждал правильного решения. За столом мать как-то сказала, что она не видит необходимости отпускать Иоахима -- он ведь мог поступить на службу позже и уже юнкером, так ведь делалось постоянно, и этого всегда придерживались. Но дядя Бернхард ответил, что новой армии нужны порядочные люди и что хорошо воспитанному юноше должно наверняка понравиться в Кульме. Отец хранил неприятное молчание -- как всегда, когда что-либо говорила мать. Он и не слушал ее. Лишь в день рождения матери, стуча по бокалу, он не соглашался со сравнением пастора и называл ее своей королевой Луизой. Может быть, мать и вправду была против того чтобы отправлять его в Кульм, но на нее нельзя было положиться, в конце концов она поддерживала отца. Мать была очень пунктуальным человеком. Во время дойки она всегда находилась в коровнике, при сборе яиц -- в курятнике, до обеда ее можно было найти на кухне, а после обеда -- прачечной, где она вместе со служанками пересчитывала на крахмаленное белье. Тогда, собственно говоря, он впервые и узнал обо всем. Он был с матерью в коровнике, и дыхание ему забивал тяжелый запах, затем они вышли на холодный зимний воздух, а навстречу им, пересекая двор, направлялся дядя Бернхард. Он был, как всегда, со своей тростью; после ранения вполне позволительно носить трости, все выздоравливающие носят трости, даже тогда, когда они почти не хромают. Мать остановилась, а Иоахим крепко вцепился в трость дяди Бернхарда. И сегодня он хорошо помнит ее ручку из слоновой кости, украшенную гербами. Дядя Бернхард сказал: "Поздравьте меня, кузина, я только что стал майором". Иоахим посмотрел на майора снизу вверх; тот был еще выше матери, он отвесил маленький, но в то же время полный достоинства и отвечающий уставам поклон, он казался еще более благородным и еще более строгим, чем обычно, стал, возможно, еще выше, в любом случае он подходил ей больше, чем отец. У него была короткая окладистая борода, которая, правда, не закрывала рот. Иоахим размышлял над тем, велика ли честь, что ему позволено держаться за трость майора, затем он решил для себя, что хоть немножечко, но он может этим гордиться. "Да,-- продолжал дядя Бернхард,-- но теперь хорошие деньки в Штольпине снова подошли к концу". Мать ответила, что это одновременно и хорошая, и плохая новость, ответ был сложным и не совсем понятным Иоахиму. Они стояли на снегу; на матери была короткая меховая шубка, мягкая, как и она сама, из-под меховой шапки выбивались белокурые волосы. Иоахим постоянно радовался тому, что у него такие же белокурые волосы; стало быть, и ростом он будет выше отца, может, такой же высокий, как дядя Бернхард, и когда тот указал на него: "Ну, ведь вскоре мы станем коллегами по солдатской службе", то он даже на какое-то мгновение полностью согласился. Но поскольку мать всего лишь вздохнула, без возражений, покорно, так, словно она стоит перед отцом, он отпустил трость и припустил к Яну. С Гельмутом поговорить об этом было невозможно; тот завидовал ему и говорил как взрослые, в один голос утверждавшие, что будущий солдат должен испытывать чувство радости и гордости. Единственным, кто не лицемерил и не предавал, был Ян; он просто спросил, рад ли этому молодой господин, и не делал вид, будто этому верит. Конечно, все остальные, в том числе и Гельмут, не хотели причинить ему боль, они хотели его просто утешить. Иоахим так и не смог смириться с тем, что тогда позволил завуалированному лицемерию и предательству Гельмута убедить себя; ему сразу же захотелось поступить по-хорошему, и он подарил ему все свои игрушки -- ведь взять их с собой в кадетскую школу он все равно не смог бы. Он подарил ему также половину пони, который принадлежал обоим мальчикам, так что теперь Гельмут становился владельцем целой лошади. Эти недели были чреваты бедствиями, но также ознаменованы и хорошим временем; никогда больше, ни до того, ни после, не были они с братом так дружны. Однако потом случилось несчастье с пони: Гельмут на время отказался от своих новых прав, и Иоахим мог распоряжаться пони единолично. Отказавшись, Гельмут, впрочем, мало чем рисковал: почва в те недели была сильно размокшей, и существовал строжайший запрет ездить верхом. Но Иоахим ощущал себя вполне вправе принимать решения, да и