деревня прокричала троекратное "ура!". Старому Йонеку стоило немалых усилий успокоить лошадей, отвыкших от подобного шума. Я с тревогой посматривал на Эдит, сидевшую в карете напротив меня. Она дрожала всем телом - казалось, что-то сильно угнетало ее. Неожиданно она разрыдалась. Но это были слезы счастья. Она то смеялась, то плакала. Несомненно, хитрая цыганка напророчила ей скорое выздоровление, а может быть, и еще что-нибудь приятное. Но плачущая нетерпеливо отмахивалась от всяких расспросов. - Ах, оставьте, оставьте же меня! - Она как будто находила какое-то странное удовольствие в пережитом ею душевном потрясении. - Оставьте, оставьте же меня, - снова и снова повторяла Эдит. - Я знаю это сама! Но почему бы не поглупеть на минутку? Почему бы разок не поверить в обман? Был уже поздний вечер, когда мы въехали в ворота усадьбы. Все упрашивали меня, чтобы я остался ужинать. Но мне не хотелось. Я почувствовал, что на сегодня с меня более чем достаточно. Весь этот долгий золотой летний день я был совершенно счастлив, а любое "еще" только испортило бы это ощущение. Лучше пойти сейчас домой по знакомой аллее, с душой умиротворенной, как летний воздух после знойного дня. Главное, ничего больше не желать, лучше с благодарностью вспоминать и обдумывать все, что было. Итак, я распрощался раньше обычного. Звезды сияли, и мне чудилось, что они сияют для меня. Над темнеющими полями чуть слышно дул ветерок, напоенный тысячами запахов, и мне чудилось, что его песня предназначена мне. Я находился в том состоянии, когда от избытка чувств все - и природа и люди - кажется хорошими и вызывает восторг; когда хочется обнять каждое дерево и гладить его, словно тело любимой; когда хочется войти в каждый дом, подсесть к незнакомым людям и поведать им все, что у тебя на сердце; когда в груди становится слишком тесно от переполнивших ее чувств и ты жаждешь излить душу, отдать всего себя - только бы с кем-то поделиться, кого-то одарить избытком своего счастья! Когда я наконец добрался до казармы, мой денщик стоял, дожидаясь меня у дверей комнаты. Впервые я заметил (сегодня я все воспринимал словно впервые), какое преданное круглое румяное лицо у этого деревенского парня. Надо и его чем-нибудь порадовать, подумал я. Пожалуй, дам-ка ему денег на пару кружек пива, пусть угостит свою девушку. Отпущу его сегодня погулять, и завтра, и послезавтра! Я уже полез было в карман за серебряной монетой, но тут он вытянул руки по швам и доложил: "Прибыла телеграмма для господина лейтенанта". Телеграмма? Мне сразу стало не по себе. Кому я понадобился в этом мире? Только плохие вести могли так спешно разыскивать меня. Я быстро подошел к столу, на котором лежало загадочное послание. Непослушными пальцами вскрыл четырехугольный запечатанный конверт. Полтора десятка слов с предельной ясностью сообщали: "Завтра вызван Кекешфальву тчк Предварительно должен непременно увидеться с вами тчк Жду пяти часам тирольском погребке тчк Кондор". Что, будучи даже сильно пьяным, можно мгновенно протрезветь, мне уже однажды довелось испытать на себе. Это случилось в прошлом году на прощальной вечеринке в честь одного нашего товарища, который женился - на дочери богатого фабриканта из Северной Богемии и перед свадьбой устроил для нас роскошный ужин. Славный парень и впрямь не поскупился: он выставлял батарею за батареей - сначала крепчайшее темно-красное бордо и под конец такое обилие шампанского, что, сообразно темпераменту каждого, одни из нас расшумелись, другие расчувствовались. Мы обнимались, хохотали, пели и орали во все горло. Мы беспрерывно чокались друг с другом, опрокидывая коньяки и ликеры рюмку за рюмкой, дымили трубками и сигарами; в душном зале повисла густая пелена табачного дыма, и сквозь сизый туман никто и не заметил, что за окнами уже стало светать. Было, вероятно, три или четыре часа утра, многие уже не могли усидеть на стульях - тяжело навалившись на стол, они смотрели мутным, осоловевшим взглядом, когда провозглашался очередной тост; если кому-нибудь нужно было выйти, он, шатаясь и спотыкаясь, брел к двери или мешком валился на пол. У всех давно уже заплетались языки. Тут внезапно распахнулась дверь, и полковник (о нем еще будет речь впереди), бряцая шпорами, вошел в зал, но среди общего гвалта его заметили или узнали лишь немногие. Он резко шагнул вперед и, ударив кулаком по грязному столу так, что зазвенела посуда, властным громовым голосом скомандовал: "Тихо!" В одно мгновение наступила полная тишина, даже самые захмелевшие заморгали глазами и обрели способность соображать. Полковник коротко сообщил, что утром неожиданно прибывает с инспекцией командир дивизии. Он выразил надежду, что все будет в порядке и никто из нас не опозорит полк. И тут произошло нечто странное: все мы разом пришли в себя. Винный угар улетучился, словно внутри нас распахнулось какое-то окошко, бессмысленные физиономии