ыл прав вначале и что власть - не английский народ, а лорд Эбердин, или лорд Пальмерстон *, или лорд Олдборо, или лорд Кто-Его-Знает. Недостаток чувства самоуважения в английском народе - островизм, о котором следовало бы задуматься всерьез и от которого следовало бы избавиться. О высоких достоинствах английской аристократии можно судить хотя бы потому, что она гораздо менее надменна и заносчива, чем следовало ожидать, принимая во внимание всегдашнюю готовность нашей публики распластываться перед знатным титулом. Готовность эта проявляется при каждом удобном случае, и в частной и в общественной жизни. И покуда такое повсеместное угодничество не будет изжито, те, кто принимают наибольшее участие в управлении нами, не научатся ценить нас так, как мы того заслуживаем на самом деле. Поэтому-то и получается, что в столице Англии премьер-министр позволяет отмахиваться от нас с шутливым пренебрежением, между тем как представители английской науки и искусства встречают то же оскорбительное пренебрежение со стороны своего посла во французской столице. А мы еще удивляемся, что по сравнению с другими народами оказались в столь странном и невыгодном положении! Пусть эти народы, в силу различных причин, менее счастливы, менее свободны, чем мы, но зато чувство самоуважения у них развито больше, и при всех превратностях политики правителям приходится считаться с этим чувством, оно дает о себе знать. Аристократия пользуется уважением и на континенте. Вряд ли кто-нибудь станет с этим спорить. Однако существует огромная разница между уважением, которое оказывают знати там, и почестями, которыми ее окружают у нас, на острове. Присутствие горсточки герцогов и лордов на публичном балу, банкете или на каком угодно другом более или менее смешанном сборище производит обычно самое тягостное и неприятное впечатление - и не потому, чтобы сами наши аристократы держали себя как-нибудь высокомерно - напротив, это народ вежливый и вполне воспитанный, - а потому лишь, что среди нас имеется слишком много охотников извиваться и пресмыкаться перед ними. В других странах этому мешает чувство собственного достоинства, и там гораздо меньше раболепства и угодничества перед знатью. Общение вследствие этого между сословиями бесконечно приятнее для обеих сторон, и каждая имеет возможность узнать гораздо больше о другой. Еще один островизм: всякий раз, когда среди нас является лицо королевской крови либо титулованный гость, в официальных обращениях к нему принято употреблять приторно-раболепные выражения, которые ни в одной груди не находят отзвука; мы всячески поощряем распространение подробнейших сообщений о благочестивом поведении гостя в церкви, вежливом поведении во дворце, пристойном поведении за столом, иначе говоря, умении высокого гостя обращаться с ножом, вилкой и рюмкой - можно подумать, что мы ожидали встретить в его лице по меньшей мере Орсона! * Подобные сомнительные комплименты делаются только у нас, в нашей стране, и они были бы невозможны, если бы у нас было развито чувство самоуважения. Следует побольше общаться с другими народами, чтобы позаимствовать у них это качество как можно скорее. И когда мы перестанем по пятьдесят раз на дню уверять короля Брентфордского * и Главного Портного с Тули-стрит *, что мы не можем существовать без их улыбок, эти два маститых мужа и сами наконец усомнятся во всемогуществе своих улыбок, а мы понемножку избавимся еще от одного островизма. 18 января 1856 г. ^TНОЧНАЯ СЦЕНКА В ЛОНДОНЕ^U Перевод Т. Литвиновой Пятого ноября прошлого года, я, издатель этого журнала, вместе с приятелем, лицом небезызвестным, случайно забрели в Уайтчепл. Был вечер, погода стояла отвратительная - темно, грязь и проливной дождь. Много печальных картин можно увидеть в этой части Лондона, которую я за последние несколько лет изучил досконально. Мы шли медленно, позабыв про дождь и слякоть, и не заметили, как, отдаваясь впечатлениям окружавшего нас мира, к восьми часам очутились у здания Работного дома. На темной улице, под дождем, прямо на грязных плитах панели, лежали какие-то кучи лохмотьев. Они были неподвижны, и казалось, это - пять ульев, прикрытых тряпками, или пять скрюченных трупов, прикрытых тряпками, - словом, что угодно, только не живые люди! - Что это такое? - вопросил мой спутник. - Ради бога, скажите, что это такое?! - Должно быть, несчастные, которых не впустили переночевать, - ответил я. Мы остановились подле этих кучек тряпья, ноги наши словно приросли к земле, и мы не могли оторвать глаз от страшного зрелища. Пятеро сфинксов, вселяя ужас в прохожих, казалось, вопрошали каждого: "Остановись и подумай, чем кончит общество, бросившее нас сюда?" Пока мы так стояли и смотрели, подошел рабочий, прилично одетый, судя по виду - каменщик. - Страшное зрелище, сударь, - сказал он, прикоснувшись к моему плечу, - и притом в христианском