Гельмут, помимо всего прочего, не возражал, и под предлогом устроить пони прогулку в огороженном загоне для скота Иоахим погнал его по пашне. Он пустил лошадь слабым галопом, и сразу же случилось несчастье: передней ногой пони угодил в глубокую борозду, перевернулся и уже не мог больше встать. Подбежал Гельмут, а затем и кучер. Растрепанная голова пони лежала на вывороченном пласте пашни, язык свисал набок. У Иоахима все еще стояло перед глазами, как они с Гельмутом опустились там на колени и гладили голову животного, но он никак не мог вспомнить, как oни вернулись домой, он помнил только, что оказался на кухне, где в одно мгновение воцарилась глубокая тишина, и все уставились на него, словно он был какой-то преступник. Потом он услышал голос матери: "Нужно сказать об этом отцу". Затем он внезапно оказался в рабочем кабинете отца, казалось, что то самое наказание, которым мать, прибегая к ненавидимой фразе, так часто пугала их, наслоившись и накопившись, теперь настигло его. Однако наказания не последовало. Отец лишь молча вышагивал прямолинейной походкой по комнате, а Иоахим старался стоять прямо и поглядывал на оленьи рога, висевшие на стене. Поскольку по-прежнему ничего не происходило, то взгляд его начал блуждать и зацепился за голубизну бумажной оборки шестиугольной отполированной плевательницы коричневого цвета, которая висела рядом с печью. Он почти забыл, зачем сюда пришел; казалось только, что комната стала больше, чем обычно, а на грудь давила какая-то тяжесть. Наконец отец вставил свой монокль в глаз: "Наступило самое время тебе оставить дом", и Иоахим теперь знал, что все они лицемерили, даже Гельмут, в это мгновение Иоахиму казалось даже справедливым, что пони сломал себе ногу, да и мать то и дело предавала его для того, чтобы он оставил дом. Потом он увидел, как отец достал из ящика пистолет. Ну а затем его стошнило. На следующий день от врача он узнал, что у него сотрясение мозга, и очень гордился этим. Гельмут сидел у его кровати, и хотя Иоахим знал, что отец пристрелил пони, они не обмолвились об этом ни единым словом, снова наступило хорошее время, замечательным образом укрытое и отстраненное ото всех людей. Тем не менее оно закончилось, и с опозданием в несколько недель его доставили в школу в Кульме. Но когда он стоял там перед своей узкой кроватью, которая была такой далекой и отстраненной от его кровати в Штольпине, на которой он болел, то ему почти что показалось, что он позаимствовал себе ту отстраненность, и это сделало его пребывание там в первое время вполне сносным. Конечно, в тот период его жизни было много чего другого, о чем он позабыл, но память сохранила некие волнующие обрывки, ему иногда даже снилось, что он говорит по-польски. Когда он стал премьер-лейтенантом, то подарил Гельмуту коня, на котором сам долго ездил. Его все-таки не оставляло чувство, что он перед ним немножечко в долгу, даже что Гельмут для него какой-то неудобный кредитор. Все это было бессмыслицей, и он размышлял об этом редко. Только приезд отца в Берлин снова возвращал его к воспоминаниям прошлого, и когда Иоахим расспрашивал о матери и о Гельмуте, то никогда не забывал справиться о самочувствии лошади. А теперь Иоахим фон Пазенов облачился в гражданский сюртук, и его подбородок ощущал себя необычно свободным между уголками открытого стоячего воротника, затем он водрузил цилиндр с изогнутыми полями и взял в руки трость с остроконечной ручкой из слоновой кости, по дороге в гостиницу, где он намеревался забрать отца для обязательной вечерней прогулки, перед ним неожиданно всплыло лицо Эдуарда фон Бертранда, и ему было приятно, что гражданская одежда не сидит на нем словно само собой разумеющееся, как на этом человеке, которого он втихомолку называл иногда предателем. К сожалению, вполне можно было опасаться и вполне можно было предусмотреть, что он встретит Бертранда в тех заведениях, которые они с отцом собирались посетить, и уже во время представления в зимнем саду он стал высматривать его, и довольно много беспокойства доставлял ему вопрос, стоит ли такого человека знакомить с отцом. Эта проблема продолжала занимать его и тогда, когда они ехали на извозчике по Фридрихштрассе к охотничьему казино. Они сидели на потертых сидениях из