т рядом на корме, спиной к городу, и городской шум не достигает их слуха. Вода вокруг них едва колышется. Лодка медленно и плавно скользит в тусклом и в то же время сильном, серебристом свете. Луна так высоко, что надо запрокинуть голову, чтобы увидеть ее; дымчатый свет озаряет одинокую лодку, затерянную среди безмолвного призрачного пространства. Впереди торс гребца наклоняется и выпрямляется; его рубаха, холщовые штаны образуют два ярких расплывчатых пятна; лицо, руки, босые ноги - темные, как у святых на иконах. Баруа не покидает мысль о близкой разлуке. Мари вне времени и пространства; запрокинув голову, она в упоении растворяется душой в прозрачности неба и воды: ничто больше не стоит между ней и богом! Внезапно до них доносится благоухающее веяние, теплое, как дыхание: розы, левкои, ирисы, аромат лимонных деревьев и эвкалиптов с острова Сан-Джованни. Ладонь Баруа находит ладонь Мари; откинувшись назад, она опустила обнаженную руку в воду, и упругие холодные струи обволакивают их запястья. Семь ударов пробило на колокольне; на другом берегу эхо повторяет их, но глухо как гонг. Лодка поворачивает к Палланце. Жюли ожидает их у входа в дом с двумя телеграммами в руках. Скончалась г-жа Пасклен. Прошло три часа. Готовый к отъезду Баруа стоит, облокотившись на перила балкона. Перед ним расстилается жемчужная гладь озера. Внизу - шумная площадь: звуки песен, гром оркестра, звонки трамваев, разноголосый шум. С большого, ярко освещенного парохода сходят люди и разбегаются, как муравьи. "Бедняжка... Всего две недели она провела со мной... О, как я буду одинок..." Внезапно на пароходе потухли огни. Темная громада, сверкавшая огнями, становится белесой, усеянной черными дырами. Теперь пароход походит на заброшенный корабль. Он тяжело вздрагивает на волнах, и, кажется, только и жизни в нем что медленные клубы дыма из трубы. В Бюи. Ночное бдение у смертного одра: две свечи, кровать; монахини в чепцах. Измученная долгим стоянием на коленях, Сесиль в изнеможении полулежит в кресле. Покрасневшие веки полузакрыты; ее мысли стремятся навстречу Мари: "Завтра утром она будет здесь, я не буду больше одна..." Но в тайниках ее сознания другая мысль: "Завтра утром они будут здесь..." Она припоминает все, что узнала о Жане от дочери и Жюли. Проводит рукой по лицу. "Он найдет, что я изменилась..." Она его не видела уже восемнадцать лет, и внезапно образ цветущего тридцатилетнего человека возникает перед ней... Она стремительно встает и, чтобы не думать ни о чем, кроме умершей, преклоняет колени у постели. С самого приезда в Бюи Баруа не выходил из комнаты в гостинице. Сырость, оседающая на плечах, проникает сквозь стены, как туман. Весь день он просидел перед огнем, вертя в руках письмо Мари; его знобит, щеки пылают. "Дорогой отец! Панихида будет завтра утром, но мама просит Вас не присутствовать. Она очень тронута Вашими соболезнованиями и поручила передать Вам, что если Вы задержитесь в Бюи до завтра, она будет счастлива отблагодарить Вас лично за все, что Вы сделали для меня. Приходите в шесть часов, никого не будет. С грустью целую Вас. Мари". Наступил вечер; Баруа не выдерживает и выходит на улицу. Он идет в нижнюю часть города, будто избегая квартала, куда его так тянет. На улицах - мирная вечерняя жизнь: так же по вечерам заносят в лавки столы с разложенными на них товарами; тот же грохот дребезжащего омнибуса; те же вывески, громыхающие на ветру на тех же углах. Ничто не изменилось! Теперь он поднимается в гору, к церкви. Он забыл, что подъем так крут. Задыхаясь, со стучащим сердцем, проходит он мимо дома священника и достигает своей улицы... Она пустынна. Холодный ветер, как всегда, гуляет по ней. Вот дом его бабушки... Одно за другим окна комнат; вот та, в которой он спал, а в этой - умер отец... Большие ворота. Дощечка с надписью: "Сдается". Рядом - потемневшая колокольня. Еще несколько шагов: вот и дом Паскленов. Здесь Сесиль и Мари... Мари будет жить теперь тут, в этом доме! Сквозь ставни пробивается огонек свечи: около покойницы, наверно... Он останавливается, охваченный воспоминаниями детства... Часы на колокольне... Он улыбается, слезы выступают у него на глазах. Дует свирепый ветер; продрогнув, Баруа поднимает воротник легкого пальто. И, дрожа, возвращается в гостиницу. Камин погас. Его разжигают. Баруа протягивает ноги к чахлому огню. Картины прошлого оживают в языках пламени: аббат Жозье, Сесиль, обручение... "Я так глупо женился!.. " Он дрожит от холода, от тоски. Воспоминания угнетают его. "Как трудно жить!.. " На другой день; шесть часов вечера. Баруа, пожираемый лихорадкой, кашляя, подходит к запертой двери дома Паскленов. Тот же звонок, так же стоят деревянные башмаки служанки на каменном крыльце. Слово, которое так принято в провинции, приходит ему на ум: обычай дома... В маленькой