ромности. Сознавать себя сильным, чтобы быть сильным. Столь же паразитарны: склонность к самоотречению, желание подчиняться, жажда приказов, радость послушания и т.п. Факторы слабости и бездействия. Страх свободы. Нужно выбирать такие добродетели, которые возвышают. Высшая добродетель: энергия. Именно энергия создает величие. Расплата: одиночество. 30-е. Наши части уже за Нуайоном. Но какой ценой? Удивляюсь, зачем позволяют прессе твердить, что конец войны близок. Америка не для того вступила в войну, чтобы удовлетвориться чисто военной победой и таким же миром. Вильсон хочет политически обезглавить Германию и Австрию. Вырвать у них из-под опеки Россию. События - так, как они шли до сих пор, - все же не дают надежды на то, что все решится в какие-нибудь полгода: рухнут обе империи и установятся в Берлине, Вене, Петербурге устойчивые республиканские порядки, что позволит успешно вести переговоры. Мое окно. С полдюжины проводов, туго натянутых, пересекают четырехугольник неба, как полосы на фотопластинке. В грозу сверкающие жемчужины дождя скользят вдоль проводов, через каждые три-четыре сантиметра, стекают часами все в одном направлении, но не настигают друг друга. И тогда я не могу ничего делать, не могу смотреть ни на что, кроме этого движения капель. СЕНТЯБРЬ 1 сентября, 18. Новый месяц. Увижу ли я его конец? Снова стал спускаться вниз. Завтракал со всеми. С тех пор как я перестал бриться (июль), мне уже незачем смотреться в зеркало, которое висит над умывальником. Сегодня в канцелярии я вдруг увидел себя в зеркале. Секунду я колебался, прежде чем признать себя в этом бородатом мертвеце. "Да, астения есть", - согласился Бардо. Сказал бы лучше "кахексия". Нет, это не может продлиться еще недели. Англичане взяли обратно высоту Кеммель. Мы наступаем на Северном канале. Неприятель отходит по направлению к Лис. Ночь, 1 сентября. Рашель. Почему Рашель? Ее рыжие ресницы. От этого золоченого ободка лучится взгляд. Какой всезнающий взгляд! Ее рука. Она прижимала руку к моим глазам, чтобы я не оказался свидетелем ее наслаждения. Сведенная судорогой тяжелая рука вдруг расслаблялась в тот же самый миг, что и рот, в тот же самый миг, что и все мускулы тела... 2 сентября. Немного ветрено. Устроился в затишье у дома. Наверху перед верандой Гуаран, Вуазене и унтер-офицер вспоминают свою студенческую жизнь (Латинский квартал, студенческие кабачки, "Суферло", "Вашет", танцульки, женщины и т.д.). Прислушивался несколько минут и ушел в дом, раздраженный, злобный. Но и взволнованный тоже. Жан-Поль, не слишком бойся терять время. Нет, не это должен бы я сказать тебе. Вернее другое. Тверди себе, что человеческая жизнь невообразимо коротка и что тебе отпущено слишком мало времени на то, чтобы проявить себя до конца. Но все же не очень бойся расточать свои молодые силы, мой мальчик. Дядя Антуан, чей конец уже близок, до сих пор жалеет, что ему никогда не удавалось растратить бесцельно хоть самую малость юности... 3 сентября. Первые проблески дня. Видел тебя во сне, Жан-Поль. Мы оба были в здешнем саду. Я прижимал к сердцу маленького, крепенького Жан-Поля, гибкого, как молодой дубок, который так и тянется вверх, которого ничто не остановит в этом порыве. Ты был и тем трехлетним мальчиком, которого я так недавно сажал к себе на колени, и Антуаном - мною, каким я был в юности, мною, каким я стал, сделавшись доктором Тибо. Проснувшись, я подумал, впервые с тех пор, как узнал тебя: "Быть может, из него выйдет врач?" И мечтами долго бродил в этом будущем. А теперь я думаю о том, как оставлю тебе в наследство свои архивы, записи, многолетние наблюдения, изыскания, незавершенные замыслы. Когда тебе исполнится двадцать лет, возьми их себе или отдай за ненадобностью какому-нибудь начинающему врачу. Но мне трудно сразу расстаться со своей мечтой. Этот начинающий врач, мой наследник и продолжатель, - нынче утром это ты, я хочу, чтобы это был ты... Полдень. Кажется, я напрасно отказался от тренировки гортани и сократил дыхательную гимнастику. За последние две недели - ухудшение, так что нынче пришлось даже прибегнуть к прижиганию электричеством. Все утро пролежал в постели. Газеты. Читал и перечитывал несколько раз послание, напечатанное в "Лейбор дэй". Тон простой, благородный, здравые мысли. Вильсон повторяет, что настоящий мир - это нечто совсем иное и более значительное, чем просто еще один вариант европейского равновесия. У него сказано ясно: "Это освободительная война" (подобная американской). Избежать старых ошибок, раз и навсегда избавиться от парадоксов довоенной Европы, чтобы мирные трудолюбивые народы не жили, как