черной кожи прямо и молча, расположив трости между колен, и если какая-нибудь из прогуливающихся мимо девушек что-либо выкрикивала в их адрес, то Иоахим фон Пазенов смотрел прямо перед собой, в то время как его отец выдавал с зажатым в глазу моноклем: "Красотка". Да, с приездом господина фон Пазенова в Берлин многое изменилось, и если даже с этим смириться, то все равно невозможно закрыть глаза на то, что одержимая страстью нововведениям политика основателей империи принесла высшей степени безрадостные плоды. Господин фон Пазенов сказал то, что он повторял каждый год: "И в Париже не безпроблем, его неудовольствие вызвало также то обстоятельство, что яркие газовые светильники привлекали внимание про хожих ко входу в охотничье казино, перед которым они только что остановились. Узкая деревянная лестница вела на второй этаж, где располагались залы казино, и господин фон Пазенов поднялся по ней с той деловой прямолинейностью, которая была ему так свойственна. Навстречу шла черноволосая девушка, и ей пришлось втиснуться в угол лестничной клетки, чтобы пропустить посетителей, а поскольку по ее лицу было отчетливо видно, что деловой вид пожилого господина вызывает у нее усмешку, то Иоахиму пришлось сделать слегка смущенный извиняющийся жест. Тут снова могла возникнуть вызывающая внутренний протест необходимость представляться Бертранду, словно речь шла о любовнике этой девушки, о ее сутенере или еще о чем-либо немного фантастическом, и едва вступив в зал, Иоахим окинул его ищущим взором. Но Бертранда, конечно, там не было, он увидел двух господ из полка и только теперь вспомнил, что сам подбил их к этому походу в казино, чтобы не коротать время одному в компании отца или, вдобавок к этому, еще и с Бертрандом. Господина фон Пазенова приветствовали соответственно его возрасту и положению, словно начальника, легким сухим поклоном и щелчком каблуками, а он, подобно командующему, справился, весело ли господа проводят здесь время; и если господа пожелают выпить с ним бокал шампанского, то он сочтет это за честь, свое согласие господа опять выразили щелчком каблуками. Принесли шампанское. Господа сидели на стульях молча и с чопорным видом, не проронив ни единого слова, пили за здоровье друг друга и рассматривали зал, платиновые украшения, жужжащие газовые светильники, расположенные по большому кольцу люстры, утопающей в клубах табачного дыма. Они пялили глаза на танцующих, которые кружились в центре залы. Наконец господин фон Пазенов выдал: "Ну. господа, не хотелось бы думать, что ради меня вы отказались от прелестного слабого пола! (Последовали поклоны и смешки.) Здесь ведь есть хорошенькие девочки; когда я поднимался в залу, то встретил одну более чем привлекательную штучку, брюнетку, с глазами, которые вас, молодых господ, никак не могут оставить равнодушными". Иоахим фон Пазенов от стыда готов был вцепиться в горло старику, лишь бы прекратить такие непристойные речи, но один из его товарищей ответил, что это, очевидно, Руцена, действительно исключительно приятная девушка, которой не откажешь в определенной изысканности манер, да и вообще дамы тут большей частью не такие, как о них думают, напротив -- дирекция с некоторой строгостью производит отбор и следит за соблюдением хороших манер. Между тем в зале снова появилась Руцена, под руку она держала светловолосую девушку, и то, как они на высоких каблуках и с тонкими талиями прохаживались вдоль столиков и лож, производило действительно приятное впечатление. Когда они поравнялись со столиком Пазеновых, была отпущена шутка, словно фрейлейн Руцена не могла ее услышать, а господин фон Пазенов добавил, что, судя по имени, перед ним, скорее всего, симпатичная полечка, ну почти землячка. Руцена возразила, сообщив, что она не полечка, а богемка, хотя в этих краях чаще говорят чешка, но богемка будет вернее, да и страна, откуда она родом, правильно называется Богемия. "Тем лучше,-- ответил господин фон Пазенов,-- поляки ни на что не годятся... ненадежный народ... а, впрочем, какое это имеет значение". Между тем обе девушки пристроились за столиком, Руцена разговаривала низким голосом и посмеивалась над собой, так как до сих пор недостаточно хорошо владела немецким, Иоахим был зол, поскольку старик предавался