государстве! - Страшное, страшное, мой друг, - ответил я. - Часто, возвращаясь с работы, я вижу еще худшую картину. Иной раз я насчитывал их пятнадцать, двадцать, а то и двадцать пять человек. Ужасное зрелище! - Поистине ужасное, - произнесли мы с приятелем разом. Постояв с нами еще немного, прохожий пожелал нам покойной ночи и ушел. Мы же чувствовали, что не можем уйти так, ничего не сделав; это было бы бесчеловечно. Как-никак с нами посчитаются больше, чем с простым рабочим. Мы постучали в ворота Работного дома. Когда старый нищий-привратник открыл их, я не стал мешкать и вошел, так как прочитал в его слезящихся глазках намерение не впустить нас. Мой товарищ не отставал от меня. - Будьте любезны вручить эту карточку начальнику Работного дома и передать ему, что я хотел бы поговорить с ним, - сказал я. Мы находились как бы в крытом проходе, и старый привратник, взяв мою карточку, направился по нему вглубь. Не успел он, однако, подойти к двери, расположенной слева от нас, как кто-то, одетый в плащ и шляпу, выскочил из нее с проворством человека, который привык каждую ночь отбиваться от докучливых нападок. - Ну-с, господа, - заговорил он громким голосом, - что вам угодно? - Во-первых, - начал я, - сделайте одолжение - взгляните на карточку, которую держите в руке. Может быть, вам знакома моя фамилия? - Фамилия знакомая, - сказал он, поглядев на карточку. - Хорошо. Я всего лишь намерен задать вам прямой вопрос, обещаю держаться в рамках вежливости и не намерен ни сердить вас, ни сердиться сам. Было бы глупо, если бы я вздумал упрекать в чем-либо вас лично, я и не упрекаю. Я могу быть недоволен системой, которой вы поставлены управлять, но вместе с тем я понимаю, что вам предписано выполнять известные обязанности, которые вы, без сомнения, и выполняете. Надеюсь, вы не откажетесь ответить мне на кое-какие вопросы. Мой тон его, видимо, успокоил. - Хорошо, - сказал он, - отвечу. Что же вы хотели бы знать? - Известно ли вам, что на улице находятся пятеро несчастных? - Я их не видел, но вполне допускаю, что это так. - То есть, вы еще сомневаетесь в этом? - Нет, нет, нисколько. Их могло бы быть и намного больше. - Кто они - мужчины? Или женщины? - Скорее всего - женщины. Возможно, что две-три из них там с прошлой и позапрошлой ночи. - Вы хотите сказать, что они там проводят всю ночь до утра? - Весьма возможно. Мы переглянулись с моим спутником, а начальник Работного дома поспешно добавил: - Господи боже мой, но что же мне-то делать? Что я могу? Здесь все переполнено. Здесь всегда переполнено, всякую ночь! Ведь должен же я в первую очередь предоставить места женщинам с детьми, правда? Не прикажете же выгонять их? - Конечно, нет, - сказал я, - принцип ваш совершенно гуманный, и я рад слышать, что вы его придерживаетесь. Не забывайте только, что я ни в чем вас не виню. - Ладно! - сказал он и снова утихомирился. - Я только хотел спросить вас, - продолжал я, - известно ли вам что-либо дурное об этих пятерых несчастных, что сидят на улице? - Я не знаю о них ровно ничего, - сказал он, энергично махнув рукой. - Я спрашиваю вот почему: мы хотим дать им немного денег на ночлег, но только в случае, если они действительно бездомные, а не воровки. Вы ведь не утверждаете, что они воровки? - Я ничего о них не знаю, - повторил он, отчеканивая слова. - Иначе говоря, сюда их не впускают оттого только, что дом переполнен? - Да, оттого, что дом переполнен. - А если бы им удалось сюда попасть, они здесь получили бы лишь ночлег да кусок хлеба на завтрак - так? - Это все. Решайте сами, сколько им дать. Но имейте в виду, кроме того, что я вам сейчас сказал, я ничего о них не знаю. - Разумеется. Мне больше ничего и не надо знать. Вы ответили на мой вопрос вежливо и охотно, и я вам очень за это благодарен. Я ничего плохого не могу о вас сказать, напротив. Покойной ночи! - Покойной ночи, господа! И мы снова очутились на улице. Мы подошли к куче тряпья, самой ближней к двери Работного дома, и я ее потрогал. Она не шелохнулась. - Скажите, - спросил я, наклонившись к женщине, - почему вы лежите здесь? - Потому что меня не берут в Дом. Она говорила слабым, глухим голосом, в котором не оставалось ни малейшего оттенка любопытства или воодушевления. Она сонно смотрела мимо меня и моего спутника, на черное небо и падавший дождь. - Вы и прошлую ночь провели здесь? - Да. Всю ночь. И позапрошлую ночь тоже. - Вы знаете кого-нибудь из тех, кто лежит рядом с вами? - Я знаю ту, что лежит через одну от меня. Она была здесь в прошлую ночь и сказала мне, что она родом из Эссекса. Больше я о ней ничего не знаю. - Итак, вы здесь провели всю прошлую ночь. Ну, а днем вы тоже были здесь? - Нет. Не весь день. - Где же вы были весь день? - Ходила по улицам. - А что вы ели? - Ничего. - Послушайте! - сказал я. - Вспомните. Вы устали, и я вас разбудил со сна, и вы, может быть, не знаете, что говорите. Что-нибудь-то