прежде, разоряясь на вооружение, выстраиваясь у своих границ с примкнутыми штыками. Мир наций, заключивших между собой союз. Мир прочный, могущий наконец дать Европе то ощущение безопасности, которым сильны Соединенные Штаты. Мир без победителей и без униженных, мир без очагов будущего реванша, без всего того, что может в один прекрасный день воскресить дух войны. Вильсон правильно указывает первое условие такого мира: свержение деспотических правительств. Важнейшая цель. Европа не будет чувствовать себя в безопасности, покуда не вырван с корнем германский империализм. Покуда австро-германский блок не проделает эволюции в сторону демократии. Покуда не будет уничтожен этот рассадник ложных идей (ложных - потому что они противоречат общим интересам всего человечества), рассадник мечты о мировой империи, цинического воспевания силы, веры в превосходство германца над всеми прочими народами и его право подчинить их себе. (Проповедь особой миссии Германии в окружении кайзера, согласно которой всякий германец обязан быть крестоносцем, носителем идеи германского владычества над миром.) Вечер. Рад был посещению Гуарана и Вуазене, они зашли после обеда. Говорили о Германии. Гуаран утверждает, что зловещая религия силы является не столько плодом имперского режима, сколько выражением особых этнических свойств расы: скорее инстинкт, чем доктрина. Споры. Пруссия - еще не вся Германия, и т.д. Гуаран сам признает, что у Германии есть все необходимые данные для того, чтобы стать мирной и пользующейся свободами нацией. А если даже в германском мессианизме проявляет себя инстинкт расы? Разве не ясно, что деспотический режим растравляет его, усиливает, использует в своих целях! От нас, если мы победим, от характера мирных договоров, от нашего отношения к побежденным будет зависеть - останется или исчезнет это зло. Демократическое перевоспитание Германии, которое Вильсон хочет предписать, выведет этот мессианизм из употребления и тем самым лишит его жала или же направит его по иному пути, но лишь при одном условии: если мирный договор не даст немецкому народу никаких поводов желать реванша. На все это потребовалось бы лет пятнадцать. Я не теряю надежды. Я склонен верить, что Германия 30-х годов - республиканская, патриархальная, трудолюбивая и мирная - станет одной из самых верных гарантий европейского союза. Вуазене напомнил ноябрь 1911 года. Очень верно. Почему франко-германское соглашение Кайо только отдалило войну? Потому что она не меняло - не могло изменить - политического режима Германии. Потому что политика Германии, Австрии, России по-прежнему оставалась политикой самодержавной власти, политикой имперских министров, имперских генералов. Вильсон это понял. Ничто не изменится, если будет побежден только кайзер, но останется неприкосновенным прусский, тевтонский дух, императорская власть, ее стремление к гегемонии, ее пангерманизм. Устранить первопричины, чтобы не дать возродиться духу автократии. И тогда прочный мир будет обеспечен. Не надо забывать, что именно кайзеровское правительство{683}, одно, против желания всей остальной Европы, сорвало Гаагскую конференцию. (Записываю подробности со слов Гуарана; было достигнуто полное согласие по вопросу об ограничении вооружений, было заключено соглашение, которое могло пойти очень далеко; и вот накануне подписания представитель Германии получил от своего правительства приказ не брать на себя никаких обязательств.) Иными словами, в этот день Империя сбросила маску. Если бы принцип арбитража был принят, если бы Германия, подобно другим государствам, согласилась бы на ограничение вооружений, положение Европы в 1914 году было бы совсем иным, чем оказалось в действительности, и мы, возможно, избегли бы войны. Помнить об этом. До тех пор, пока в самом сердце Европы сохраняется режим пангерманской экспансии, самодержавно распоряжающейся судьбами семидесяти миллионов подданных, разжигающих каждодневно националистическую гордыню, - мир в Европе невозможен. 