воспоминаниям о польках, правда, и сам он не мог не вспомнить об одной жнице, которая поднимала его на повозку со снопами, когда он был еще мальчиком. Но когда та с сильно стаккатирующей интонацией перемешивала все артикли, то она казалась молодой мой в тугом корсете с хорошими манерами, которая элегантным жестом подносила к устам бокал шампанского, а вовсе какой-то там польской жницей; были разговоры об отце и служанке правдой или нет, с этим Иоахим уже ничего поделать не мог, но здесь в отношениях с прелестными девушками старику не стоило вести себя так же, как он, вероятно, привык. Правда, вообразить себе жизнь какой-то богемской девушки иной, чем жизнь полячек, не удавалось-- так же, как трудно вообразить живое существо, глядя на движения марионетки,- и когда он попытался представить Руцену в гостиной, такую почтенную благопристойную мамашу, а рядом -- приятной внешности жениха в перчатках, то у него из зтого ничего не получилось. Иоахима не покидало чувство, что там все должно происходить необузданно и угрюмо, словно в преисподней; ему было жаль Руцену, хотя в ней, без сомнения, ощущалось что-то от маленького угрюмого хищного зверька, в глотке которого застыло мрачное рычание, мрачное, словно богемские леса, и Иоахима одолевало желание узнать, можно ли с ней говорить как с дамой, потому что все это, с одной стороны, отпугивает, но с другой -- влечет и, значит, в какой-то мере оправдывает отца, его грязные намерения. Ему стало страшно оттого, что и Руцена может догадаться о его мыслях, он попытался прочитать ответ на ее лице; она заметила это и улыбнулась ему, по-прежнему позволяя старику поглаживать свою руку, которая мягким очертанием свисает за край стола, а тот делает это на глазах у всех и пытается при этом ввернуть пару польских словечек и возвести словесную изгородь вокруг себя и девушки. Конечно же, ей не следовало предоставлять ему такую свободу действий, и если в Штольпине всегда поговаривали, что польские служанки ненадежные люди, то, может быть, так оно и есть. А может, она слишком слабое существо, и честь требует защитить ее от старика. Это, впрочем, привилегия ее любовника; и если бы Бертранду был свойственен хотя бы намек на рыцарство, то он, в конце концов, был бы просто обязан появиться здесь и без особых усилий расставить все по своим местам. Довольно неожиданно Иоахим завел разговор с товарищами о Бертранде: давно ли они получали известия о нем, чем он сейчас занимается, что, мол, какой-то замкнутый он человек, этот Эдуард фон Бертранд. Но оба товарища выпили уже достаточно много шампанского, а поэтому давали противоречивые ответы их уже ничто не удивляло, даже та настойчивость, с какой Иоахим интересовался Бертрандом, он же, собрав всю свою хитрость, снова и снова громко и внятно повторял это имя, но обе девушки и глазом не повели, и в нем зародилось подозрение, что Бертранд, вероятно, опустился так низко, что сшивается здесь под чужим именем; и он обратился непосредственно к Руцене, не знает ли она фон Бертранда. Он интересовался до тех пор, пока старик, сохранивший остроту слуха и деловитость, невзирая на все выпитое шампанское, не спросил, чего, собственно говоря, Иоахим от этого Бертранда хочет: "Ты же ищешь его так, словно он явно спрятался где-то здесь". Иоахим, краснея, отрицательно замахал головой, но старика потянуло на разговоры: да, он хорошо знал его отца, старого полковника фон Бертранда, тот уже приказал долго жить, и вполне возможно, что в гроб его клал этот самый Эдуард. Говорили, что старый фон Бертранд принял очень близко к сердцу уход со службы этого сорванца, никто не знал причину такого поступка, и не прячется ли за всем этим что-нибудь нечистоплотное. Иоахим запротестовал: "Я прошу прощения, но это-- распускание беспочвенных слухов, по крайней мере, смешно называть Бертранда сорванцом". "Спокойно, без паники!" -- выдавил старик и снова обратился к руке Руцены, запечатлев на ней длинный поцелуй; Руцена, сохранив невозмутимый вид, смотрела на Иоахима, чьи мягкие светлые волосы напоминали ей детей из ее родной школы: "Не за вами хотеть ухаживать,-- отрывисто протараторила она старику,-- чудные волосы имеет сын", затем ухватила за голову свою подругу, подержала ее рядом с головой Иоахима