вы ели сегодня! Вспомните, ну! - Ничего я не ела. Только объедки, корочки, две-три корочки, которые мне удалось подобрать на рынке. Да вы поглядите на меня! И она обнажила свою шею, которую я тотчас же прикрыл. - Если я вам дам шиллинг на ужин и ночлег, вы найдете, куда пойти? - Да. - Идите же, ради бога! Я вложил деньги ей в ладонь, и она с трудом поднялась и побрела прочь. Она не поблагодарила меня, ни разу даже не взглянула в мою сторону, просто - растаяла в этой ужасной ночи самым странным, удивительным образом. Много диковинного довелось мне видеть на своем веку, но ничто так не врезалось мне в память, как то вялое безразличие, с каким это изможденное, несчастное существо взяло монету и мгновенно исчезло. Я опросил по очереди всех пятерых. Они все отвечали так же, как и первая, - без всякого воодушевления и интереса. Та же вялость и равнодушие у каждой. Ни от одной я не услышал жалоб, протеста, ни одна не взглянула на меня, ни одна не сказала "спасибо". Остановившись возле третьей, мы невольно переглянулись: рядом лежали еще две женщины; они приткнулись друг к другу во сне и казались двумя поверженными статуями. Женщина, возле которой мы остановились, перехватила наши взгляды и сообщила, что это, должно быть, сестры, - это был первый и единственный раз, что одна из них заговорила сама, не дожидаясь вопроса. А теперь позвольте мне заключить свой страшный отчет рассказом о прекрасной и высокой черте, обнаружившейся между этими беднейшими из бедных. Покинув Работный дом, мы перешли улицу, чтобы разменять в пивной золотую монету, ибо у нас не осталось серебра. Все время, что мы разговаривали с пятью призраками, я держал деньги в руке. Это обстоятельство, разумеется, привлекло к нам внимание бедноты, вечно толпящейся в подобных заведениях. Эти люди окружили нас, и когда мы наклонялись над кучками тряпья, они наклонялись тоже, боясь проронить хоть одно слово. Нас обступили вплотную, и всякий рал, что мы наклонялись к груде лохмотьев, лежащей на панели, эти зрители накланялись вместе с нами. Они хотели все видеть и все слышать. Таким образом все, что я говорил и делал, было им известно. Когда последняя из пятерки поднялась, побрела и растаяла, зрители расступились, чтобы дать нам пройти. Ни один из них - ни словом, ни жестом, ни взглядом не попросил у нас подаяния. В толпе было достаточно смышленых лиц, наблюдательных глаз, и многие догадывались о нашей душевном состоянии, понимали, что мы были бы рады раздать все деньги, какие у нас были, только бы помочь людям! Но всех сдерживало сознание, что собственные их нужды бледнеют перед тем, что мы только что видели. Толпа расступилась в глубоком молчании. Мой спутник написал мне на другой день, что это сборище лохмотьев - вся эта пятерка - мерещилось ему всю ночь. Я стал думать, как присоединить наше свидетельство к свидетельству многих других, которые, натыкаясь время от времени на позорные и страшные зрелища такого рода, испытывают настоятельную необходимость писать о них в газеты. Я решил поместить точный отчет о том, что мы видели, но не печатать его до рождества, дабы избежать излишней горячки и спешки. Знаю, что неразумные последователи одного вполне разумного учения, люди с вывихнутыми мозгами, у которых преклонение перед арифметикой и политической экономией выходит за пределы здравого смысла (а уж о такой глупости, как человеколюбие, говорить нечего!), люди, которые с помощью этих двух наук могут оправдать все на свете, с легкостью докажут, что явления, о которых мы пишем, вполне закономерны и что их не следует принимать близко к сердцу. Я не желаю ни на минуту порочить то разумное, что есть в этой необходимейшей из наук, но вместе с тем решительно и с отвращением отвергаю безумные выводы, которые подчас делают из этой науки. И слова свои я обращаю к тем, кому дорог дух Нового завета, к тем, кто принимает подобные уличные сценки близко к сердцу, к тем, кто считает их позорными. 26 января 1856 г. ^TДРУГ ЛЬВОВ^U Перевод А. Поливановой Я нахожусь в студии одного из своих друзей, познания которого в области царства животных и птиц считаются непревзойденными, и каждая современная картинная галерея, каждый магазин эстампов, как у нас, так и за границей, свидетельствуют о его тесном знакомстве с миром зверей. Мой друг пригласил меня позировать ему в качестве натуры для крысолова. Я чувствую себя чрезвычайно польщенным и восседаю перед ним в образе представителя этой избранной профессии, пожалуй в слишком близком соседстве с устрашающим бульдогом. Мой друг, как это легко догадаться, состоит в самой тесной дружбе со львами Лондонского зоологического сада в Риджент Парке. И, стоя перед мольбертом и водя с присущей ему энергией и легкостью кистью по холсту, он высказывает в защиту дорогого его сердцу царственного семейства дружественное порицание Зоологическому обществу. "Вы замечательное