4 сентября. Сегодня с утра боли в боку мобильные, перемежающиеся, очень острые. (Помимо всего прочего.) В сводке сообщается о взятии обратно Перонна. До сих пор, если не ошибаюсь, командование ни разу не проговаривалось, что Перонн в августе перешел в руки противника. Коротенькое письмо от Филипа. В Париже говорят, что Фош проектирует наступление в трех направлениях одновременно. Одно на Сен-Кантен. Другое на реке Эн. Третье, совместно с американцами, на Маасе. Или, как выражается Филип, "в перспективе еще одно кровопускание..." Неужели нужны еще и еще трупы, прежде чем будут приняты вильсоновские предложения? Вечер. Недавно заходил Гуаран. Возмущен. Оказывается, за обедом шел спор о новом послании Вильсона. Почти все сошлись на том, что роль Лиги наций прежде всего - после войны сохранять с помощью постоянного института коалицию цивилизованного мира против Германии и Австрии. Гуаран утверждает, что эта идея прочно засела в мозги официальной Франции (начиная с Пуанкаре и Клемансо). Ее можно сформулировать так: "sine qua non* мирного устройства Европы состоит в исключении бошей из европейского концерта. Как проклятой богом расы. Как фермента будущих войн. Мир невозможен, покуда существует в Европе слишком живучая Германия. Следовательно, нужно учредить над ней опеку, чтобы обезвредить". ______________ * Обязательное условие (лат.). Чудовищно. Если Гуаран передает точно, то это полное извращение мысли Вильсона. Оставить для начала за пределами всеобщего Союза одну треть Европы под предлогом ответственности этой трети за войну, провозгласить Германию на все времена страной, не заслуживающей доверия, - это означает убить в зародыше правовую организацию Европы, удовлетвориться карикатурой на Сообщество наций, открыто признать, что у нас мечтают подчинить Европу англофранцузской гегемонии, с умыслом выращивать семена новых кровавых конфликтов. Вильсон слишком разумен, слишком опытен, дабы попасться в эту империалистическую ловушку. 5-е, четверг. Сегодня еле держусь на ногах. Похож на случайно ожившего удавленника. Чтобы спуститься с лестницы, потребовалось целых пять минут. Медленно, неотвратимо приближаюсь к своему концу. Этой ночью снова вспомнил, как умирал Отец. Во время агонии он напевал песенку, которую любил еще в юные годы: Гоп! Гоп! Милая ждет! Не следует откладывать, поскорее записать свои мысли об Отце для Жан-Поля. Как часто там в дни, когда нас отводили в тыл на отдых, где была тишина, где всякий мог снова испытать величайшее счастье - растянуться на настоящей кровати, - я проводил целые часы в наивных мечтаниях о послевоенном будущем, о том, что я непременно начну вести другую, лучшую жизнь, жизнь, по-настоящему полную труда и более полезную людям... Все впереди, казалось мне, должно было быть таким прекрасным! Мертвый, мертвый. Неотвязная мысль. Непрошеная во мне. Чужая. Язва. Паразит. Все было бы по-иному, если бы я мог принять. Но для этого пришлось бы искать опоры в метафизике. А я... Странно, что наше возвращение в небытие способно вызвать такое сопротивление. Что чувствовал бы я, если бы верил в существование ада, знал, что мне суждены вечные муки? Думаю, что страшнее все равно не было бы. 5 сентября, вечер. Майор прислал мне через Жозефа журнал, в котором лежала закладка. Я открыл отмеченную страницу и прочел: "Войны ведутся под всевозможными предлогами, но истинная причина у них всегда одна - армия. Не будет армий, не будет войн. Но как упразднить армию? Путь к этому один: свержение деспотизма". Это цитата из речи Виктора Гюго, а Реймон написал на полях: "Конгресс мира, 1869!"{686} - и поставил восклицательный знак. Пусть издевается, если ему угодно. Если пятьдесят лет назад уже проповедовалось уничтожение деспотизма и ограничение вооружений, это вовсе не значит, что ныне нужно терять веру в то, что человечество выйдет наконец из тупика. Мокрота в эти дни обильнее, чем когда бы то ни было. Увеличилось количество расплавленной ткани (пленки слизистой и ложной пленки). 6 сентября. Получил сегодня утром письмо от г-жи Руа. Пишет мне каждый год в день смерти своего сына. (Любен иногда чем-то напоминает Манюэля Руа.) Как думал бы он теперь, останься он в живых? Представляю его себе довольно ясно, дохляка (как Любен), но по-прежнему отчаянного, - он дождаться бы не мог выздоровления, чтобы поскорее вернуться на фронт. Жан-Поль, что будешь думать ты о войне в 1940 году, когда тебе исполнится двадцать пять лет? Ты, конечно, будешь жить в перестроенной заново, умиротворенной Европе. Ты, должно быть, и представить себе не сможешь, что это такое было - "национализме". Что такое была героическая вера тех, которым в августе 1914 года тоже исполнилось двадцать пять и перед кем открывалось все будущее: героизм юношей, уходивших на фронт горделиво, как мой милый мальчик Манюэль Руа! Не суди их слишком строго, попытайся понять. Не истолкуй ложно благородство этих мальчиков, которым не хотелось умирать и которые, как подобает мужам, поставили на карту свою жизнь, когда их родине угрожала опасность. Далеко не все были сорвиголовами. Многие, подобно Манюэлю Руа, шли на эту жертву, веря, что она послужит счастью будущего поколения, к которому принадлежишь и ты. Да, таких было много. Я сам их знал. Дядя Антуан свидетельствует за них. Газеты. Мы перешли Сомму, достигли Гискара. Продвинулись также на севере от Суассона, отбили Куси. Удастся ли помешать немцам укрепиться за линией Шельды и канала Сен-Кантен? 