гостиной Сесиль в черном сидит под лампой; перед ней стопка извещений о смерти. Он с трудом узнал ее; не потому ли он ощущает себя здесь чужим? Баруа. Я так сочувствую вашему горю... Она встает, смотрит на него: она не ожидала увидеть его таким худым; в его лице что-то непривычное, и это ее смущает. Сесиль. Спасибо, Жан. Она протягивает руку. Он ее почтительно пожимает, как на похоронах. Он удивлен, что она так изменилась; он как-то забыл, что ведь и она прожила день за днем те же восемнадцать лет, что и он. Однако это Сесиль: выпуклый лоб, чуть косящий взгляд, едва заметная шепелявость... Только что он даже не мог себе представить, какой она стала, а теперь ему кажется, что иначе выглядеть она и не могла. Мари нарушает молчание. Мари. Садитесь сюда в это кресло, отец. Сесиль (садясь). Я благодарю вас за прием, который вы оказали Мари... Вы были очень добры к ней, благодарю вас. Баруа (машинально). Это было совершенно естественно. Он краснеет. Ваша мать умерла в сознании? Сесиль. Нет. Она столько раз причащалась после первого удара... К тому же в последний день, она уже ничего не понимала, наступил паралич. (Плача.) Она никого не узнавала. Этот жалобный голос пробуждает в нем неожиданный отклик. Мари. Мама, надо показать отцу одну из последних фотографий бабушки. Сесиль смотрит на Жана, он опускает голову. Сесиль (нерешительно). Если хочешь, дитя мое. Они остаются вдвоем. Это пребывание наедине, в такой обстановке... Они избегают смотреть друг на друга. Подсознательно и он и она надеются, что будет произнесено слово прошения, слово дружбы... Но дверь открывается. Мари снова между ними. Минута прошла. Теперь они могут расстаться: им нечего больше сказать друг другу. VI "Париж, 25 апреля. Я пишу Вам, мадемуазель, чтобы сообщить, что с самого приезда господин Баруа тяжело болен плевритом. Он так ослабел, что почти не говорит. Сегодня утром врач привел двух других: они долго пробыли около больного; они сказали, что пришлют, сиделку, и спросили, есть ли у моего господина кто-либо из близких. Я думаю, что правильно делаю, предупреждая Вас, мадемуазель, Ваш преданный слуга Паскаль". Два дня спустя. Вечером. Мари в комнате Баруа вместе с врачом. Сесиль сидит в передней. Ничто больше не удерживало ее в Бюи, и она решила поехать с дочерью в Париж. Но, увидя, как тяжело болен отец, Мари перебралась к нему. А Сесили, покинувшей насиженное место, пришлось поселиться в пансионате поблизости; она выходит оттуда только для того, чтобы справиться о больном. Появляется врач в сопровождении Мари. Мари. Возвращайтесь скорее, доктор, не оставляйте нас одних... На ее лице - страдание. Плача, она бросается в объятия матери. Сесиль боится расспрашивать. После полудня он ужасно переменился. Доктор ни за что больше не ручается. Он просит созвать еще один консилиум вечером. Он не решается снова делать пункцию без согласия других врачей... Сесиль (дрожащим голосом). Он страдает? Мари. Немного меньше. (Рыдая.) Сиделка говорит, что это плохой признак... Ах, мама, не утешайте, мне легче, когда я плачу! Это ужасно... Он только что позвал меня... И произнес ваше имя, дважды... Молчание. (Внезапно.) Мама, ступайте к нему. Сесиль не сопротивляется; ведь это в последний раз: смерть уже в доме. Она в ужасе от неотвратимой катастрофы, которая увековечит их разрыв. Никогда она не чувствовала себя такой виноватой. Она пересекает, почти не глядя, рабочий кабинет; входит в спальню, замечает кровать, мертвенное лицо. Жан открывает глаза и узнает ее, не выказывая ни малейшего удивления. Сесиль берет его руку, хочет поцеловать ее. Но он притягивает ее к себе, приподнимается, и с отчаянием пристально смотрит ей в глаза. Баруа. Сесиль, знаешь, я умру. Она качает головой, напрягая всю свою волю, чтобы не разрыдаться. Подходит сиделка с банками. Паскаль поддерживает больного. Мари раздвигает вату, которой он обложен со всех сторон. Все трое наклоняются над больным. Сесиль видит кусочек бледного тела. Она отступает. Она здесь - всего лишь гостья, в траурном крепе, в черных перчатках. На душе у нее бесконечно тяжело... Она доходит до двери, бросает последний взгляд на кровать и, плача, выходит. Три недели спустя. Баруа, в своем кабинете, укрытый одеялом. Он тревожно смотрит на Брэй-Зежера, который стоит возле него. Зежер. ...