общество (говорит мой друг, подрисовывая то мою голову, то голову бульдога), вы совершили настоящие чудеса. Ведь именно ваше общество создало в Англии превосходнейший национальный зверинец, к тому же вы сделали его открытым и доступным для широких народных масс, что заслуживает наивысшей похвалы. Ваше общество, постоянно имея самого тактичного и учтивого представителя в лице превосходного Митчела, несомненно, служит интересам публики. Так почему же при этом (продолжает мой друг) вы так дурно обращаетесь с вашими львами?" Выдвигая столь серьезный упрек, мой друг строже, чем обычно, смотрит на бульдога. Бульдог немедленно съеживается и проявляет явное замешательство. Все собаки чуют, что моему другу известны их тайны и что пытаться его провести - бесполезно. Стоит только моему другу пристально посмотреть на бульдога, как совесть немедленно напоминает тому о последней совершенной им низости. "И тебе не стыдно?" - говорит мой друг бульдогу. Бульдог нервно облизывается, моргает красными глазками и начинает переступать на своих кривых лапках, являя собой самое жалкое зрелище. Сейчас он так же мало похож на самого себя, как и представители той замечательной породы, которую французы именуют bouledogue. "Ваши птицы (продолжает мой друг, возвращаясь к своей работе и снова обращаясь к Зоологическому обществу) так же счастливы, как день, - он собирался было сказать "долог", но, взглянув в окно, закончил: - короток. Их образ жизни хорошо изучен, их потребности всецело приняты во внимание, - чего им еще желать? Перейдем от птиц к тем представителям вашей коллекции, которых мистер Роджерс имел обыкновение называть "нашими бедными родственниками". Я, конечно, имею в виду обезьян. Для них создан искусственный климат. Они наслаждаются обществом себе подобных. Их окружают сородичи и друзья. В их клетках устроены выступы, чтобы они могли на них вскакивать, и углубления, где можно прятаться. В их гостиных с потолков спущены изящные веревки, на которых они раскачиваются ради собственного удовольствия, вызывая восхищение прекрасного пола и давая наглядные уроки пытливому подрастающему поколению. Теперь перейдем от наших бедных родственников к животным - к гиппопотаму. Это еще что такое?" Последний вопрос обращен уже не к 3оологическому обществу, а к бульдогу, который покинул свое место и собирается улизнуть. Переложив кисть в левую руку, в которой он держит палитру, мой друг подходит к бульдогу и бьет его по морде. При всей уверенности моей в могуществе моего друга, я жду, что бульдог в следующее же мгновение вцепится ему в нос. Но бульдог остается заискивающе вежлив и даже готов бы был вильнуть хвостом, если бы ему не отрубили его в детстве. "Итак, перейдем, как я говорил (спокойно продолжает мой друг, снова вернувшись к мольберту), от наших бедных родственников к гиппопотаму, этому воплощению изысканности. Как вы позаботились о нем? Мог ли он мечтать о такой вилле на нильских берегах, какую ему выстроили на берегу канала в Риджент Парке? Разве в его родном Египте у него могли быть столь роскошно обставленные гостиная, кабинет, ванна, купальня и просторная площадка для игр, и все это всегда готовое к его услугам? Уверен, что нет. А теперь я попросил бы вашу администрацию и ваших натурфилософов последовать за мной и взглянуть на львов". Мой друг хватает кусок угля и тут же набрасывает на чистом холсте, натянутом на соседнем мольберте, благородную чету львов. Бульдог, который после полученной оплеухи снова почтительно восседает на своем месте, выражает явное беспокойство, опасаясь, как бы эта новая затея не обернулась против него. "Вот, - говорит мой друг, отбрасывая в сторону уголь, - вот они. Величественные король и королева четвероногих. Британский лев перестал быть символической фигурой в гербе Британии. Теперь эта королевская чета каждый год приносит нам настоящего британского льва. И как же, при всех неограниченных возможностях, знаниях и опыте, имеющихся в вашем распоряжении, - как же вы обращаетесь с жемчужиной вашей коллекции? Я изо дня в день наблюдаю, как эти царственные благородные звери покорно влачат жалкое существование в тесных клетках, где едва можно повернуться и где в самую бурную погоду они ничем не защищены от северо-западного ветра. Взгляните на изумительную форму их лап, в совершенстве приспособленных для прыжков и скачков. Скажите же, какая почва, по вашему мнению, меньше всего приспособлена безграничной мудростью самой природы для таких лап? Пожалуй, голый, жесткий дощатый настил, нечто вроде корабельной палубы? Верно. Совершенно непонятно тогда, почему именно этот материал, а не какой-нибудь другой, вы решили выбрать для устройства пола в их клетках? Ради всего святого! (восклицает мой друг, немало переполошив бульдога) ведь есть же у кого-нибудь из вас дома кошка? Сделайте одолжение, понаблюдайте как-нибудь за кошкой в поле