и осталась довольна, что цвет волос совпадает: "Пусть будет прекрасная пара",-- заявила она обеим головам и запустила руки им в волосы. Девушка пронзительно завизжала, поскольку Руцена растрепала ей прическу, Иоахим ощутил мягкую руку на своем затылке, возникло чувство легкого головокружения, он запрокинул голову, словно хотел зажать руку между головой и спиной, заставить ее остановиться, но рука абсолютно самостоятельно опустилась вниз, к спине, быстро и осторожно погладила ее. "Полегче!" -- услышал он снова сухой голос отца. А затем заметил, что тот достал бумажник, извлек оттуда две большие купюры и намеревается всучить их обеим девушкам. Да, именно так старик, будучи в хорошем настроении, бросал одномарковые монеты жницам, и хотя Иоахим попытался вмешаться, ему не удалось воспрепятствовать тому, чтобы Руцена получила свои пятьдесят марок и даже с веселостью их спрятала. "Спасибо, папочка,-- сказала она, но тут же исправилась, подмигнув Иоахиму,-- тестюшка". Иоахим побледнел от ярости: это что же, отец покупает ему девочку за пятьдесят марок? Старик, обладая прекрасным слухом, заметил этот промах Руцены и подчеркнул: "Ну что ж, мне кажется, мой мальчик тебе по вкусу... а за моим благословением дело не станет..." "Ах ты, собака",-- подумал Иоахим. Но старик продолжал держать инициативу в своих руках: "Руцена, милое мое дитя, завтра я явлюсь к тебе в роли свата, как полагается, и дело в шляпе; что мне принести в качестве утреннего дара,., правда, ты должна мне сказать, где расположен твой замок". Иоахим отвернулся, словно человек, который во время казни не хочет видеть, как опускается топор, но тут Руцена внезапно напряглась, ее глаза потеряли свой блеск, губы стали беспомощны, она оттолкнула руку, которая то ли в стремлении помочь, то ли приласкать устремилась к ней, и убежала прочь, чтобы поплакаться уборщице. "А, все равно,-- произнес господин фон Пазенов,-- к тому же уже достаточно поздно. Я думаю, пора уходить, господа". В дрожках отец с сыном сидели рядом: выпрямленные спины, трости поставлены между колен, отчужденно. Наконец старик промолвил: "А пятьдесят марок она все-таки взяла. И затем с легкостью убежала". "Бесстыжий",-- подумал Иоахим. К вопросу о форме Бертранд мог бы сказать лишь следующее: когда-то только церковь возвышалась судьей над человеком, и каждый знал, что он грешник. Теперь же грешник вершит суд над грешником, и этим не исчерпываются все ценности анархии, а вместо того, чтобы заплакать, брат должен сказать брату: "Ты поступил несправедливо". И если когда-то это были просто одежды духовных лиц, которые выделялись среди других, словно что-то сверхчеловеческое, и мерцали в форме и еще в облачении на фоне мирской жизни, то вследствие потери великой нетерпимости веры небесное облачение было заменено земным и обществу пришлось расслоиться соответственно земным иерархиям и формам и возвести их вместо веры в абсолют. А поскольку это всегда романтично, когда земное возводится в абсолют, то строгой романтикой собственно этого века является романтика формы, подобно тому, как вне этого мира и времени существует идея формы, идея, которой нет, но которая в то же время так могущественна, что овладевает людьми намного сильнее, чем любая из земных профессий, идея, не существующая и, тем не менее, столь сильная, что делает человека в форме скорее одержимым формой, но никогда -- служакой в гражданском смысле, может, как раз потому, что человек, который носит форму, питается сознанием того, что обеспечивает собственно уклад жизни своего времени, а значит, и надежность своей собственной жизни. Бертранду хотелось бы так сказать: но если это вне всякого сомнения осознается не каждым человеком, носящим форму, то несомненно все же и то, что каждый, кто много лет носит форму, находит в ней лучший порядок вещей, чем человек, который просто меняет гражданскую одежду для сна на такую же гражданскую одежду для работы. Конечно, ему самому не приходится задумываться об этих вещах, ибо подходящая форма обеспечивает своему владельцу четкое отделение его личности от внешнего мира; она подобна прочному футляру, где резко и четко граничат друг с другом и различаются мир и личность; ведь истинная задача формы в том и состоит, чтобы показывать