преобразились, стали сосредоточенными; услышав призыв долга, все моментально подтянулись, и через две минуты за столом уже никого не осталось - каждый ясно и точно знал, что ему делать. Дали сигнал к побудке, забегали вестовые, спешно еще раз выскребли и надраили все до последней пуговицы, и через несколько часов гроза миновала: инспекция прошла без сучка и задоринки. Едва я вскрыл телеграмму, как столь же молниеносно с меня слетел хмель сентиментальных грез. В одну секунду я осознал то, в чем не хотел себе признаваться: все мои недавние восторги были не чем иным, как опьянением ложной надеждой, и что я, поддавшись злополучному состраданию, ввел в заблуждение и других и самого себя. Я сразу же понял: этот человек явился, чтобы призвать меня к ответу. Настало время расплачиваться за иллюзии, собственные и чужие. С пунктуальностью нетерпения я уже за четверть часа до назначенного срока стоял у погребка. Ровно в пять в экипаже, запряженном парой лошадей, подъехал с вокзала Кондор и сразу же направился ко мне. - Вы точны, это превосходно! - начал он без обиняков. - Я знал, что на вас можно положиться. Лучше всего нам, пожалуй, забраться в тот же уголок. Наш разговор не для посторонних. Мне бросилось в глаза, что от его обычной флегматичности не осталось и следа. Кондор был взволнован, хотя и владел собой. Тяжело ступая, он прошел вперед и, войдя в бар, почти грубо приказал подоспевшей кельнерше: - Литр вина. Того же, что тогда. И не беспокойте нас. Я позову, если будет нужно. Мы сели. Не успела кельнерша подать вино, как он уже начал: - Буду краток. Я должен поторопиться, иначе они там почуют недоброе и вообразят, что мы устраиваем здесь невесть какие заговоры. Мне уже стоило дьявольского труда отделаться от шофера, который coute que coute [во что бы то ни стало (фр.)] хотел немедленно доставить меня в усадьбу. Но перехожу in medias res [прямо к сути дела (лат.)]. Итак, позавчера утром я получаю телеграмму: "Прошу Вас, глубокоуважаемый друг, приехать как можно скорее. Ждем Вас с величайшим нетерпением. С полным доверием и благодарностью Ваш Кекешфальва". Признаюсь, эти "как можно скорее" и "с величайшим нетерпением" не привели меня в восторг. Почему вдруг такая спешку? Ведь я же осматривал Эдит всего несколько дней назад. И потом - к чему эти телеграфные заверения в доверии, за что такая особенная благодарность? Ну, я не стал пороть горячку и, как говорится, приобщил телеграмму ad asta [к делу (лат.)]; в конце концов, у старика такие сумасбродства далеко не редкость. Но то, что случилось вчера, вывело меня из равновесия. Утром получаю длиннейшее письмо от Эдит, послание скорым поездом, совершенно безумное и восторженное: она, видите ли, с самого начала знала, что я единственный человек на земле, который может ее спасти, и ей просто не хватает слов выразить, какой она чувствует себя счастливой сейчас, когда мы наконец близки к цели. Она пишет только затем, чтобы заверить меня, что я могу абсолютно на нее положиться. Она готова на все, чего я от нее потребую, даже на самое-самое трудное. Но пусть только я скорее, не откладывая, начну этот новый курс, она просто сгорает от нетерпения. И еще раз: я могу требовать от нее все что угодно, а должен лишь скорее начать. И так далее и тому подобное. Однако это упоминание о новом лечении навело меня на мысль: кто-то, должно быть, проболтался старику или его дочке о методе профессора Вьенно - ведь такие вещи не передаются по воздуху, - и это были, разумеется, вы, господин лейтенант, только вы, и никто другой. - Вероятно, я сделал какое-то непроизвольное движение, ибо он тут же повысил голос: "Пожалуйста, никаких дискуссий по этому поводу! Никому другому я ни словом не обмолвился о статье профессора Вьенно. И если они там поверили, что паралич можно будет смахнуть, как пыль тряпкой, то это на вашей совести. Но, повторяю, воздержимся от взаимных обвинений, наболтали мы оба - я вам, а вы им, и весьма изрядно. Мне следовало быть осторожнее с вами, в конце концов, врачевание не ваша профессия. Откуда вам знать, что у больных и их родственников иной лексикон, нежели у нормальных людей, что каждое "может быть" у них тотчас же превращается в "наверняка" и что поэтому им можно давать надежду лишь малыми дозами, по каплям, в противном случае оптимизм ударяет им в голову и они теряют рассудок. Но хватит об этом. Что случилось, то случилось! Подведем черту под темой "ответственность"! Я не для того просил вас прийти, чтобы читать вам нотации. Просто я считаю своим долгом - раз уж вы вмешались в мои дела - открыть вам глаза на действительное положение вещей. Ради этого я и пригласил вас сюда. Тут Кондор впервые за все время нашего разговора поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. Но во взгляде его не было строгости. И голос его тоже стал мягче. - Я знаю, мой дорогой лейтенант, - продолжал он, - вам будет больно выслушать то, что я