или в саду в ясный солнечный день, - посмотрите, как она роется в земле, катается в песке, нежится на траве, как она наслаждается, выбирая каждый раз новое ложе и устраивая его поуютнее. Сравните фактуру и форму почвы с однообразным, неестественно ровным и лишенным упругости топорным образцом плотничьего ремесла, по которому эти великолепные звери угрюмо ходят взад и вперед и сталкиваются друг с другом по двести пятьдесят раз в час. Просто непостижимо (продолжает мой друг), как вы при вашем знании животных можете называть эти доски или это неуклюжее дощатое сооружение, напоминающее выдолбленное корыто, - ложем, предназначенным для созданий с таким телосложением и с такими привычками, - ложем льва и львицы, на котором они, как бы ни старались, не могут не набивать себе синяков. Понаблюдайте опять-таки за вашей кошкой. Посмотрите, как она укладывается спать. Видали ли вы, чтобы кошка или любая живая тварь улеглась бы спать, не перевернув всю свою подстилку, пока она не найдет наиболее удобного положения? И разве сами вы, члены Зоологического общества, не поправляете и не взбиваете подушку, устраиваясь поудобнее в постели? Судите же сами, какие муки терпят эти величественные животные, которым вы не даете возможности выбора, которых вы лишаете свободы и которым предоставляете в качестве бессменной и неудобной постели нечто, не имеющее никакого подобия в их жизни в природных условиях. Если вы не представляете себе, какие страдания они терпят по вашей милости, сходите в зоологический музей, где хранятся скелеты львов и других представителей кошачьей породы, живших в неволе при подобных же обстоятельствах; вы обнаружите, что все они в мозолях и в наростах в результате длительного лежания на неестественной и неудобной поверхности. Я не хочу злоупотреблять вашим вниманием и говорить о пище моих царственных друзей (продолжает маэстро), но и тут вы совершаете ошибки. Уверяю вас, что даже самые педантичные львиные семейства в природных условиях не обедают ежедневно точно в одно и то же время и не держат в кладовой постоянного запаса одного и того же сорта мяса. Тем не менее я охотно сниму этот вопрос, если вы в свою очередь согласитесь снять ваши дощатые настилы". Сеанс окончен. Мой друг снимает с пальца палитру, откладывает ее вместе с кистью в сторону и, прекратив свою обвинительную речь по адресу Зоологического общества, отпускает меня и бульдога. Подойдя к нам и получив, наконец, возможность поближе разглядеть торс бульдога, мой друг перевертывает эту модель, как какую-нибудь глиняную фигурку (а ведь дотронься я до собаки хотя бы мизинцем, она тут же вцепится мне в глотку), и изучает бульдога, ничуть не заботясь о том, насколько это приятно или удобно бульдогу. И после того, как бульдог смиренно выносит всю эту процедуру, ему указывают на дверь. "Итак, завтра ровно в одиннадцать, - говорит мой друг. - Не то тебе попадет". Бульдог почтительно ретируется. Выглянув в окно, я вижу, как он пересекает сад в сопровождении своего хозяина, человека необычайной болезненной внешности, с черной повязкой на глазу (мой прототип, по-видимому); и вот он снова - тот свирепый и дерзкий бульдог, которому ничего не стоит по дороге домой загрызть какую-нибудь встречную собачонку. 2 февраля 1856 г. ПОЧЕМУ? Мне хочется задать здесь несколько вопросов, над которыми я время от времени ломаю голову. Я намерен задать их не потому, чтобы ожидал получить на них ответ, а просто в утешительной мысли, что, быть может, среди моих читателей найдется тысяча-другая, которой подобные вопросы приходят на ум. Почему молодая женщина приятной наружности, аккуратно одетая, с блестящими, гладко причесанными волосами, к какому бы сословию она ни принадлежала раньше, как только ее поставят за прилавок буфета железнодорожной станции, начинает видеть свое назначение в том, чтобы всячески меня унижать? Почему она оставляет без внимания мою почтительную и скромную мольбу о порции паштета из свинины и чашке чая? Почему она кормит меня с таким видом, словно я - гиена? Чем навлек я на себя неудовольствие этой барышни? Неужели тем, что зашел сюда подкрепить свои силы? Но странно ей обижаться на это, ведь она не могла бы следовать своему призванию, если бы я и другие пассажиры не являлись к ней со смиренной просьбой разрешить нам истратить немного денег! Впрочем, никаких иных неприятностей я ей не причинил. Почему же она ранит мою чувствительную душу и говорит со мной так сердито? Или у нее нет ни родных, ни друзей, ни знакомых и ей не с кем ссориться? Почему она решила избрать своим естественным врагом именно меня? Почему рецензент или просто писатель, напичкав себя какими-нибудь редкими сведениями, сообщая их читателю, должен непременно присовокупить, что "это известно любому школьнику"? Еще на прошлой неделе он и понятия не имел обо всем этом сам, почему же он не может обойтись без того, чтобы