и определять порядок в мире, устранять все расплывчатое и преходящее в жизни точно так же, как она прячет все дряблое и бесформенное на человеческом теле, обязана покрывать его белье, его тело, как часовой на посту обязан одевать белые перчатки. Так человеку, который застегивает по утрам свою форму до последней пуговицы, действительно дана вторая, более толстая кожа, и возникает чувство, словно он вернулся в собственную, более прочную жизнь. Замкнутый в своем более прочном футляре ремнями и застежками, он начинает забывать об исподних одеждах, и ненадежность жизни да и жизнь сама уходят куда-то вдаль. И если он натягивает нижний край форменного кителя, чтобы он не собирался в складки на груди и на спине, то тогда даже ребенок, который все-там. любит этого человека, женщина, целуя которую он произвел этого ребенка, отодвигаются так сильно в гражданскую даль, что он едва ли узнает ее уста, подставленные для прощального поцелуя, и его дом становится ему чужим, местом, которое в форме позволительно только посещать. И когда он затем идет в своей форме в казарму или на службу, не замечая при этом людей, одетых по-иному, то это вовсе не гордыня; до его сознания просто не доходит, что под теми другими, варварскими одеждами скрывается что-то такое, что могло бы иметь что-нибудь хоть чуть-чуть общее с подлинным человечеством, как он себе его представляет. Именно поэтому человек в форме не слеп и даже не ослеплен своими предубеждениями, как это часто принято считать; он все еще человек, как ты или я, думает о еде и о женщине, читает свою газету за завтраком; но он больше уже не связан с этими вещами, и поскольку они его уже почти что не касаются, то теперь он может делить их на хорошие и плохие, ибо на нетерпимости и непонимании покоится надежность жизни. Всегда, когда Иоахиму фон Пазенову приходилось надевать гражданский костюм, он вспоминал Эдуарда фон Бертранда и радовался, что эта одежда не сидит на нем с таким само собой разумеющимся изяществом, как на этом человеке; собственно говоря, его всегда разбирало любопытство: что же думает Бертранд о форме. Ведь у Эдуарда фон Бертранда было более чем достаточно причин поразмышлять над этой проблемой, ведь он раз и навсегда снял форму, сделав выбор в пользу гражданской одежды. Это было достаточно странно. Он закончил кадетскую школу в Кульме на два года раньше Пазенова, там он ничем не отличался от других: носил летом широкие белые штаны, как другие, сидел с другими за одним столом, сдавал экзамены, как другие, и тем не менее, когда он стал секунд-лейтенантом, произошло необъяснимое -- без видимой причины он уволился со службы и исчез в чуждой жизни, исчез во мраке большого города, как говорят, в сумерках, из которых он иногда просто выныривает и исчезает снова. Встречая его на улице, всегда испытываешь определенную неуверенность: позволительно ли с ним здороваться, потому что ощущая, что перед тобой стоит предатель, который утащил на другой берег жизни что-то такое, что было собственностью всех их, и бросил там, оказываешься положении, словно тебя в каком-то бесстыдстве и наготе выставили на всеобщее обозрение, в то время как сам Бертранд ничего не рассказывал о своих мотивах и о своей жизни, а сохранял, как всегда, дружескую скрытность. Может, причиной этого беспокойного ощущения была гражданская одежда Бертранда, из выреза жилета которой выглядывала белая мощная грудь, так что за него, собственно говоря, приходилось даже краснеть. Это при том, что сам Бертранд как-то в Кульме заявил, что настоящий солдат не может позволить, чтобы из рукавов его кителя выглядывали манжеты рубашки, поскольку все эти рождения, сны, любовь, смерти, короче говоря -- все эти гражданские штучки связаны с бельем; если же такие парадоксальные вещи были постоянной составной частью привычек Бертранда и не меньше чем легкое движение руки, которым он имел обыкновение небрежно и свысока отказываться впоследствии от уже сказанного, то, скорее всего, он уже тогда задумывался над проблемой формы. Впрочем, с бельем и манжетами он, может быть, и был частично прав, если вспомнить-- Бертранд всегда наводит на столь неприятные мысли, что все мужчины, гражданские, в том числе и отец, носят рубашки заправленными в брюки. Поэтому