Мы там были все... Баруа. Кто возглавил траурную процессию? Зежер. Отец Крестэя, полковник. Баруа. А, у него еще жив отец? Он никогда не говорил об этом... Зежер. Все было загадочно в его жизни. Баруа. И ты так и не знаешь, что он собирался делать в Женеве? Зежер. Нет, но предполагаю, что он просто хотел покончить с собой. Логически он должен был прийти к этому... (Пауза.) Волнующая подробность: он сжег все, что могло помочь опознать его, даже сбрил усы в вагоне! Полиции четыре дня не удавалось установить его личность... Гм! Им владела навязчивая мысль: не только умереть, но и исчезнуть... Баруа (с полными слез глазами). О мой друг, до чего жизнь... Он не оканчивает фразы. Брэй-Зежер ничего не отвечает; своими желтыми глазами он отмечает разрушительное действие плеврита. У Баруа были черные густые волосы, за несколько дней они сильно поредели. Глаза ввалились, взгляд сделался усталым, веки набрякли. Он свернулся в шезлонге; руки вяло лежат на коленях. (С грустной улыбкой). Ты находишь, что я изменился? Зежер (тихо и отрывисто). Да. Молчание. Баруа. Знаешь, я был очень болен, очень... Брэй-Зежер холодно смотрит на него, не отвечая. Потом встает, собираясь уйти. Зежер. Вольдсмут взялся написать некролог. Я скажу, чтобы он принес его тебе. Баруа. Нет, уверяю тебя, я ничем еще не могу заниматься. Решай все сам... Пожалуйста, до того, как уйти, дай мне том "Сеятеля" за второй семестр тысяча девятисотого года... Спасибо. Оставшись один, он перелистывает комплект с болезненной тревогой. Наконец находит статью, мысль о которой неотступно преследует его, пробегает ее глазами, потом медленно перечитывает последнюю страницу. "Почему боятся смерти? Разве она так сильно отличается от жизни? Ведь наше существование - непрерывный переход от одного состояния к другому: смерть - лишь еще одно изменение. Зачем же бояться ее? Зачем страшиться того, что мы перестанем быть совокупностью, которая только мгновение была единым целым. Как можно страшиться возвращения составляющих нас элементов к неорганическому состоянию, коль скоро это неизбежно сопровождается переходом в бессознательное состояние? С тех пор как я проник разумом в смысл небытия, которое меня ожидает, проблема смерти для меня больше не существует. Я даже... с удовольствием... думаю, что существо мое недолговечно... И уверенность в том, что жизни моей положен предел... намного увеличивает интерес к ней..." Он роняет книгу на колени. Он раздавлен тем, что осмелился когда-то писать так, не зная... Паскаль открывает дверь. Входит Сесиль, за ней Мари. Мари. Как вы себя сегодня чувствуете, отец? Баруа. Лучше, лучше... Добрый день, Сесиль. Вы так добры, что навестили меня. Мари наклоняется над ним. Он целует дочь и улыбается ей. Болезнь помогает нам понять, как мы нуждаемся в других людях... Сесиль сидит на краешке кресла. Дневной свет резко освещает ее лицо. Баруа видит на нем следы сильного волнения и слез. Мари стоит у окна; она тоже плакала. Мари (отвечая на вопросительный взгляд Баруа). Отец, я говорила с мамой о моем призвании. Я ей сказала, что вы дали свое согласие... Баруа (живо). Я, Мари?.. Но я никогда не был согласен! Сесиль поворачивается к нему. Сесиль. Вы знали о намерении Мари раньше меня, Жан. Возможно ли, что вы не отговаривали ее? Мари (пристально глядя на Баруа). Скажите все, что вы думаете, отец! Он с трудом собирается с мыслями. Баруа (Сесили). Я высказал ей свои возражения. Такое призвание слишком чуждо мне, и я не могу понять ого... Но я убедился, что Мари исполнена решимости... и заранее счастлива... Он не может говорить дальше, не касаясь ран, рубцы которых теперь уважает; и он печально смотрит на жену и дочь, которые страдают одна из-за другой. Мари стоит, взгляд ее потускнел; она наклонила голову; кажется, она твердо решила не прислушиваться ни к каким доводам. Перед Баруа проносится воспоминание: Сесиль в год разрыва... И только теперь он видит, как изменилась Сесиль: куда девалось ее былое каменное упорство, на ее лице теперь - одно только трепетное страдание... По щекам ее струятся слезы. Страшная борьба происходит в ней: материнский инстинкт восстает против веры, она не может решиться отдать своего ребенка даже богу. Сердце ее разрывается. Сесиль. О да, вы уступили, но ведь вам это было легко! Живет ли она со мной в Бюи, или в монастыре... (Шепелявя.) Но я, я так одинока теперь... Что будет со мною, если она уйдет?.. У Мари вырывается непроизвольный жест; она смотрит то на мать, то на отца... Оба поняли и отворачиваются. Молчание. КРИТИЧЕСКИЙ ВОЗРАСТ I Nostra vita a che val? [Что стоит наша жизнь? (итал.)] Леопарди {Прим. стр. 310}. Прошло полтора года. Четверг, приемный день главного редактора "Сеятеля". Баруа беседует с Порталем в своем кабинете, в помещении редакции. Порталь. Ваши статьи теперь реже появляются в журнале. Баруа. Да, это правда, но я не настолько самонадеян, чтобы видеть в этом истинную причину... Тем более что в редакцию "Сеятеля" влились новые силы и у нас есть теперь несколько молодых первоклассных журналистов. Порталь. Да, черт побери, против вас ополчилась новая реакция. Во всех областях сейчас происходит отступление. Баруа, зябко поеживаясь, подходит к камину и усаживается возле пылающих углей, опустив плечи и упершись локтями в колени. Баруа. Мода на нас уже прошла; все меняется, таков закон жизни. К