7-е вечером. Жан-Полю. Думаю о будущем. О твоем будущем. О том "прекрасном будущем", о котором мечтали Манюэль Руа и подобные ему. Прекрасное? Надеюсь, что именно такое будущее ждет тебя. Но мы оставляем вам в наследство мир, погруженный в хаос. Боюсь, что тебе придется войти в жизнь в смутные, тревожные времена. Противоречия, неуверенность, столкновение старых и новых сил. Потребуются крепкие легкие, чтобы не задохнуться в этом зараженном воздухе. Помни же - не всякому дано будет узнать радость жизни. Воздерживаюсь от всяких пророчеств. Но не так уж трудно представить себе Европу завтрашнего дня. Экономически - всеобщее обнищание, расстройство социального бытия. Морально - резкий разрыв с прошлым, ниспровержение прежних ценностей и т.д. И, как следствие всего этого, грандиозное смятение. Период линьки. Болезни роста, сопровождаемые приступами лихорадки, судорогами, то взлетами, то упадком сил. В итоге - равновесие, в итоге, но не сразу. Роды, которые будут протекать мучительно. А как поведешь себя тогда ты, Жан-Поль? Ведь трудно разобраться во всем этом. Каждый будет считать себя обладателем истины, и у каждого, как всегда, найдется своя панацея. Быть может, это будет эпоха анархии? Так думает Гуаран. Я - нет. Если анархия, то анархия только видимая, временная. Ибо не анархия будущее человечества, не может она быть его будущим, нельзя даже допускать такую мысль. Свидетельством тому - история. Единственное возможное будущее человечества - организация, каковы бы ни были неизбежные колебания. (Очень возможно, что эта война - решительный шаг если не к братству, то, во всяком случае, к взаимному пониманию. Приняв вильсоновский мир, Европа расширит свои горизонты; идеи человеческой солидарности, коллективной цивилизации заменят идею национализма и т.д.) Во всяком случае, ты будешь свидетелем грандиозных изменений, коренной переплавки. И вот что я хочу тебе сказать. Мне кажется, что в ту пору общественное мнение, магистральные идеи, которые направляют его, будут иметь все возрастающее влияние. Будущее, очевидно, станет невиданно гибким. Значение личности возрастет. Настоящий человек сможет, как никогда раньше, громко сказать свое слово о нашем мире, и оно будет услышано; сможет участвовать в перестройке мира. Стать настоящим человеком. Развивать в себе дееспособную личность. Остерегаться ходячих теорий. Так соблазнительно освободиться от слишком тяжкого бремени собственной личности! Так соблазнительно дать себя втянуть широкому движению коллективного энтузиазма! Соблазнительно верить, ибо удобно, в высшей степени комфортабельно! Сможешь ли ты противостоять искушению?.. Это будет не так-то легко. Чем запутаннее нам кажутся тропы, тем более склонны мы любой ценой выбираться из лабиринта, цепляясь за любую уже готовую теорию, лишь бы она успокаивала, указывала выход. Всякий мало-мальски убедительный ответ на те вопросы, которые мы ставим перед собой и которые не можем решить сами, предстает перед нами как некое убежище, в особенности если мы полагаем, что ответ этот одобрен большинством. Опасность первейшая! Крепись, отвергай штампованные формулы! Не позволяй завербовать себя! Пусть лучше терзания неуверенности, чем ленивое моральное благополучие, которое предлагают доктринеры каждому, кто согласен пойти за ними! Нащупывать путь самому, в потемках, не очень весело; но это меньшее зло. Худшее - покорно идти за тусклым светильником, который твой сосед выдает за светоч. Остерегайся! Пусть память об отце будет тебе примером! Пусть его одинокая жизнь, его беспокойная мысль, вечно ищущая мысль, будет для тебя образцом щепетильной честности по отношению к самому себе, примером правдивости, внутренней силы и достоинства. Рассвет. Бессонница, бессонница... (Я, кажется, впадаю в проповеднический тон, как только обращаюсь к Жан-Полю. Не употреблять всяких "остерегайся" и прочего.) Стать "настоящим человеком"... Одно забыл объяснить ему - как это достигается! Как это достигается? В самом деле, я не знал настоящих людей, кроме своих собратьев по профессии. Впрочем, склонен думать, что поведение настоящего человека перед лицом событий, перед лицом реальности и случайностей социальной жизни не должно отличаться от поведения врача у постели больного. Важно одно: свежесть взгляда. В медицине годы учения, знания, почерпнутые из книг, очень редко могут пригодиться для решения новых проблем, перед которыми