сейчас скажу. Но у нас нет времени для сантиментов. Я рассказал вам в прошлый раз, что, прочитав ту статью в медицинском журнале, я немедленно написал профессору Вьенно, чтобы узнать подробности, - больше, как мне помнится, я вам ничего не говорил. Так вот, вчера утром пришел его ответ, причем с той же почтой, что и письмо Эдит. На первый взгляд результаты кажутся положительными. Вьенно действительно добился поразительного успеха в лечении больного, упомянутого в статье, и еще в ряде случаев. Но, к сожалению, - и это самое печальное - его метод не применим к нашей пациентке. Он имел дело с заболеваниями спинного мозга при туберкулезе, когда - не буду утруждать вас специальными подробностями - можно, уменьшив давление, полностью восстановить функцию двигательных нервов. В нашем случае поражена центральная нервная система, и все процедуры профессора Вьенно - неподвижное лежание в корсете, облучение солнцем, комплекс специальных гимнастических упражнений - не имеют никакого смысла. Его метод - к сожалению, к большому сожалению! - нам не подходит. Бедная девочка мучилась бы понапрасну, если бы ее заставили заниматься всеми этими утомительными процедурами. Вот что я обязан сообщить вам. Теперь вам известно положение дел, и вы сможете понять, как легкомысленно было с вашей стороны внушить бедняжке надежду, которая свела ее с ума, будто она через несколько месяцев сможет прыгать и танцевать! От меня никто не услышал бы такого идиотского утверждения. Но за вас, опрометчиво наобещавшего им луну с неба, за вас они теперь ухватятся и будут правы. В конце концов, вы и только вы заварили всю кашу. Пальцы мои похолодели. Все это я подсознательно предвидел с того момента, как прочитал его телеграмму; тем не менее, когда Кондор с беспощадной прямотой объяснил мне истинное положение вещей, меня будто обухом по голове ударило. И сразу же во мне заговорил инстинкт самозащиты. Я не хотел, чтобы на меня возложили всю тяжесть ответственности. Но то, что мне удалось наконец выдавить из себя, скорее походило на лепет уличенного в проказах школьника. - Но как же так?.. Ведь я же с самыми лучшими намерениями... Если я и рассказал что-то Кекешфальве, то сделал, это только из... из... - Знаю, знаю, - перебил Кондор, - разумеется, он вытянул, выжал это из вас, перед его отчаянной настойчивостью действительно нелегко устоять. Я понимаю, вы поддались только из сострадания, из самых добрых, самых порядочных побуждений. Но, кажется, я уже предостерегал вас однажды: сострадание, черт возьми, - это палка о двух концах: тому, кто не умеет с ним справляться, лучше не открывать ему доступ в сердце. Только вначале сострадание, точно так же, как и морфий, - благодеяние для больного, целебное средство, помощь; по если его неправильно дозировать и вовремя не отменить, оно тут же превращается в смертельный яд. Первые несколько инъекций приносят облегчение, они успокаивают, снимают боль. Но организму - телу и душе - роковым образом присуще губительное свойство привыкать; как нервная система нуждается во все больших дозах морфия, так и чувство все больше и больше жаждет сострадания, пока не начнет требовать невозможного. В один прекрасный день неизбежно наступает момент, когда нужно сказать "нет", не думая о том, не возненавидят ли тебя за это гораздо сильнее, чем если б ты вообще ничем не помог. Да, дорогой мой лейтенант, нужно крепко держать в узде свое сострадание, иначе оно принесет больший вред, чем любое равнодушие: мы, врачи, знаем об этом, знают это судьи и судебные исполнители и заимодавцы; если бы они всегда уступали состраданию, мир остановился бы в своем движении. Опасная это вещь - сострадание, очень опасная! Вы сами видите, что вы натворили своей слабостью. - Да... но нельзя же... просто так оставить человека в отчаянии... да и вообще, что тут такого, если я попытался?.. Кондор неожиданно вспылил: - Напротив, в этом очень много такого! Очень много, чертовски много ответственности берет на себя тот, кто своим состраданием водит другого за нос! Взрослый человек, прежде чем вмешаться, должен сначала обдумать, как далеко он зайдет, - с чужими чувствами не шутят! Допустим, вы ввели в заблуждение добрых людей из самых лучших, самых честных побуждений, но в этом мире важно не то, как берутся за дело - смело или робко, - а то, чем все это кончается. Сострадание - хорошо. Но есть два-рода сострадания. Одно - малодушное и сентиментальное, оно, в сущности, не что иное, как нетерпение сердца, спешащего поскорее избавиться от тягостного ощущения при виде чужого несчастья; это не сострадание, а лишь инстинктивное желание оградить свой покой от страданий ближнего. Но есть и другое сострадание - истинное, которое требует действий, а не сантиментов, оно знает, чего хочет, и полно решимости, страдая и сострадая, сделать все, что в человеческих силах и даже свыше их. Если ты готов идти до конца, до самого горького