прошлому возврата нет... (Он протягивает руки к огню.) Я и сам, когда пишу, уже не чувствую в себе былой непосредственности! Я стараюсь вложить в свои статьи такую же убежденность, как и раньше, но, как бы это сказать... помимо моей воли, только под действием времени, прежняя искренность превратилась в нечто заученное, в своего рода орудие, прием... Пауза. Порталь (оживленно). А ваше исследование о жизни молодежи? Вы, надеюсь, не забросили его? Баруа. Нет, я даже пригласил сегодня кое-кого в связи с этой работой. (Устало.) Но мне, в сущности, не следовало предпринимать это исследование: молодежь для меня загадка. Вот уж больше месяца, как я не прикасался к статье. Правда, в связи с моим переселением я вообще несколько запустил все дела. Порталь. Вы уже устроились на новой квартире? Баруа (мрачнея). Более или менее... (Он направляется к окну.) Вот видите, там наверху, три окна?.. Квартирка небольшая, но я привыкну к ней. Мои прежние апартаменты стали для меня уж слишком большой обузой. (С улыбкой) Дела мои не блестящи... (Он продолжает, с видимым удовольствием посвящая собеседника в подробности своего существования.) Да, друг мой, мне, в общем, повезло с квартирой! В туманные или даже просто сырые дни мне приходилось сидеть дома, взаперти... Тогда как отсюда, сами понимаете... Я всегда могу, одевшись потеплее, спуститься в редакцию... Порталь (идя к двери). Ну что ж, я забегу к вам на днях, вечерком; мы поболтаем... Баруа. Да, как в былые времена... Оставшись один, он смотрит в огонь. Потом встает, достает из папки исписанные листки бумаги и садится за письменный стол. Проходит несколько минут. Он небрежным почерком что-то пишет на полях. Потом вдруг отодвигает листки и звонит. Баруа (курьеру). Узнайте, пожалуйста, пришел ли господин Далье? Вскоре входит молодой человек лет двадцати пяти. Далье - небольшого роста, коротконогий, но широкий в плечах, с крупной головой. Бледное, худое лицо гладко выбрито. Тонкие, несколько презрительно улыбающиеся губы. Пенсне. Баруа бросает на него быстрый взгляд, потом слегка откидывается назад. Баруа. Я только что просмотрел вашу статью, друг мой. Она не годится, совершенно не годится... (Ловит недоуменный взгляд Далье.) Не скажу, что статья плохо написана, но в таком виде она не может быть напечатана в нашем журнале. Далье стоит молча; лицо его выражает сдержанное удивление. Баруа находит несколько листков и протягивает их Далье. Вот возьмите... Если такова ваша личная концепция религиозного чувства, тем хуже для вас. Но "Сеятель" не может излагать ее на своих страницах. Далье. Однако, простите, сударь, я не понимаю; господин Брэй-Зежер просил меня написать именно в этом духе... Баруа (с неожиданной резкостью). Господин Брэй-Зежер может относиться к этому вопросу как ему угодно! Но главный редактор - я. И пока это положение не изменится, я не разрешу печатать статьи, проникнутые таким узко... сектантским духом! Лицо его багровеет, потом бледнеет. Молчание. Далье, пятясь, делает шаг по направлению к двери. Баруа проводит рукой по лбу; жестом предлагает Далье сесть. (Переходя на тон мирной беседы.) Видите ли, Далье, вы уклоняетесь от обсуждения многих реальных трудностей... Это, конечно, весьма удобно... Я тоже всю жизнь говорил о крахе религий и, думаю, даже содействовал ему в меру своих сил... Но речь шла о крахе догматических религий, а не об исчезновении религиозного чувства. (Неуверенно.) И если я даже порой путал эти понятия, - а это вполне возможно, - то потому, что не понимал тогда самый характер религиозного чувства, не понимал, что, по природе своей, оно не поддается воздействию разума. (Он пристально смотрит на Далье.) Догматическая форма религии не идет в счет; но религиозное чувство не исчезло, и отрицать его было бы величайшей глупостью, поверьте мне, друг мой; я говорю с такой резкостью, ибо сам допускал подобную глупость... Ведь не исчезает же искусство оттого, что устарели какие-либо из его форм? Не правда ли? Вот и здесь происходит то же самое. Далье молчит, но по его лицу видно, что он придерживается прямо противоположной точки зрения. Прежде всего, вы слишком молоды, чтобы решать такие вопросы. Вы только что прошли через первый кризис; вы вступили в период полного безоговорочного освобождения от религии... Далье (убежденно). В моей жизни до сих пор не было никаких, даже самых незначительных, религиозных кризисов, и думаю, что и в дальнейшем их не будет. Баруа недоверчиво улыбается. (Недовольно.) Поверьте, сударь: мне даже непонятно, о чем вы говорите. Я врожденный атеист. И мой отец и мой дед были атеистами. Моему рассудку никогда не приходилось бороться с чувствами: я всегда был уверен, что небо пусто; как только я научился рассуждать, я понял, что причины проистекают одна из другой слепо, без определенной цели, и ничто во вселенной