Иоахим тоже не любил встречать в казарме лиц с расстегнутыми кителями; было что-то неприличное в том, что хотя и не совсем откровенно, но тем не менее вполне понятно привело к появлению предписания, предусматривающего для посещений определенных заведений и также для других эротических ситуаций гражданскую форму одежды, да более того -- откровенным нарушением устава казался даже тот факт, что существуют женатые офицеры и унтер-офицеры. И когда утром на службу приходит женатый вахмистр и расстегивает две пуговицы кителя, чтобы из щели, из которой выглядывает клетчатая рубашка, достать большую кожаную книжицу красного цвета, то Иоахим, как правило, сам невольно хватается за пуговицы своего кителя и чувствует себя уверенным, только убедившись, что все они застегнуты. Он был близок к желанию, чтобы форма стала прямым продолжением кожи, а иногда он также думал, что в этом, собственно говоря, и состоит задача формы, или что, по крайней мере, нижнее белье проставлением на нем эмблем и знаков различия следует сделать частью формы, ибо тревогу вызывало то, что под кителем каждый носил что-то анархическое, что было общим для всех. Мир, возможно, рухнул бы, если бы в последнее мгновение для гражданских лиц не было изобретено крахмальное белье, превращающее рубашку в белую доску и делающее ее непохожей на нижнее белье. Иоахиму припоминалось удивление своего детства, когда он обнаружил на портрете дедушки, что тот носил не крахмальную рубашку, а кружевное жабо. Впрочем, в те времена людям была свойственна более глубокая внутренняя вера в Христа, и им не нужно было искать защиту от анархии где-нибудь в другом месте. Все эти раздумья были, скорее всего, лишены смысла, все они были лишь следствием несуразных высказываний какого-то там Бертранда; Пазенову стало почти что стыдно носиться перед вахмистром с такими мыслями, и если они напрашивались, то он гнал их прочь и одним движением приводил себя в молодцеватый служебный вид. Но когда он гнал прочь эти мысли как лишенные смысла и принимал форму как нечто данное природой, то за этим крылось что-то большее, чем просто вопрос о том, что одевать, что-то большее чего-то, что хотя и не наполняло его жизнь содержанием, но вид ей все-таки придавало. Ему частенько казалось, что он сможет решить этот вопрос, в том числе и проблему взаимоотношений с Бертрандом, одним определением -- "товарищи по солдатской службе", хотя он был совершенно далек от того, чтобы таким образом стремиться выразить свое предельное уважение к солдатской службе и предаваться особому тщеславию, он ведь заботился даже о том, чтобы его элегантность не выходила за четко определенные уставом пределы и не отклонялась от них, и для него не было неприятным услышать, как однажды в кругу дам была высказана небеспочвенная точка зрения, что неуклюже длинный покрой формы и навязчивые цвета пестрого платка не очень идут ему и что коричневатый сюртук художника со свободным галстуком ему подходили бы куда больше. То, что форма значит для него все-таки очень много, объяснялось частично постоянством, унаследованным от матери, которая предпочитала всегда придерживаться того, к чему уже однажды привыкла. Ему самому иногда казалось, что ничего другого для него существовать и не может, хотя он все еще испытывал неприязнь к матери, которая тогда безропотно следовала указаниям дяди Бернхарда. Но если такое все же случается и если кто-то со своих десяти лет привыкает к тому, что на нем форма, то он прирастает к ней, словно к Нессовой одежде, и никто, а меньше всего Иоахим фон Пазенов, не способен определить, где проходит граница между его Я и Формой. И все-таки это было больше, чем привычка. Потому что если бы даже это не было его военной профессией, которая пустила в его существе глубокие корни, то форма была бы для него символом чего угодно; и он в течение лет так лелеял ее, что, укрывшись и замкнувшись в ней, он не мог бы больше обходиться без нее, замкнувшись от мира и от отцовского дома, довольствуясь такой безопасностью и укрытостью, более почти не замечая, что форма оставляет ему всего лишь узкую полоску личной и человеческой свободы, не шире, чем узкие крахмальные манжеты, которые разрешены офицерам формой, Он не любил одевать гражданское платье, и для не