оказывается врач в каждом данном случае. Всякая болезнь, а равно также и всякий социальный кризис, всегда предстает как первый случай, не имеющий прецедентов; как случай исключительный, для которого всякий раз нужно изобретать какие-то новые способы врачевания. Чтобы быть настоящим человеком, нужно обладать богатым воображением... Воскресенье, 8 сентября, 18. Сегодня утром, проснувшись, отхаркнул сгусток около девяти сантиметров. Велел передать его Бардо для анализа. Перечел то, что писал сегодня ночью. Был удивлен, что могу еще временами испытывать интерес к будущему, к людям, которые будут жить после меня. Неужели это только ради Жан-Поля? Подумав, пришел к убеждению, что интерес этот возникает сам собой и довольно стоек. И, напротив, мое удивление по этому поводу - результат умственного напряжения, постоянного изучения самого себя за последнее время. В самом деле, я не могу не думать о будущем. Это для меня, как и прежде, постоянная деятельность ума, и притом совершенно естественная... Странно! Перед завтраком. Вспоминаю газетную заметку, которая когда-то поразила Филипа. (Один из наших первых внепрофессиональных разговоров. Я только что начинал работать с ним.) В этой заметке речь шла о преступнике, приговоренном к гильотине, который, когда его привезли на место казни, стал вырываться из рук палача и крикнул прокурору: "Не забудьте о моем письме!" (Сидя в тюрьме он узнал, что его любовница была ему неверна, и в утро своей казни написал судьям письмо, где признавался еще в одном своем преступлении, не раскрытом властями, в котором была замешана также и эта женщина.) Мы никак не могли понять. До последней секунды так страстно интересоваться земными делами! Филип объяснял это почти полной невозможностью для большинства людей "представить себе реально" небытие. Сейчас эта история не так уж меня удивляет. 9 сентября. Скверный вкус во рту; к чему еще и эта мука! Никогда я не верил в креозот, он напоминает кабинет зубного врача, от него только лишаешься последнего аппетита. После обеда, в саду. Написал сегодня утром число, 9 сентября, и вдруг вспомнил: сегодня вторая годовщина Ревиля. Вечер. Прожил весь день в мыслях о Ревиле. Наш приезд на закате. Устройство санитарного пункта в часовне. Развалины деревни. Накануне немцы выпустили двести снарядов. Непроглядная тьма, и в ней взлетают к небу осветительные ракеты. Командный пункт, полковник, исполняющий обязанности командира бригады, устроил свой КП в доме, от которого остались три полуразрушенных стены. Грохот семидесятипятимиллиметровок, установленных в лесу. Обломки крыши, лужа. Красная разорванная перина на земле, как раз в том месте, где меня ранило на следующий день. Обломки, высохшая грязь, земля, изрытая колесами обозов. И пригорок за деревней, пригорок, который был виден сквозь разбитые цветные стекла часовни, с пригорка пачками спускались к нам раненые, белые от пыли, прихрамывая и, как всегда, тихие, с отсутствующим взглядом. Мне хорошо запомнился этот пригорок, черный на горящем, как будто в отблеске пожара, небе, истыканный кольями с колючей проволокой, которые склонялись к земле, словно сбитые напором циклона. И слева старая мельница, рухнувшая на крылья, похожая на сломанную игрушку. (Почему-то приятно описывать все это. Спасти от забвения? Для чего? Для того, чтобы Жан-Поль знал, что однажды утром в Ревиле дядя Антуан?..) В часовню к ночи набилась уйма народу, Стоны, ругань. Груда соломы в глубине, там, где складывали мертвых вперемежку с полумертвыми, которых нельзя было эвакуировать. Фонарь на алтаре. Свеча в бутылке. Свод с причудливым хороводом теней. Вижу стол, доски, положенные на два бочонка, простыни, вижу так ясно, как будто я успевал тогда наблюдать и запоминать. Моя тогдашняя энергия! Чудесное полуопьянение, наслаждение своим искусством, рабочий порыв. Действовать быстро. Владеть собой совершенно. Зрение, осязание, все чувства в удивительной готовности к действию; всем телом, до кончиков пальцев, управляет напрягшаяся воля. Притом какая-то грусть и вместе нечувствительность, как у автомата. А поддерживала цель, дело, которое надо было делать. Ничего не слушать, ничего не видеть, целиком уйти в свое дело. И делать точно, споро, не торопясь и не теряя ни секунды, рассчитывая все движения, необходимые для того, чтобы вот эта рана была обработана, вот эта артерия зажата вовремя, вот этот перелом иммобилизирован. Следующего! Уже менее отчетливо помню навесы, сараи по другую сторону улочки, где носилки с ранеными ставили просто на землю. Но самую улочку помню очень хорошо, помню, как мы прижимались к стене, спасаясь от