не дает нам оснований предполагать, будто существует какая-то направляющая сила, какой-то предустановленный прогресс... Все это - лишь различные виды движения. Баруа (внимательно посмотрев на него). Может быть, и существуют люди, совершенно лишенные религиозного чувства, как существуют, например, люди страдающие дальтонизмом... Но это, несомненно, исключения, и вам не следует делать обобщения на основе собственного примера. Коль скоро религиозное чувство вам абсолютно незнакомо, зачем вы беретесь судить о нем? Что вы сможете сказать? Вы предлагаете нам решения, которые вам кажутся простыми, разумными, окончательными; однако уверяю вас, что всякий человек, наделенный религиозным чувством, отбросит их, ибо они ни в коей мере не могут объяснить интенсивность нашей внутренней жизни! Далье. Но вы сами, сударь, не раз утверждали в моем присутствии... Баруа (озабоченно). Возможно, возможно! Но сейчас я убежден, что и после искоренения догматов религиозное чувство сохранится. Оно примет яную форму Посмотрите вокруг себя: все усилия разума не могли поколебать это чувство, напротив! Оно постепенно приобретает светский характер, его теперь можно обнаружить всюду! Оно - в тех усилиях, которые предпринимаются во всем мире для защиты прав человека, для подготовки лучшего будущего людей, с более справедливым распределением благ и обязанностей между ними! Милосердие, вера, надежда... Но ведь это именно то, к чему я стремлюсь с тех пор, как освободился от религии, правда не употребляя этих терминов. Речь идет о различных наименованиях одного и того же! Не правда ли? Чем я безотчетно руковожусь в своем стремлении к добру, как не сохранившимся во мне религиозным чувством, пережившим веру? И как объяснить, что каждый из нас испытывает потребность в самоусовершенствовании? Нет, нет, человеческое сознание религиозно по своей природе. Следует признать этот неоспоримый факт. Потребность верить во что-нибудь!.. Эта потребность присуща нам, как и потребность дышать (Заметив, что Далье хочет прервать его) Говорите! Далье. Во имя этой потребности всегда узаконивались предрассудки, заблуждения! Баруа смотрит на него долгам взглядом. Он, видимо, колеблется. Баруа. А что, если некоторые заблуждения... полезны, по крайней мере для нынешнего состояния общества... что ж, разве эти заблуждения... с нашей - человеческой точки зрения... не окажутся удивительно похожими на истины?.. Далье (с чуть заметной улыбкой). Признаюсь, сударь, я удивлен тем, что вы защищаете право людей на заблуждение... Баруа отвечает не сразу. Баруа (наклонившись вперед и не глядя на Далье) Это, мой друг, объясняется тем, что я понял: ecть на свете люди, которые живут, любят и любимы другими, и для них заблуждение в тысячу раз важнее истины, ибо оно, это заблуждение, становится как бы частью их самих, дает им силу жить, тогда как истина могла бы их убить - они задохнулись бы, как рыбы, выброшенные на сушу из воды... И этим людям мы не вправе... да, да, не вправе... Он поднимает голову, и взгляд его встречается со взглядом Далье. Вы смотрите на меня? Вы говорите себе: "Песенка патрона несомненно спета..." (Равнодушно улыбаясь.) Не знаю, быть может, вы и правы. Истина, да. Истина, вопреки всему! О, это - великая движущая сила для умов людей, пока они молоды. Позднее теряешь уверенность: допускаешь возможность временных, индивидуальных заблуждений, терпимость предпочитаешь строгой справедливости... Молчание. Что поделаешь? Когда человек стареет, обстоятельства почти вынуждают его отказываться от прежних убеждений. Тридцать лет человек трудился ради выполнения поставленной перед собой задачи: сделать жизнь более полной, более гармоничной; а потом он замечает, что усовершенствовать удалось очень немногое... Он даже порою спрашивает себя: всегда ли на практике подтверждается преимущество нового перед старым?.. И тогда не знаешь, как быть... Как не вступить в противоречие с самим собой? Если ты человек искренний и приобрел за эти годы чувство реального, то не можешь всегда и во всем оставаться логичным... Далье (сурово). Уж не хотите ли вы сказать, что человек не в состоянии полагаться до конца на один только разум! Баруа смотрит на него долгим взглядом. Пауза. Баруа (он выслушал слова собеседника невнимательно). В молодости - ведь я тоже был молод - человек идет все вперед и вперед... до той минуты, пока не поймет, что всему этому наступит конец... С этой минуты!.. О, предупреждение приходит задолго до конца, так что успеваешь привыкнуть к этой мысли. Вначале еще не отдаешь себе отчета в том, что происходит: постепенно уверенность, порыв ослабевают; говоришь себе: "Что это со мной приключилось?" И вот, сначала слабо, а потом все сильнее начинаешь чувствовать, как что-то тянет тебя назад... И сопротивляться этому невозможно! Когда эта минута наступит, увидите, мой