конца, если запасешься великим терпением, - лишь тогда ты сумеешь действительно помочь людям. Только тогда, когда принесешь в жертву самого себя, только тогда. В его голосе прозвучала нотка горечи. Невольно я вспомнил, что мне рассказывал о нем Кекешфальва: Кондор женился на слепой, словно в наказание себе за то, что не смог ее вылечить, и теперь эта женщина вместо благодарности изводит его. Но тут он участливо, почти ласково коснулся моей руки. - Ну, ну, я сказал это без злого умысла. Вы просто поддались вашему чувству, это с каждым может случиться. А теперь к делу, моему и вашему. В конце концов, я вызвал вас сюда не для того, чтобы заниматься психологией. Надо решить практически, что делать. Разумеется, нам необходимо действовать согласованно. Я не могу допустить, чтобы вы вторично спутали мне карты. Итак, слушайте! Это письмо Эдит заставляет меня, к сожалению, предположить, что наши друзья уже окончательно помешались, уверовав, что с помощью нового метода - в данном случае неприменимого - можно, как губкой, начисто смыть все следы сложного заболевания. Если даже эта сумасбродная идея слишком глубоко засела у них в голове, не остается ничего другого, как немедленно удалить ее оперативным путем, и чем скорее, тем лучше для всех нас. Конечно, это вызовет тяжелый шок, правда - всегда горькое лекарство; безумное заблуждение надо вырвать с корнем, иначе нельзя. Я возьмусь за дело очень бережно, в этом уж положитесь на меня. Теперь вернемся к вам. Конечно, для меня было бы удобнее свалить всю вину на вас: сказать, что вы меня превратно поняли, что вы преувеличили или присочинили. Этого я не сделаю и лучше возьму всю ответственность на себя. Но предупреждаю заранее: полностью исключить вас из игры я не могу. Вы знаете старика и его страшное упорство. Если я даже сто раз объясню ему истинное положение вещей и покажу письмо, он все равно будет твердить одно и то же: "Но вы же обещали господину лейтенанту... Но ведь господин лейтенант сказал..." Он без конца будет ссылаться на вас, чтобы убедить себя и меня в том, что вопреки всему есть какая-то надежда. Без вас как свидетеля я с ним не справлюсь. Иллюзии не стряхнешь, как ртуть в термометре. Протяните больному, одному из тех, кого так жестоко называют неизлечимыми, соломинку надежды, как он тут же соорудит себе из нее бревно, а из бревна - целый дом. Но больному от этого только вред, вот почему мой долг врача - как можно скорее разрушить воздушный замок, пока в нем не поселились несбыточные мечты. Мы должны взяться за дело всерьез и не теряя времени. Кондор остановился. Он явно ждал моего согласия. Но я не осмеливался смотреть ему в глаза; в моем мозгу, подгоняемые частыми ударами сердца, проносились воспоминания о вчерашнем дне; как мы весело ехали по полям и лугам и лицо больной сияло отблеском солнца и счастья; как она гладила маленьких жеребят, как сидела королевой на деревенской свадьбе, как снова и снова скатывались слезы к губам старого Кекешфальвы, дрожащим, но улыбающимся. И все это разрушить одним ударом! Разочаровать, очарованную, чудом вырванную из отчаяния, - одним словом столкнуть в бездну нетерпения! Нет, я знал, что никогда не смогу сделать это своими руками. - Но разве не лучше было бы... - робко произнес я и тотчас запнулся под испытующим взглядом Кондора. - Что? - резко спросил он. - Я только подумал, разве... не лучше было бы подождать... хоть несколько дней? Потому что... потому что... вчера у меня создалось впечатление, что она уже полностью поглощена мыслью о новом методе... я хочу сказать: она настроилась на него... и что сейчас у нее есть, как вы говорили тогда... психические силы... Мне кажется, что сейчас она могла бы приложить гораздо больше усилий, если... если только еще некоторое время не лишать ее уверенности, что этот новый курс, с которым она связывает все свои надежды, окончательно вылечит ее... Вы... вы не видели... Вы даже не представляете, как подействовало на нее одно лишь упоминание... мне в самом деле показалось, будто она сразу же стала значительно лучше передвигаться... И я думаю... нельзя ли дать всему этому сыграть свою роль?.. Конечно... - Мой голос упал, потому что я почувствовал на себе удивленный взгляд Кондора. - Конечно, я в этом ничего не понимаю... Кондор все еще смотрел на меня; потом он проворчал: - Посмотрите-ка на этого Савла среди пророков! Я вижу, вы основательно вникли в суть дела: упомянули даже о "психических силах"! К тому же у вас еще имеются и клинические наблюдения, сам того не подозревая, я приобрел тут ассистента и консультанта! Впрочем, - он в раздумье почесал затылок, - то, что вы тут наговорили, совсем не так уж глупо - прошу прощения, я имею в виду: не глупо в медицинском смысле. Странно, в самом деле странно, когда я получил это экзальтированное письмо Эдит, я сам спросил себя: а не следует ли, раз уж вы внушили ей, что выздоровление приближается