не хлопнуть этой шутихой над ухом читателя? В нашем обиходе распространено множество самых фантастических предположений, но изо всех них самой загадочной кажется мне эта вера в универсальную осведомленность школьника. Школьник знает расстояние от Луны до Урана с точностью до дюйма. Школьник знает все какие ни есть цитаты из греческих и латинских классиков. Вот уже два года, как школьник свободно показывает на карте самые потаенные закоулки России и Турции, а еще несколько лет назад этот географический феномен поражал нас своей блистательной осведомленностью относительно золотоносных районов Австралии. А если бы завтра у нас в стране началось движение против принятой системы денежных знаков, этот же чудовищный школьник посрамил бы всех нас легкостью, с какой он постиг самые сокровенные тайны финансовой науки. Мы почти уже избавились от ирландца, который в течение многих лет выручал нас и оказывал великую услугу обществу, давая возможность любителям анекдотов преподносить их с помощью вводной фразы: "Как сказал ирландец". Мы совсем уже избавились от француза, столько лет сотрудничавшего с ирландцем. Неужто нам так никогда и не избавиться от школьника? Допустим, так и быть, что "Придворная хроника" есть институт, способствующий просвещению свободного народа, но почему же самому отъявленному злодею и именно благодаря злодеянию, которое он совершил, почему ему посвящается отдельный выпуск "Придворной хроники"? Почему мне постоянно сообщают о том, как прекрасно держится негодяй, какая у него непринужденная походка, какая милая улыбка, как снисходителен и мягок он в разговоре, как глубоко убежден в собственной невиновности - настолько глубоко, что ему удается это убеждение поселить в нежных сердцах простодушных, яко агнцы, тюремщиков, - почему я должен выслушивать рассказы о том, как полный непоколебимой веры, с библией и молитвенником в руке, прохаживается он по тюремному двору, из которого, чего я ото всей души желаю, ему не будет иного пути, нежели на виселицу? Почему меня пичкают до одурения этими тошнотворными подробностями всякий раз, когда появляется преступник, совершивший злодеяние достаточно гнусное, чтобы доставить ему славу? Почему считается, что я не знаю всего этого заранее, почему думают, что мне никогда в жизни не доводилось купаться во всей этой грязи? Разве вся эта отвратительная комедия не преподносилась мне, без малейших отступлений, пятьдесят раз и более? Как будто я не знаю ее наизусть - начиная с сообщения "малоизвестного публике факта" - о том, каким уважением пользуется Шармер в графстве Шаромпокати, и кончая горячей, исполненной ораторских красот речью Нилкииса, адвоката означенного Шармера, в которой он учит присяжных уму-разуму и обрушивает громы священного гнева на это возмутительное свойство человеческой природы - протестовать против гнуснейшего убийства, какое только можно себе представить! Почему же, почему же мне снова и снова преподносят эту "Придворную хронику" Ньюгета, словно настоящей "Придворной хроники" недостаточно для того, чтобы я с должным смирением чувствовал себя независимым, гордым, благородным и счастливым? Почему, когда мой приятель N спрашивает другого моего приятеля NN, знаком ли он с сэром Гайлсом Скроггинсом, почему NN непременно отвечает, что в некотором смысле и до некоторой степени он с ним, можно сказать, встречался? Ведь NN знает не хуже меня, что он с сэром Гайлсом Скроггинсом незнаком, - почему же так прямо и не сказать? Ведь можно же не знать сэра Гайлса Скроггинса в лицо и при всем при том оставаться человеком! Иные даже заявляют, что возможно отличиться без ведома и помощи сэра Гайлса Скроггинса. А кое-кто идет еще дальше и утверждает, что можно даже рассчитывать на место в раю, не будучи представленным сэру Гайлсу Скроггинсу. Почему же тогда не сказать решительно и твердо: "Я совсем не знаком с сэром Гайлсом Скроггинсом и ни разу не испытывал нужды в знакомстве с сим блистательным джентльменом"? А когда я прихожу в театр, почему там все так условно и не имеет ни малейшего сходства с жизнью? Почему сценический обычай должен быть путеводной звездой театрального искусства? Почему барон, или генерал, или почтенный управляющий, или маленький старик фермер называет свою дочь непременно "дитятей"? Ведь они прекрасно знают, что никаких "дитятей" не существует нигде, кроме как на подмостках? В жизни мне не приходилось встречать старых джентльменов, которые хлопали бы себя левой рукой по боку, впадали в пресмешную белую горячку и восклицали: "Ну что ж, негодник, так ты женишься на ней?" Между тем стоит мне увидеть на сцене старого джентльмена в плаще с пелериной, как я знаю наперед, что это неминуемо случится. Ну за что же осужден я вечно смеяться, взирая на эту забавную сценку, почему мне никогда не удается увидеть что-нибудь неожиданное? Почему собрание из шестисот государственных мужей * пытается - из столетия в столетие - картинно скрещивать руки на груди? Ведь последние двадцать парламентов посвятили все свои силы изучению этого изящнейшего из искусств. И мне доводилось часто слышать от сенаторов - то от одного, то от другого - о каком-то бывшем их сотоварище, лучше которого "никто, - так они утверждали, - во всем парламенте, не умел скрестить руки на груди". Я видел людей, вдохновленных высоким честолюбием, которые на всех заседаниях изучали, как складывают руки на груди министры. Я знавал неофитов, которые гораздо больше пеклись о том, чтобы должным образом скрестить на груди руки, нежели о том, чтобы высказать свои политические взгляды и закруглить свои стройные периоды. Невозможно исчислить весь тот вред, который причинил мистер Каннинг *, когда он решился позировать художнику с руками, скрещенными на груди. С того часа и по нынешний не было еще члена парламента, который не стремился бы принять ту же позу. Слов нет, изящно, изысканно и картинно скрещивать руки на груди - это искусство. И все же мне кажется, что даже успех, которого достигают в этом искусстве, не может служить достаточной компенсацией за те усилия и муки, которых оно требует. Почему мы так любим именовать себя "народом сугубо практичным"? Такой ли уж мы в самом деле "сугубо практичный народ"? Все эти предприятия, субсидируемые казной, - может быть, и них проявляется этот наш сугубо практический дух? В том, как мы возводим наши общественные здания, как содержим общественные заведения, строим новые улицы, водружаем мемориальные колонны и эти наши чудовищные памятники? Разумеется, нет! Но, позвольте, зато у нас имеются железные дороги - плод личной предприимчивости, и это поистине грандиозные сооружения. Согласен. Впрочем, свидетельствует ли то обстоятельство, что нашей системе приходится выбрасывать сотни тысяч фунтов на ветер, то есть на тяжбы и взятки, прежде чем удается проложить один-единственный дюйм железнодорожного полотна, свидетельствует ли это обстоятельство о нашей сугубой практичности? А вот еще одно яркое доказательство нашей сугубой практичности: мы вкладываем спои сбережения в строительство железных дорог, а в итоге, какую статью ни взять - прибыль, удобство публики, комфорт, администрирование - мы всюду прогадываем в сравнении с железными дорогами, проложенными по ту сторону Пролива, в каких-нибудь двадцати пяти милях от нас. И это несмотря на известные неудобства, проистекающие вследствие нестабильности правительства и атмосферы общественного недоверия. Почему мы так любим хвастать? Если бы житель какой-нибудь другой планеты спустился на землю где-нибудь в районе Норвича, взял билет первого класса на Лондон, посидел бы на заседании Железнодорожного общества Восточных графств на Бишопстейт-стрит, затем отправился бы от Лондонского моста в Дувр, переплыл Па-де-Кале, из Кале проехал бы в Марсель и наконец и конце своего путешествия получил бы точный отчет о железнодорожных расходах и доходах по обе стороны Пролива (сравнить относительные удобства, испытанные им в пути, предоставляется ему самому), интересно, какой из двух народов назвал бы он сугубо практичным? И с другой стороны, почему мы по лени и по инерции принимаем как должное некоторые обвинения, столь же мало обоснованные, как и наше хвастовство? Мы являемся сугубо сребролюбивым народом. Допустим, что и так. Однако за одну неделю, проведенную под сенью звезд и полос, я слышал больше разговора о деньгах, нежели за год, прожитый под британским флагом. Погуляйте по улицам Парижа часа два, и в обрывках разговоров вы услышите слово "деньги" гораздо чаще, чем если бы целый день пробродили между Темпл Баром и Королевской биржей. Я отправляюсь в "Theatre Francais", занавес поднят; ставлю пятьдесят против одного, что первые же слова, которые я услышу со сцены, не успев еще как следует усесться в кресло, будут: "пятьдесят тысяч франков". У нее приданое в пятьдесят тысяч франков, у него - годовой доход в пятьдесят тысяч франков... Ставлю пятьдесят тысяч франков, что это так, дорогая Эмили, я только что с Биржи, моя небесная Диана, где я выиграл пятьдесят тысяч франков... Один за другим захожу я в театры на Бульваре. В "Varietes" два враждующих племянника всячески угождают старой тетушке, ибо у нее пятьдесят тысяч франков годового дохода. В "Gymnase" я застаю английского премьер-министра (в сопровождении своего верного слуги Тома Боба, разумеется) в тяжелейшей переделке - следствие неблагоразумной спекуляции миллионами франков. На подмостках в "Porte Saint Martin" я встречаю весьма живописного субъекта, совершившего убийство, чтобы завладеть шкатулкой, в которой хранились пятьдесят тысяч франков. В "Ambigu" все наперебой пытаются друг друга отравить из-за пятидесяти тысяч франков. В театре "Lyrique" я слышу, как полный старик, стройный молодой человек и пикантная дамочка с очень