милый, все предстанет вам в ином свете... Он печально улыбается. Далье чувствует, как в нем поет молодость: его охватывает спортивный задор при мысли, что ему удастся выхватить факел из этих дрожащих рук! Далье (порывисто). Во всяком случае, я просто не вижу, каким образом можно изменить мою статью в соответствии с вашими нынешними взглядами. Курьер подает Баруа чью-то визитную карточку. Баруа. Попросите подождать, я позвоню. Молчание. Далье. Пришлось бы все переделать заново. (Твердо.) Я не считаю это для себя возможным. Баруа рассеянно вертит карточку в руках. Потом с усталым видом поворачивается к Далье. Баруа. Что ж, поступайте как знаете. После ухода Далье он приближается к камину и перемешивает угли; затем звонит. Внезапно он пожимает плечами и говорит: "Как глупо... Надо было решительно воспротивиться этому". Курьер вводит в кабинет двух юношей лет двадцати. Баруа. Господин де Гренвиль? Гренвиль. Это я, сударь. Позвольте представить вам моего товарища, Мориса Тийе, учащегося Нормальной школы. Де Гренвиль - худощавый, среднего роста, одет просто, но со вкусом. Тонкое ничем особенно не примечательное лицо. Типичный француз. Небольшие светлые усики. Взгляд открытый, решительный. На губах - самодовольная ироническая улыбка. Во всем его облике видна та смесь самоуверенности и сдержанности, которая бывает у хороших учеников духовных семинарий до их первого романа. Тийе - высокий, сильный, несколько неуклюжий. Широкое лицо, карие глаза, живые и проницательные; крупный нос и рот; черная редкая бородка. Перед тем как начать говорить, засовывает в карман свои сильные большие руки, но тотчас же бессознательно вынимает их оттуда. Гренвиль. Мы вместе писали письмо, которое вы получили в ответ на опубликованные в вашем журнале вопросы. Баруа. Садитесь, пожалуйста, господа. Благодарю вас за то, что вы, оставив свои дела, пришли сюда. (Гренвилю.) Как я уже писал вам, я намерен опубликовать ваше письмо целиком. Оно намного интереснее всего того, что мы до сих пор получили. Но так как я должен сопроводить его своими... (улыбаясь) критическими комментариями, то я очень рад случаю побеседовать с вами. (Тийе.) Вы еще учитесь в Нормальной школе? Тийе. Да, сударь. Я перешел только на второй курс. Баруа. И вы, конечно, на филологическом факультете? Тийе. На естественном. Баруа (Гренвилю.) А вы, сударь, кажется, готовитесь к экзамену на звание магистра философии? Гренвиль. Нет, сударь. Я еще только лиценциат. Сейчас я изучаю право и заканчиваю курс общественных наук. Баруа берет с письменного стола папку и перелистывает находящиеся в ней бумаги. Он делает усилие, чтобы сконцентрировать свое внимание. Баруа. Прежде всего, в вашем ответе есть нечто такое, что, признаюсь, меня весьма неприятно поразило: я говорю о явном презрении, с каким вы относитесь к людям старшего поколения, независимо от их деятельности. Поверьте, в этом моем замечании нет никакой личной обиды, - меня просто удивляет самый ваш подход к людям. Это не просто свойственная молодости беззаботность: в вашем высокомерии есть какая-то решимость, обдуманность, предвзятость. (Улыбаясь.) Мы тоже были уверены в собственной правоте; но, мне кажется, мы больше уважали своих предшественников. В нас была - как бы это лучше сказать? - известная скромность, вернее понимание того, что и мы можем ошибаться... Вы же, напротив, убеждены, по-видимому, в том, что одни только вправе считаться здравомыслящей частью молодежи... А между тем вы во многом неправы! Ведь национализм, который вы проповедуете, по самой своей природе - нечто ненормальное; это - не естественное состояние народа; это - какая-то воинственная поза, показ своей готовности к обороне! Гренвиль (с юным задором и некоторой колкостью). Вы совершенно правы. В самом деле следует сожалеть о том, что Франции приходится сейчас напрягать все силы для того, чтобы избавиться от микроба, который мог бы оказаться для нее смертельным: именно так поступает сильный организм, в который попало инородное тело. Баруа. А что это за микроб? Гренвиль (воинственно). Анархия. Он умолкаем, но видно, что он готов отразить любую атаку. Баруа спокойно смотрит на него. (Слегка усмехаясь). Вы не станете отрицать, сударь, что в нашей стране царит настоящая анархия? Анархия, протекающая в рамках благонамеренности, без взрывов, но тем не менее все шире распространяющаяся и губительная... Причина ее всем известна: утратив свои традиционные верования, большинство населения вместе с тем утратило всякий критерий для оценки событий, все то, что так необходимо для душевного равновесия людей. Баруа. Но ведь то, что вы именуете анархией, - просто проявление интеллектуальной жизни нации! В морали, как и в религии, не должно быть догм. Законы морали - не что иное, как собранные воедино общественные обычаи и приличия, носящие, по