пуль. И до сих пор в ушах стоит тоненький свист и сухое щелканье пуль о глиняные стены. И безумные глаза маленького небритого майора с рукой на перевязи; здоровой рукой он все время водил у виска, будто отгонял рой насекомых: "Здесь много мух. Так много мух!" (И вдруг я вспомнил старого бородача-добровольца, полуседого, который работал с нами в госпитале в Лонпре-ле-Кор-Сен, его унылую физиономию; достаточно было послушать, как он говорил раненому, снимая его с носилок: "А ну-ка, парень, слазь, за тобой пришли!" - чтобы угадать в нем парижского рабочего.) Работали всю ночь, даже не подозревая об обходном движении неприятеля. А на заре: прибытие связиста; неприятель, охвативший деревню с фланга, выводные окопы, ставшие вдруг опасными; площадь, которую надо было пересекать под пулеметным огнем, чтобы добраться до единственного неугрожаемого хода сообщения. Ни на секунду не было мысли, что я рискую собой. И потом я падаю, мелькает красная перина, и такая четкая мысль: "Пробито легкое... В сердце не попало... Выкручусь..." (Вот от чего зависишь... Если бы тем утром я был ранен в ногу или в руку, я не был бы таким, каким стал сейчас. Та капля иприта, которую я глотнул два года спустя, не причинила бы столь сильных разрушений, будь у меня целы оба легких.) 10 сентября. Со вчерашнего дня весь поглощен воспоминаниями о войне. Хочу записать для Жан-Поля историю с тифозными, из-за них-то, в сущности, я вынужден был оставаться на фронте гораздо дольше, чем большинство моих коллег по санитарной службе. Зима 1915 года. Я все еще служил в моем компьенском полку, который стоял в то время на передовых позициях на севере. Но мы, батальонные врачи, установили очередь, и примерно раз в две недели каждый из нас отправлялся в тыл, километров за шесть, где в маленьком сарае был устроен госпиталь на двадцать коек. Прибываю я туда как-то вечером. Восемнадцать больных в полуподвальном этаже под сводчатым потолком. Все с температурой; у некоторых 40o!.. Я осмотрел их при тусклом свете ламп. Сомнений быть не могло: все восемнадцать в тифу. Но на фронте было запрещено иметь тифозных. Фактически приказано было никогда не ставить подобного диагноза. В тот же вечер звоню начальству. Заявляю, что у меня находятся восемнадцать парней, которые, по моему мнению, "страдают тяжелыми желудочно-кишечными расстройствами, очень сходными по своим явлениями с паратифом" (я благоразумно избегаю слова "тиф"), и что я как честный человек принужден отказаться от управления госпиталем, ибо считаю, что несчастные перемрут в этом погребе, если их не эвакуировать немедленно. На другой день на рассвете за мной прислали автомобиль. Мне велено было явиться в дивизию. Я твердо выдержал натиск начальства, не сдался. Больше того: добился немедленной эвакуации больных. Но с этого дня в моем послужном списке появилась некая "отметка", которой я обязан тем, что со дня моего ранения мне были закрыты всякие пути продвижения по службе! Вечер. Думаю о своих отношениях со здешними обитателями. Близость между людьми здесь должна бы быть кровной, как на фронте. Но нет! Ничего общего. Здесь просто товарищеские отношения, и только. А на фронте последний кашевар тебе брат. Думаю о тех, кого я там знал. Печальный смотр: кто признан негодным, кто искалечен, кто пропал без вести... Карлье, Бро, Ламбер, и славный Дален, и Гюар, и Лене, и Мюлатон, - где-то они все? А Соне? А маленький Нопс? И сколько еще их? Кто из них уцелеет в этой войне? Сегодня я думаю о войне иначе, чем всегда. Вспоминаю слова Даниэля в Мезоне: "Война дает тысячи и тысячи поводов к редчайшей человеческой дружбе..." (Жестокие поводы и скоропреходящая дружба.) И все-таки он прав: там была какая-то жалость и великодушие, какая-то взаимная нежность. Когда проклятие обрушивается на всех, остаются лишь самые простые реакции, и они для всех одинаковы. Есть ли у нас нашивки, нет ли - все мы равны; нас объединяют те же страдания, то же рабство, та же тоска, те же страхи, те же надежды, та же окопная грязь и часто та же похлебка, те же газеты. Меньше маленькой лжи, меньше маленьких подлостей, меньше злобы, чем в мирной жизни. Там так нуждаются друг в друге. Там любишь и помогаешь, чтобы тебя любили и тебе помогали. Меньше личных антипатий, нет зависти (на фронте). Нет ненависти. (Нет даже ненависти к бошу, жертве той же нелепости.) И потом еще одно: силою вещей война - время раздумий. И для некультурных и для образованных. Раздумий простых, глубоких. И, за немногими исключениями, у всех об одном и том же. Может быть, непрерывное общение со смертью заставляет размышлять даже самых, казалось бы, не склонных к этому людей. (Пример - мой дневник...) Буквально у каждого своего товарища по батальону я подмечал минуты такого раздумья. Раздумья одинокого, которое становится потребностью, без которого не можешь обойтись, которое скрываешь, уходя в себя. В тот единственный уголок души, который оставляешь для себя. В этой вынужденной обезличенности размышление - последнее убежище личности. Что останется от плодов этого раздумья у тех, кто уцелеет? Немного, быть может. Яростная жажда жизни, во всяком случае, ужас перед бесполезными жертвами, перед громкими словами, героизмом. Или, наоборот, тоска по фронтовым "добродетелям"? 