семимильными шагами, воспользоваться ее теперешним настроением?.. Неплохо придумано, дорогой коллега, неплохо! Инсценировать все это было бы проще простого: я посылаю девочку в Энгадин, где у меня есть знакомый врач, мы оставляем ее в блаженной уверенности, что начат новый курс лечения, меж тем как в действительности оно будет прежним. На первых порах эффект был бы, вероятно, поразительным, и мы пачками получали б восторженные, благодарные письма. Иллюзия, перемена климата и обстановки, душевный подъем, так сказать, реальные факторы плюс самообман; в конце концов, две недели в Энгадине и нас с вами хорошенько бы встряхнули. Но, мой дорогой лейтенант, как врач, я должен думать не только о начале, но и о том, что будет дальше, и прежде всего об исходе. Я должен принимать в расчет реакцию, которая неизбежно - да, да, неизбежно - наступит после крушения этих неосуществившихся надежд; как врач, я могу быть лишь хладнокровным шахматным игроком, а не азартным картежником, тем более что ставку оплачивает другой. - Но... но вы же сами считаете, что можно было бы добиться значительного улучшения... - Безусловно. Поначалу мы бы сделали большие успехи, ведь женщины удивительным образом реагируют на чувства, на иллюзии. Но подумайте сами о том, что будет через несколько месяцев, когда так называемые "психические силы", о которых вы говорили, иссякнут, искусственно подстегнутая воля ослабеет, пыл угаснет, а выздоровление, то полное выздоровление, на которое, учтите, она сейчас твердо рассчитывает, так и не наступит, - и это после долгих недель изнурительного напряжения. Прошу вас, представьте себе катастрофические последствия подобного эксперимента для впечатлительного существа, и без того уже совершенно измученного нетерпением! Ведь речь идет не о том, чтобы достигнуть незначительного улучшения, а о чем-то более основательном; об отказе от длительного и испытанного метода, где главное - терпение, во имя дерзкой и рискованной поспешности! Как она сможет потом доверять мне, другому врачу, любому человеку, если узнает, что ее умышленно обманули? Нет, лучше правда, какой бы жестокой она ни была; в медицине нож хирурга часто оказывается самым гуманным средством. Только не откладывать! С чистой совестью я не взял бы на себя ответственность за такое молчание. Подумайте сами! Хватило бы у вас мужества на моем месте? - Да, - ответил я, не раздумывая, и тут же сам испугался вырвавшегося у меня слова. - То есть... - осторожно добавил я, - только тогда, когда ее состояние хоть немного улучшится, я признался бы ей во всем... Простите, господин доктор... Это довольно нескромно с моей стороны... но в последнее время у вас не было возможности, как у меня, постоянно наблюдать, насколько необходимо этим людям что-то такое, что помогло бы им продержаться, и... конечно, ей нужно сказать правду, но только когда она сможет ее вынести... не теперь, господин доктор, умоляю вас... только не сейчас... только не сразу. Я запнулся. Его откровенно любопытный взгляд смутил меня. - Но когда же?.. - произнес он задумчиво. - И прежде всего, кто из нас должен это сделать? Ведь рано или поздно сказать надо, а разочарование будет тогда во сто крат опаснее, более того, оно будет смертельно опасным. Вы действительно взяли бы на себя такую ответственность? - Да, - твердо ответил я (скорее всего эта внезапная решимость была вызвана страхом, что иначе мне сейчас же придется ехать туда вместе с ним). - Эту ответственность я беру на себя целиком и полностью. Я убежден, что надо временно оставить Эдит надежду на полное, окончательное выздоровление, это ей очень поможет. Если потом окажется необходимым объяснить, что мы... что я обещал, быть может слишком много, то я честно признаюсь ей в этом; и я уверен, она все поймет. Кондор пристально посмотрел на меня. - Черт возьми, - пробормотал он, - вы на себя много берете! Но самое странное то, что своей верой вы заражаете всех - сначала их, а теперь, боюсь, и меня. Ну что ж, если вы действительно готовы взять на себя ответственность за то, что вернете Эдит душевное равновесие в случае кризиса, тогда... тогда это, конечно, меняет дело... тогда, пожалуй, можно рискнуть и подождать несколько дней, пока ее нервы немного успокоятся... Но уж, коль вы берете такое обязательство, господин лейтенант, вам нельзя идти на попятный. Мой долг - серьезно предостеречь вас. Мы, врачи, перед операцией обязаны предупредить всех, кто имеет отношение к больному, об опасностях, которые ему грозят, а обещать девушке, у которой столько лет парализованы ноги, что в очень короткий срок она будет совершенно здорова, - означает вмешательство не менее ответственное, чем хирургическое. Поэтому подумайте хорошенько, на что вы решаетесь. Нужно затратить очень много сил, чтобы вернуть веру человеку, однажды обманутому. Я не люблю неясностей. Прежде чем я откажусь от своего намерения - сегодня же честно