природе своей, временный характер: ведь для того чтобы сохранять свое практическое значение, они должны развиваться вместе с обществом; но развитие это возможно только в том случае, если в обществе есть та закваска, которую вы именуете анархической, те дрожжи, без которых не может "взойти" никакой прогресс. Тийе. Если именовать прогрессом чередование бессмысленных потрясений! Баруа. Переходы из одного состояния в другое стали столь резкими, потому что они происходят все чаще и чаше! Некогда мораль менялась от одного века к другому, а теперь она меняется с каждым поколением: это факт, с которым нельзя не считаться. Короткое молчание. Молодые люди переглядываются. Тийе. Мы не очень удивляешь тому, что встретили в вас защитника анархии. Вы, как и ваши современники, воспитывались на произведениях писателей-революционеров, восстававших против всех устоев... Баруа (шутливо). Вы имеете в виду Тана? {Прим. стр. 319} Тийе. Да, конечно! Всех, начиная с Гете и кончая Ренаном, Флобером, Толстым, Ибсеном!.. Баруа, не переставая улыбаться, пожимает плечами. Гренвиль (со спокойным состраданием). Если обозреть весь девятнадцатый век, начиная с Деклараций восемьдесят девятого года {Прим. стр. 319} и кончая Жоресом {Прим. стр. 319}, я уж не говорю о Ламартине и Гамбетте {Прим. стр. 319}, которые действовали до него, - то мы увидим, что все это столетие было отравлено ядом романтизма: всюду - одни и те же разглагольствования, быть может и красивые, но лишенные какого бы то ни было смысла и ясной цели. Тийе. ...Или, скорее, наполненные до отказа великодушными мыслями, но совершенно оторванные от реальной жизни. В них нет логики, они - как мыльные пузыри. Не было никакой связи между словами и настоящей жизнью общества. Баруа (примирительным тоном). А не думаете ли вы, что слова, какими бы они ни были, неизбежно теряют свой смысл, если их в течение целого века выкрикивают на каждом перекрестке? Вы, сами того не замечая, впитали в себя сущность тех слов, которые сегодня отбрасываете, как пустую скорлупу. Юноши делают протестующий жест. Баруа. А вы? Разве вы, в свою очередь, не опьяняетесь пустыми словами? (Он хватает с письменного стола папку и поднимает ее.) Дисциплина, Героизм, Возрождение, Национальный дух!.. Не думаете ли вы, что менее чем через пятнадцать лет вся эта словесная трескотня покажется людям лишенной всякого смысла? Гренвиль. Эти термины, быть может, и выйдут из моды. Но реальные понятия, которые они выражают, не исчезнут. Национализм, Классицизм - это не пустые слова, а ясные мысли; можно даже сказать, самые ясные и самые богатые содержанием мысли, рожденные нашей цивилизацией! Тийе (уточняя). Быть может, мы плохо понимаем друг друга, потому что мы употребляем слово мысль в другом значении, чем вы. Для нас любая мысль, не связанная с действительной жизнью так тесно, что буквально сливается с нею, не может быть названа мыслью: она - ничто, она для нас не существует. Мне могут возразить с полным основанием, что мысль должна управлять жизнью; но и эта направляющая мысль должна рождаться, питаться и определяться жизнью. Гренвиль. Ваше поколение, в отличие от нашего, довольствовалось отвлеченными теориями, которые не только не укрепляли в нем желание действовать, но приводили к тому, что оно становилось совершенно бесплодным. (С самовлюбленным видом.) Эта игра во властителей дум, развивающая в человеке полную бездеятельность, внушает сейчас отвращение новой Франции, Франции, над которой нависла немецкая угроза, Франции Агадира... {Прим. стр. 320} Баруа (выходя, наконец, из себя). Но вы постоянно принимаете людей старшего поколения за каких-то безвольных мечтателей, неспособных к действию! Это - чудовищная несправедливость, я чуть было не сказал: чудовищная неблагодарность! Разве поколение, которое прошло через горнило дела Дрейфуса, заслуживает обвинения в бездеятельности? Ни одному поколению после Революции не приходилось бороться и жертвовать собою больше, чем нам! Многие из нас были героями! Если вам это не известно, пойдите поучите современную историю! Наше стремление к анализу не было бесплодным дилетантизмом, а наша страстная любовь к некоторым словам, которые вам кажутся ныне громкими и пустыми, к таким словам, как Правда и Справедливость, вдохновляла в свое время нашу деятельность! Короткая пауза. Гренвиль (с уважением, но холодно). Вы придаете слишком большое значение этому краткому периоду, когда некоторые из вас согласились - и для какой цели - выйти на арену. Но обратите внимание, какой недолгой была эта вспышка энергии и как быстро за ней наступило известное всему миру уныние... Баруа не отвечает. (Мягко.) Нет, сударь, ваше поколение не было создано для борьбы: ему не хватало выдержки и упорства. Тийе. И лучшее доказательство - то, что его деятельность в смутное время дела