11-е. Наличие расплавленной ткани в мокроте было установлено гистологически. Никаких ложных пленок, а кусочки слизистой. Вечер. По правде говоря, я почти так же часто думаю о своей жизни, как и о своей смерти. Беспрерывно возвращаюсь к прошлому. Роюсь в нем, как мусорщик в отбросах. Концом крюка подцепляю какой-нибудь обломок, рассматриваю его, изучаю, думаю о нем без устали. Жизнь! Это такая малость... (И я считаю так вовсе не потому, что мои дни сочтены. Это относится ко всякой жизни.) Архиизбито: короткая вспышка во тьме нескончаемой ночи и т.д. Те, кто повторяет это в качестве общего места, как мало они понимают смысл этих слов. Как мало чувствуют весь их пафос! Праздный вопрос, но отделаться от него до конца невозможно: "В чем смысл жизни?" И, пережевывая, как жвачку, мое прошлое, я ловлю себя нередко на мысли: "А какой во всем этом толк?" Никакого; абсолютно никакого. При этой мысли испытываешь какую-то неловкость, ибо в тебя въелись восемнадцать веков христианства. Но чем больше думаешь, чем больше глядишь вокруг себя, в самого себя, тем больше постигаешь эту бесспорную истину. "Никакого толку в этом нет". Миллионы существ возникают на земной поверхности, возятся на ней какое-то мгновение, потом распадаются и исчезают, а на их месте появляются новые миллионы, которые завтра также рассыплются в прах. В их кратком появлении никакого толку нет. Жизнь не имеет смысла. И ничто не имеет значения, разве только стараться быть как можно менее несчастным во время этой мимолетной побывки... Впрочем, этот вывод не так уж безнадежен, не так уж парализует, как может показаться на первый взгляд. Чувствовать себя омытым, начисто освобожденным от всех иллюзий, которыми убаюкивают себя люди, желающие во что бы то ни стало видеть в жизни какой-то смысл; чувствовать так - значит достичь чудеснейшего состояния просветленности, могущества, свободы. Больше того: эта идея обладает, если уметь только воспользоваться ею, даже каким-то тонизирующим действием. Вспомнил вдруг корпус Б, зал в нижнем этаже, через который проходил каждое утро, закончив работу в больнице. Как сейчас вижу: зал полон ребятишек, они сидят на полу, играют в кубики. Там были хроники, калеки, больные, выздоравливающие. Были там умственно отсталые дети, полуидиоты, и другие, очень развитые. В общем, полное подобие микрокосма... Человечество, если на него посмотреть через перевернутый бинокль... Многие ребята просто переставляли кубики как попало, переносили их с места на место, переворачивали их то одной, то другой стороной. Другие - более развитые - подбирали кубики по цветам, выстраивали их по прямой линии, складывали из них геометрические фигуры. Некоторые строители дерзали возводить маленькие, шаткие домики. Иной раз какой-нибудь упорный, изобретательный и самолюбивый зодчий задавался трудной целью и после десятка попыток воздвигал мост, обелиск, высоченную пирамиду... Когда кончалась перемена, все это рушилось. На линолеуме оставалась груда разбросанных кубиков в ожидании завтрашнего дня. В конечном счете довольно схоже с тем, что представляет собою жизнь. Каждый человек, повинуясь единственной потребности - играть (какие бы высокие предлоги он ни измышлял), строит жизнь сообразно со своими прихотями и способностями из тех самых элементов, которые доставляет ему действительность, из тех разноцветных кубиков, которые попадаются ему под руку, - и так со дня рождения. Те, кто одарен, стараются сделать из своей жизни сложную конструкцию, подлинное произведение искусства. Нужно следовать их примеру, чтобы как можно лучше, веселей провести "перемену"... Каждый, сообразно со своими возможностями. Каждый - из тех элементов, которые дает ему случай. И так ли уж важно в самом деле - хуже или лучше получится какой-нибудь обелиск или пирамида. Той же ночью. Мой мальчик, я раскаиваюсь в том, что написал вчера вечером. Если тебе попадутся эти страницы, ты, должно быть, вознегодуешь. "Так мог думать только старик, - скажешь ты, - или умирающий". Ты прав, конечно. Я и сам уже не знаю, в чем правда. Существуют другие ответы, не просто негативные, на тот вопрос, который ты, несомненно, ставишь перед собой: "Во имя чего жить, работать, какова цель, которой стоит отдать себя всего?" Во имя чего? Во имя прошлого и будущего. Во имя твоего отца и твоих детей, во имя того, что сам ты - звено этой цепи. Развитие не должно прерываться... Передать другим то, что тебе досталось, но обогатив, возвысив. Не ради ли этого мы живем? 