объяснить Кекешфальве, что метод профессора Вьенно нельзя рекомендовать Эдит и что, к сожалению, они должны запастись терпением, - я хочу знать, могу ли я на вас положиться. Могу ли я быть уверенным, что вы меня потом не подведете? - Безусловно. - Хорошо! - Кондор резко отодвинул от себя бокал. Ни один из нас так и не выпил ни капли. - Или, вернее, будем надеяться, что все кончится хорошо, потому, что мне, признаться, не по душе эта отсрочка. Скажу вам, что я сделаю, не слишком отступая от правды. Я посоветую ей провести курс лечения в Энгадине, но растолкую, что метод Вьенно еще далеко не проверен, и добавлю, что им нечего ждать чуда. Если же, несмотря на это, они, веря вам, будут тешить себя бессмысленными надеждами, то тогда уже настанет ваш черед - вы дали мне свое согласие - улаживать дело, ваше дело. Возможно, я иду на некоторый риск, доверяя больше вам, чем своей врачебной совести, - ну, это я беру на себя. В конце концов, мы оба одинаково желаем несчастной добра. - Кондор поднялся. - Как мы договорились, я рассчитываю на вас в том случае, если наступит кризис отчаяния; будем надеяться, что ваше нетерпение достигнет большего, чем мое терпение. Итак, подарим бедной девочке еще несколько недель счастливой уверенности! И если за это время у нее наступит улучшение, то это будет вашей заслугой, а не моей. Все! Пора идти. Меня ждут. Мы вышли из погребка. Фиакр ждал у дверей. В последний момент, когда Кондор уселся, мои губы дрогнули, готовые окликнуть его. Но лошади уже тронули. Экипаж умчался, а вместе с ними то, чего уже нельзя было вернуть. Три часа спустя я нашел в своем столе в казарме записку, написанную второпях и доставленную шофером: "Приходите завтра как можно раньше. Ужасно много новостей. Только что здесь был доктор Кондор. Через десять дней мы уезжаем. Я страшно счастлива. Эдит". Надо же было случиться, чтобы как раз в этот вечер мне попала в руки та книга. Должен признаться, вообще-то я читал мало и редко, и на расшатанной полке в моей конуре стояло шесть-семь томов военных уставов: альфа и омега нашего бытия, да десятка два классиков, в которые я так и не заглянул, хотя таскал с собой после училища по всем гарнизонам, быть может, лишь для того, чтобы пустые казенные комнаты, где мне приходилось жить, обрели хоть какую-то видимость домашнего уюта; вперемежку с ними стояли наполовину разрезанные, плохо отпечатанные и переплетенные книжки, доставшиеся мне совсем обычным путем. В нашем кафе время от времени появлялся маленький сгорбленный лоточник с удивительно печальными, слезящимися глазами; с навязчивостью, против которой невозможно было устоять, он предлагал нам почтовую бумагу, карандаши и дешевые бульварные книжонки, как, например, любовные приключения Казановы, "Декамерон", воспоминания оперной певицы или сборник армейских анекдотов; очевидно, он рассчитывал, что так называемая "галантная литература" найдет спрос у кавалеристов. Из жалости - вечно эта жалость! - а также, быть может, желая оградить себя от его меланхолической назойливости, я изредка покупал три-четыре замызганные книжки, и они валялись на полке без употребления. Но в тот вечер, усталый и взволнованный, не в силах ни спать, ни сосредоточиться на чем-либо серьезном, я решил полистать какую-нибудь книгу, надеясь отвлечься и в конце концов уснуть. Думая, что замысловато наивные сказки "Тысячи и одной ночи", которые я еще смутно помнил с детства, окажутся лучшим снотворным, я взял их с полки, улегся и начал читать в том особом состоянии полудремы, когда лень перелистывать страницы подряд и, чтобы не утруждать себя, предпочитаешь пропускать неразрезанные. Кое-как осилив первую сказку о встрече Шахразады с царем, я стал читать дальше. Натолкнувшись на необыкновенную историю о юноше, который встречает лежащего посреди дороги хромого старика, я неожиданно вздрогнул: слово "хромой" отозвалось во мне острой болью, заныл какой-то нерв, пораженный внезапной ассоциацией, как ударом тока. В сказке старик умоляет юношу, чтобы тот взял его на плечи и понес дальше, сам он не может больше сделать ни шагу. И юноша, охваченный жалостью (дурак, зачем ты поддался жалости? - подумал я), наклоняется и сажает хромого себе на спину. Но этот беспомощный с виду старец на самом деле - джинн, злой дух; едва взобравшись на плечи юноши, он тут же голыми волосатыми ногами цепко обвил его шею. Оседлав своего благодетеля, беспомощный старик не дает ему передышки; безжалостный снова и снова погоняет милосердного. И несчастный вынужден нести джинна, куда тому захочется, отныне у него нет собственной воли: он вьючный осел, раб злого погонщика; и пусть у него от усталости подгибаются ноги, а во рту пересохло от жажды, он должен, одураченный собственной жалостью, бежать все вперед и вперед, неся на плечах свою судьбу - злобного, беспечного, коварного старика. Я больше не мог читать. Сердце бешено колотилось, словно