подвижными бровями втроем распевают весьма лаконичную песенку: "пятьдесят тысяч франков, ли-ра, ла-ра! Пятьдесят тысяч франков, динь-динь!" В "Imperial" старый генерал с рукой на перевязи, сидит с племянницей в великолепной беседке и рассказывает ей свою жизнь. Свой рассказ он заключает следующей тирадой: "В этом-то прелестном местечке, драгоценная моя Жюли, и поселился, выйдя в отставку, твой дядя, хранящий постоянную верность своему Императору; я привез сюда все, что имел: свою обожаемую Жоржетту, эту раненую руку, этот славный крест, любовь к Франции, неугасимую память о моем господине - Императоре, и пятьдесят тысяч франков". После этого театра суммы начинают довольно резко сокращаться, так что когда я попадаю к концу в "Funambules", Пьерро - к великому удовлетворению собравшихся блуз - облапошивает своего приятеля всего лишь на сто франков. И еще. Попробуйте в Англии сыскать старую даму, которая в искусстве глотать деньги - мои, ваши, чьи угодно! - могла бы потягаться с собирательным образом старой француженки. Между тем я берусь раздобыть эту собирательную французскую старушку в один миг - для этого мне достаточно нырнуть в недра первого попавшегося пятиэтажного дома в Париже. Разве может кто-нибудь в Англии сравниться с этой собирательной старушкой, которая - предлагает ли она мне свою дочь в жены, сидит ли со мной в ложе театра или против меня в дилижансе, сдает ли мне комнаты, играет ли со мной партию в домино, продает ли мне зонт, словом, в какие бы отношения я с ней ни вступал, - умудряется вытянуть из меня все, что у меня есть, со свирепой точностью определяет мои денежные ресурсы и неуклонна в своей решимости разорить меня вконец? С этой собирательной французской старушкой, которая вечно одета в черное, обладает известной округлостью форм, все время говорит комплименты, пожирает все, что ей ни предложишь, и может даже закусить ножом напоследок? С этой собирательной старушкой, которая так чудовищно жадна на франки, что я теряю всякую власть над собой и жажду повергнуть к ее ногам все свое состояние и сказать: "Берите все, только не сверкайте на меня вашими голодными глазками !" Так это мы - народ, сугубо сребролюбивый?! Почему мы говорим всякий вздор, когда эта страшная старушка только затем и существует, чтобы вздор этот опровергнуть? Почему мы так готовы забрать себе в голову ничем не обоснованные мнения и потом скакать с ними, как бешеный конь, покуда не упремся лбом в каменную стену? Почему носимся с криками восторга вокруг офицера, который не сбежал с поля боя - точно все остальные наши офицеры сбежали? Почему вырываем себе на память волосы из хвоста его лошади? Почему следуем за его мундиром? Почему надрываемся до хрипоты, прославляя всякий вздор? Почему не дадим себе труд подумать, почему не скажем друг другу: "Давайте взвесим, что хорошего сделали данный конь и данный мундир и что плохого?" Ведь лучше бы так, чем надрывать глотки затем лишь, чтобы впоследствии обнаружить, что и надрывать-то их не стоило! Почему я должен всякую минуту быть готовым проливать слезы восторга и радости оттого, что у кормила власти встали Буффи и Будль? Я открыто заявляю, что не имею ни малейшего представления о каких-либо поступках Буффи и Будля, которые принесли бы моему возлюбленному отечеству сколько-нибудь ощутимую пользу. Между тем с такой же откровенностью я должен сказать, что видел, как Буффи и Будль (прикидываясь при этом, без особенного, впрочем, рвения, будто их волнуют принципы) прибивали свои флаги к каждому флагштоку нашего политического флота. И тем не менее я клянусь всем и всякому - так же, как и все и всяк клянутся мне, что Буффи и Будль одни в состоянии совладеть с нынешним кризисом и что среди рожденных женщиной нет никого, кто бы нас вывез в означенном кризисе, кроме Буффи и Будля. Я готов рассориться с родным сыном из-за Буффи и Будля. Мне даже подчас в минуту азарта кажется, что я готов жизнь свою положить за Буффи и Будля. Я не сомневаюсь, что в скором времени приму участие в подписке на памятник Буффи и Будлю. Любопытно бы узнать, почему я веду себя именно таким образом? Я совершенно искренен - но все же: почему? Интересно, почему я так радуюсь, когда вижу, как ученые судьи прилагают все усилия к тому, чтобы не дать подсудимому высказать правду? Если цель процесса - установить истину, может быть, было бы не менее полезно услышать ее из уст подсудимого, нежели заведомую ложь из уст его адвоката? Интересно, почему я берусь утверждать с восторгом и волнением, что допрашивать самого подсудимого было бы "не по-английски"? Ведь если допрос ведется в рамках справедливости, то подсудимого, если только он не лжет преднамеренно, никто сбить не может, и напротив, если он лжет, разве не следует его сбить как можно скорее? Почему это выражение "не по-английски" имеет столь магическое действие на меня, и почему я считаю его реша