12 сентября, утро. Был средним человеком, не выше того. Средние способности, как раз в соответствии с тем, чего требовала от меня жизнь. Средний ум, и память, и дар ассимиляции. Средняя личность. Все прочее - маскировка. После обеда. Здоровье, счастье - только шоры. В болезни черпаешь наконец явное видение мира. (Идеальным условием для того, чтобы понять себя и понять людей, было бы переболеть и затем восстановить здоровье. Меня подмывает даже сказать, что "человек, неизменно пользующийся хорошим здоровьем, неизбежно дурак".) Был средним человеком - не выше того. Без настоящей культуры. Культура у меня была профессиональная, ограниченная моим ремеслом. Великие люди, настоящие великие люди, не ограничены своей областью. Великие врачи, философы, великие математики, великие политики никогда не бывают только врачами, философами и т.д. Их мысль свободно движется в других сферах, бежит за пределы специальных знаний. Вечер. О себе самом. Я просто-напросто всегда был удачлив. Карьеру выбрал такую, в которой легче всего было преуспеть. (Что уже само по себе показатель практического ума.) Но ума среднего, хорошо уравновешенного, но лишь настолько, чтобы использовать благоприятные обстоятельства. Прожил в ослеплении гордыней. Воображал, что всем обязан своему уму и своей энергии. Воображал, что сам выковал свою судьбу и что мои успехи заслужены мною. Считал себя незаурядным субъектом только потому, что сумел убедить в этом людей менее способных. Маскировка. Ухитрялся вводить в заблуждение даже Филипа. Обман, иллюзии, которые жизнь не замедлила бы разрушить. Меня, конечно, ожидали жестокие разочарования. Я просто был бы хорошим врачом, таким, как сотни других. 13 сентября. Нынче утром розоватая мокрота. 11 часов. Лежу, дожидаясь Жозефа, банок. Моя палата. Ненавистный маленький мирок, знакомый мне до последнего гвоздика, до тошноты. Нет такой щелочки, царапинки на этой розовой стене, следа от рамки, на которых тысячи раз не останавливался бы мой взор. И неизменные girls над зеркалом! (Которых мне, может быть, недоставало бы, если бы меня послушались и убрали их.) Часы, долгие часы, дни, ночи на этой постели, и это я, когда-то такой деятельный! Деятельность, активность. Я был не просто активным. У меня был культ активности, фанатический и ребяческий. (Не хочу быть слишком суровым к своей прежней активности. Всему, что я знаю, научило меня именно действие. Столкновение лицом к лицу с реальностями. Действие воспитало меня. Даже этот кромешный ад войны я выносил так твердо лишь потому, что он вынуждал меня непрестанно к действию.) Днем. В сущности, мне следовало бы избрать хирургию. Я вкладывал в свою работу темперамент хирурга. Чтобы стать действительно хорошим врачом, нужно быть и созерцателем. Вечером. Все время вспоминаю о прежней чудесной, деятельной жизни. Не без суровости. Я замечаю в ней сейчас долю - некую долю - притворства. (Перед самим собой не меньше, во всяком случае - столько же, сколько и перед другими.) Моя слабость: вечная потребность в одобрении. (Нелегко признаться в этом, Жан-Поль!) Сотни раз убеждался, что мог проявить себя во всем блеске только в присутствии других. Когда я чувствовал, что на меня смотрят, говорят обо мне, восторгаются, я расцветал, росла моя смелость, решимость, сознание силы; воля устремлялась в бой. (Примеры: бомбардировка Перонна, скорая помощь в Монмирайле, удачная операция в лесу Брюле и т.д. Другой пример - в довоенное время: я всегда был в сто раз проницательнее в диагнозах, предприимчивее в лечении, когда действовал на глазах у моих сотрудников, в больнице; другое дело - дома, у себя в кабинете, наедине с пациентом.) Я понял теперь, что истинная энергия - нечто иное; она обходится без зрителей. Моя энергия всегда нуждалась в присутствии других, чтобы дать максимум того, что я мог дать. Будь я один на острове Робинзона, возможно, я покончил бы с собой. Но появление Пятницы побудило бы меня к свершению подвигов. Вечер. Упражняй волю, Жан-Поль. Если ты способен желать, ты сможешь достигнуть всего. 14-е. Рецидив. Ретростернальные боли, помимо всего прочего. И спазмы непоня