хотело выскочить из груди. Я вдруг с невыносимой ясностью увидел этого изворотливого старика, увидел, как он, лежа на земле, смотрит снизу вверх полными слез глазами, моля милосердного о помощи, а затем садится на него верхом. У него, у этого джинна, седые, расчесанные на пробор волосы и очки в золотой оправе. С быстротой, которая бывает лишь во сне, когда картины и образы молниеносно сменяют друг друга в самых причудливых сочетаниях, старик из сказки приобрел в моем воображении черты Кекешфальвы, а сам я превратился в несчастного юношу, которого он беспрестанно погонял; я почти физически ощутил, как он сжал мне горло. Книга выпала из моих рук, я лежал в холодном поту, прислушиваясь к гулким ударам сердца; даже во сне свирепый погонщик гнал меня все-дальше и дальше, неведомо куда. Проснувшись на рассвете со слипшимися от пота волосами, я чувствовал себя измученным и разбитым, как после изнурительного марша. Не помогло и то, что с утра мы выехали на учения и я добросовестно и внимательно исполнял служебные обязанности; едва я вечером отправился по неизбежному пути, как снова ощутил на своих плечах незримую ношу, ибо взбудораженная совесть подсказывала мне, что ответственность, которую я взвалил на себя, совсем иного рода и неизмеримо тяжелее прежней. Когда я той ночью, на скамье в саду, подал старику надежду, это было только преувеличением, но не умышленным обманом; невольно, даже против воли поддавшись жалости, я лишь не сказал всей правды, но не солгал. Теперь же, когда мне известно, что о скором выздоровлении не может быть и речи, я должен буду все время притворяться, хладнокровно, упорно, расчетливо; я должен буду, не моргнув глазом, лгать так уверенно, как лжет закоренелый преступник, задолго до злодеяния придумавший способ оправдаться. Тут только я начал понимать, что в самом худшем, что случается на свете, повинны не зло и жестокость, а почти всегда лишь слабость. Мой опасения сбылись, когда я пришел к Кекешфальвам; едва я вступил на террасу, меня встретили восторженными приветствиями. Я нарочно принес Эдит цветы, чтобы в первую минуту отвлечь от себя внимание. Но уже после бурного: "Боже мой, зачем вы принесли цветы? Ведь я же не примадонна!" - она нетерпеливо усадила меня рядом и начала говорить без передышки с какой-то лихорадочной поспешностью. Доктор Кондор - "этот чудесный, бесподобный человек!" - снова вселил в нее мужество. Через десять дней они отправляются в Швейцарию, в Энгадин, - разве можно сейчас, когда все пошло на лад, терять хотя бы один день? Она всегда говорила, что за дело брались не с того конца, что от одной электризации, массажа и этих дурацких аппаратов толку мало. Давно пора, еще немного - и было бы поздно, ведь дважды, что греха таить, она пыталась наложить на себя руки, - дважды, и оба раза безуспешно. В конце концов, жить так, как живет она, нельзя: ни минуты наедине с собой, ни шагу без помощи других, вечно за тобой шпионят, вечно надзирают, и к тому же сознание, что ты всем только в тягость, всем опротивела. Да, давно пора, давно! Но теперь я увижу, как быстро пойду на поправку. Стоит лишь правильно взяться за дело. Что ей все эти глупые признаки улучшения, если от них ей не легче! Она должна выздороветь полностью, иначе о каком здоровье может быть речь? Ах, уже одна мысль о том, как это будет чудесно, как чудесно!.. И так далее и тому подобное: это был водопад слов, бурный, клокочущий, неиссякаемый. Я сидел подле нее, как врач, который слушает горячечный бред больного и недоверчиво считает лихорадочный пульс, глядя на неподкупную секундную стрелку и с тревогой усматривая в пылкой восторженности несомненное клиническое доказательство душевного расстройства. И всякий раз, когда веселый смех, подобно легкой пене, взлетал над стремительным потоком ее слов, что-то мучительно сжималось во мне, ибо я знал то, чего не знала она: она обманывает себя, а мы обманываем ее. И, когда она наконец остановилась, я почувствовал испуг, словно, проснувшись ночью в поезде, не услышал стука колес. - Ну, что вы на это скажете? - продолжала она. - Почему у вас такой глупый, пардон, испуганный вид? Почему вы молчите? Неужели вы ни капельки не радуетесь за меня? Я был застигнут врасплох. Теперь или никогда. Говорить так, чтобы она поверила, - сердечным, задушевным тоном. Но я - всего-навсего жалкий новичок во лжи - еще не владел искусством сознательного обмана. - Как вам не стыдно? - насилу выдавил я из себя. - Я просто растерялся... Должны же вы понять, что у меня... как говорится, от радости язык отнялся... Разумеется, я страшно рад за вас. Мне самому было противно слушать, как фальшиво и холодно прозвучали мои слова. Очевидно, она почувствовала мое замешательство, ибо ее поведение резко изменилось. Сияющее лицо омрачилось досадой, как у человека, которого внезапно разбудили, не дав досмотреть приятный сон; глаза, только что сверкавшие воодушевлением, стали