Дрейфуса носила какой-то случайный характер. До такой степени, что в наши дни это дело кажется тем, кто не был его свидетелем, беспорядочной дракой исступленных людей, не имеющих ни вождей, ни доктрин и бросающих друг другу в лицо громкие слова! Гренвиль (продолжая наступать). А каковы результаты? Во что превратился наш парламентский режим? Вы сами признали в "Сеятеле" крах своих надежд и то, что деятельность ваших друзей на практике превратилась в измену вашим идеалам! Баруа делает какой-то неопределенный жест. Что может он им сказать? Они пользуются оружием, которое он сам выковал. Да и в силах ли он помешать этим недалеким умам судить о дереве только по его плодам? Тийе (стараясь говорить убедительнее). Современные политические нравы - вот к чему привели нас те, кто уже несколько лет недооценивает национальный дух. Нам уже давно пора подчиниться строгой дисциплине. Нам нужна такая республика, где права и обязанности граждан были бы распределены совсем иным образом. Баруа (удивленно). Разве вы республиканцы? Тийе. Конечно! Баруа. Вот уж не подумал бы. Тийе (с живостью). Несмотря на серьезное расхождение во мнениях, несмотря на бесспорное усиление монархической партии, большая часть молодежи по-прежнему горячо привержена демократии. Баруа. Тем лучше. Гренвиль. Таковы чаяния нации. Баруа. Меня удивляет, что вы не считаете республиканскую форму правления несовместимой с вашими принципами иерархии и власти. Гренвиль. Нет, почему? Ее только надо будет улучшить. Тийе. Надо будет провести реформу парламентского режима, чтобы очистить политические нравы; принцип национального суверенитета, который носит весьма неопределенный характер, надо будет применить к деятельности профессиональных союзов или других допущенных законом организаций. Впрочем, это сведется к тому же - с той лишь разницей, что будет больше порядка и чувства меры. Баруа (улыбаясь). Это как раз те пункты, по которым мы могли бы легче всего договориться. Я желаю молодому поколению добиться упорядочения нашего режима, достигнуть такого положения вещей, при котором социальные нужды ставились бы выше борьбы партий... Гренвиль (с уверенностью). Мы без труда достигнем этой цели после того, как удастся добиться еще большего распространения в стране нашей традиционной морали. Баруа (с прежней улыбкой). А что вы называете "нашей традиционной моралью"? Гренвиль. Католическую мораль. Баруа больше не улыбается; он внимательно смотрит на них. Баруа. Так вы, стало быть, католики? И соблюдаете обряды? Гренвиль. Да. Баруа. Ах, вот как... Пауза. (С неожиданной тревогой.) Ответьте мне честно, господа: правда ли, что подавляющее большинство молодых людей в наше время - верующие католики? Гренвиль (после короткого колебания). Не знаю; я знаю только то, что нас очень много. Среди самых молодых, среди тех, кто только что окончил коллеж, значительное большинство, бесспорно, соблюдает обряды. А среди таких, как мы, кто старше их лет на пять, думается, примерно столько же верующих, сколько неверующих; но даже те, кто не верует в бога, большей частью сожалеют об этом и поступают во всех случаях жизни так, как если бы они веровали. Баруа. Но в таком случае половина людей вашего поколения не имеет, по-моему, достаточного авторитета для распространения католицизма! Тийе. Вы так думаете потому, что не понимаете их чувств. Если они защищают веру, которой не разделяют, но хотели бы разделять, - то это объясняется их уверенностью, что религия оказывает на людей благотворное и действенное влияние. Они и сами испытали это влияние; вступив в ряды защитников церкви, они почувствовали новый прилив энергии. И совершенно естественно, что они сознательно способствуют процветанию тех моральных принципов, которые считают самыми лучшими. Баруа (немного подумав). Нет, я не могу согласиться с тем, что защита религии человеком неверующим может иметь какое-нибудь значение. Ваше объяснение правдоподобно, но оно не может изменить моего отрицательного отношения к некоторым из ваших духовных вожаков... Они даже не дают себе труда скрывать свое аристократическое презрение к массам. Всякий раз, когда их припирают к стене, они прибегают к различным уверткам, смысл которых сводится примерно к следующему: религия, мол, необходима для народа так же, как вьючное седло для осла; но мы ведь не вьючные животные. Это, попросту говоря, означает, что они считают католическую религию прекрасной социальной гарантией. А для самих себя они предпочитают истину. (Воодушевляясь.) Я же всегда придерживался прямо противоположного принципа: я считаю, что истину нужно прежде всего распространять, что надо как можно полнее освобождать людей, не заботясь о том, сумеют ли они сразу, как следует, воспользоваться предоставленной им свободой; кстати сказать, свобода - это такое благо, к которому люди привыкаю