жесткими, брови изогнулись, точно туго натянутый лук. - Я что-то не заметила, чтобы вы особенно радовались! Я знал, что она права, и все же попытался ее успокоить: - Но детка... - Не смейте твердить мне все время "детка"! - взорвалась она. - Вы же знаете, что я этого не выношу. Намного ли вы старше меня? В конце концов, разве я не имею права удивиться, что вы все принимаете как должное, а главное, не очень... не очень... мне сочувствуете? А почему бы вам и не радоваться? Ведь вы получаете отпуск - наше "заведение" временно закроется. Никто не помешает вам преспокойно сидеть в кафе и дуться в карты, вместо того чтобы играть скучную роль милосердного самаритянина. Еще бы, как тут не радоваться, для вас теперь настают золотые деньки! Ее слова, откровенные до грубости, прозвучали как удар, который я болезненно ощутил своей нечистой совестью. Итак, я выдал себя с головой. Чтобы перевести разговор - я знал, как опасно раздражать ее в такие минуты, - я попытался перейти на непринужденно-шутливый тон. - Золотые деньки? Ну и понятия же у вас! Золотые деньки для нас, кавалеристов, в июле, августе, сентябре, когда нам больше всего задают жару и допекают разносами! Разве вы не знаете? Сперва подготовка к маневрам, потом поход в Боснию или Галицию, а затем маневры и большие парады! Издерганные офицеры, загнанные рядовые - сплошная муштра с подъема до отбоя. И так до конца сентября... - До конца сентября?.. - Она вдруг задумалась, казалось, какая-то мысль неотступно занимает ее. - Но в таком случае когда же вы приедете? - добавила она. Я не понял. Я в самом деле не понял, о чем она говорит, и наивно спросил: - Куда приеду? Ее брови снова гневно взметнулись. - Да не задавайте все время таких дурацких вопросов! Навестить нас! Меня! - В Энгадин? - А куда же еще? Тут только до меня дошло, что она имеет в виду. Действительно, что могло быть смехотворнее предположения, будто я, бедный армейский офицер, который купил ей цветы на последние семь крон и для которого поездка в Вену была уже своего рода роскошью, хотя билет обходился нам в половину стоимости, будто я ни с того ни с сего могу позволить себе путешествие в Энгадин! - Вот теперь-то мне ясно, - рассмеялся я, на этот раз вполне искренне, - как вы представляете себе военную службу. Кафе, бильярд, променады, а вздумалось побродить по свету, - надел штатское, и "честь имею!". Ничего нет проще такой прогулочки! Прикладываешь два пальца к козырьку и говоришь: "Адье, господин полковник, мне что-то надоело играть в солдаты! До скорого, когда будет настроение, вернусь!" Ничего себе, хорошенькое представление у вас об армейской каторге! Известно ли вам, что если наш брат захочет отлучиться хоть на часок, он обязан доложить по всей форме, щелкнув каблуками, и "покорнейше" изложить свою просьбу? Да, да, столько церемоний ради одного-единственного часа. Ну, а для целого дня надо, чтоб у тебя по меньшей мере умерла тетка. Хотел бы я видеть лицо полковника, если б в разгар маневров я пришел к нему и доложил, что мне взбрело в голову взять отпуск и поболтаться недельку в Швейцарии. Вы б услышали тут такие выражения, каких не найти ни в одном приличном словаре. Нет, милая фрейлейн, вы слишком просто все себе представляете. - Ах, что там! Все это легко, было бы желание! Не разыгрывайте из себя такого уж незаменимого! Кто-нибудь другой прекрасно управится с вашими оболтусами. А что касается отпуска, то папа устроит все за полчаса. У него куча знакомых в военном министерстве, одно слово сверху - и вы получите то, что попросите. Кстати, и вам самому не повредит повидать что-нибудь еще, кроме манежа и плаца. Итак, никаких отговорок, это решено! Отпуск вам устроит папа. Глупо, конечно, но ее пренебрежительный тон раздражал меня. Видно, чувство сословной чести уже крепко засело во мне за долгие годы службы, ибо я почувствовал что-то унизительное в том, как молоденькая, совсем неопытная девушка распоряжалась генералами из военного министерства, словно они состояли в услужении у ее отца, - ведь для нас это были боги. Однако, несмотря на раздражение, я продолжал держаться того же непринужденно-шутливого тона. - Ну ладно. Швейцария, отпуск, Энгадин - не возражаю! Очень хорошо, если, судя по вашим словам, мне подадут все это на подносе и мне не придется унижаться. Но было бы также весьма желательно, чтобы ваш достойнейший папа вместе с отпуском выцарапал в министерстве и путевое пособие для господина лейтенанта Гофмиллера. Теперь настал ее черед удивляться. Она угадывала в моих словах какой-то скрытый смысл, но не могла проникнуть в него. Резче изогнулись ее брови над нетерпеливыми глазами. Я понял, что должен выразиться яснее. - Будьте же благоразумны, детка... Пардон, будем говорить разумно, фрейлейн Эдит. К сожалению, дело обстоит не так просто, как вы полагаете. Скажите, вы когда-нибудь задумывались над тем, во что обходится подобная эскапа