выигрышем, а иногда, очень редко, с туго набитыми карманами. Временами казалось, что пришел конец, и тогда, надо сознаться, он неизменно приносил деньги - много ли, мало ли, но приносил. У него была какая-то своя "система" относительно движения шарика рулетки, система бессистемности, построенная на том, что шарик часто делает не то, что он, казалось бы, должен сделать. Он сто раз объяснял ей эту систему, но, не видав никогда рулетки, она не могла по его рассказам составить себе правильную картину... Впрочем, она сомневалась, всегда ли он придерживался своей системы. Как бы там ни было, а на хлеб он все-таки добывал. Она давно научилась в расчете на это спокойно ложиться спать, не дожидаться его возвращения. И даже лучше было притвориться спящей, когда случайно к его приходу она не спала. Потому что, если он, вернувшись домой после игры, еще разгоряченный, затевал разговор, то уже всю ночь не приходилось спать. - И как ты только терпишь, девочка, - говаривала, покачивая головой, Туманша, мадам Горшок. - Что ни ночь уходит из дому и что ни ночь забирает с собой все ваши денежки! А ведь там, верно, так и кишит шлюхами благородного звания! Я бы своего не пустила! - Но ведь вы пускаете вашего на стройку, госпожа Туман! Не может разве обрушиться лестница или подломиться доска? А шлюх везде хватает. - Не дай бог, как можно говорить такое, да еще когда мой Биллем, как нарочно, работает на пятом этаже! Я и то не знаю покоя от страха! Но все же тут большая разница, девочка! Строить нужно, а играть совсем даже не нужно. - Но если у него такая потребность, госпожа Туман! - Потребность, потребность! Вечно я слышу о потребностях! Мой тоже рассказывает мне, что ему и то требуется и другое. И в скат поиграть, и сигары, и крепкое пиво, а там, поди, и молоденькие девчонки (только уж про это он мне не рассказывает!). Но я ему говорю: что тебе требуется, так это ежовые рукавицы, да по пятницам передавать мне из рук в руки денежки из строительной конторы. Вот это требуется. Ты, девочка, слишком добра. Но доброта у тебя от слабости, а я, как посмотрю на тебя утречком, когда я вам кофе подаю, и вижу, как ты перед ним закатываешь глазки, а он и не замечает - уж я-то знаю, добром это не кончится... Игра вместо работы - в первый раз слышу! Играть - не значит работать, и работать - не значит играть. Если ты в самом деле хочешь ему добра, отбери у него все деньги и отправь вместе с Виллемом на стройку. Камни таскать небось сумеет. - Боже мой, госпожа Туман, вы заговорили совсем как его мать! Она тоже уверяла, что я слишком добра и только потакаю его дурным наклонностям. Она даже влепила мне за это пощечину. - Пощечины давать опять-таки не дело! Невестка ты ей, что ли? Нет, ты же на это пошла, можно сказать, для собственного удовольствия, и когда надоест эта волынка, ты уйдешь, и поминай как звали. Нет, пощечина - это даже и не положено, за пощечину можно и в суд подать! - Было совсем не больно, фрау Туман. У его матери... такие пальчики - не то что у моей. Да и вообще... 4. РОТМИСТР НАНИМАЕТ ЖНЕЦОВ Деревянный барьер делит помещение Берлинской конторы по найму жнецов на две половины, на две очень неравные половины. Передняя часть, где сейчас стоит ротмистр фон Праквиц, совсем мала, да еще дверь на улицу открывается внутрь. Праквицу тут негде повернуться. В задней, большей, половине стоит толстенький чернявый человечек - ротмистр не может точно сказать, кажется ли человечек таким чернявым из-за темной шапки волос, или от своей нечистоплотности? Чернявый толстяк, в темном суконном костюме, сердито, отчаянно жестикулируя, говорит с тремя мужчинами в костюмах из Манчестера, в серых шляпах и с сигарами в углах рта. Те отвечают так же сердито, и хоть говорят они не громко, со стороны кажется, что они кричат. Ротмистр не понимает ни слова - они, конечно, говорят по-польски. Хотя арендатор поместья Нейлоэ каждый год нанимает до полсотни поляков, он ради этого отнюдь не счел нужным выучить польский язык и знает только два-три слова команды. - Не спорю, - говорил он, бывало, Эве, своей жене, с грехом пополам объяснявшейся по-польски, - не спорю, мне даже из практических соображений следовало бы выучиться. И все-таки я не стану ни сегодня, ни завтра, ни через год учиться этому языку. Нет и нет! Мы тут слишком близко к границе. Учить польский язык - ни за что! - Но люди говорят тебе в лицо самые наглые вещи, Ахим! - Ну и что же?.. Учиться по-польски, чтобы лучше понимать их дерзости! И не подумаю! Итак, о чем шел разговор за барьером у тех четверых, ротмистр не понимал, да и не хотел понимать. Но он был не из породы терпеливо ожидающих: делать, так делать! Он хочет сегодня же днем вернуться в Нейлоэ с пятьюдесятью, а то и с шестьюдесятью жнецами; созревший хлеб, небывалый урожай ждет на корню, и солнце светит во всю мочь - ротмистру так и чудится шорох осыпающихся зерен. - Эй! Хозяева! Клиент пришел! - крикнул ротмистр. Те продолжают разговаривать, впечатление такое, точно спорят они не на жизнь, а на смерть, точно сейчас перережут друг другу глотки. - Эй! Вы, там! - гаркнул ротмистр. - Я же сказал "здравствуйте!". (Он не сказал "здравствуйте".) Ну-ну, недурное общество! Восемь лет назад, даже пять лет назад они бы лебезили перед ним, раболепно ловили б его руку для поцелуя!.. Проклятое время, окаянный город - ну подождите! Там-то мы с вами поговорим по-другому! - Слушайте, вы! - крикнул он резко, по-командирски и хватил кулаком по барьеру. Ого, тут они стали слушать, и как еще! Такой голос им знаком. Для их поколения такой голос кое-что означает, звук его будит воспоминания. Они тотчас прекратили разговор. Ротмистр усмехнулся про себя. Ясное дело, старая муштра, она и сейчас еще оказывает свое действие - особенно на такую шваль. У них небось затряслись поджилки, как при трубном гласе на Страшном суде! Совесть у них, конечно, как всегда нечиста. - Мне нужны жнецы! - сказал он толстому чернявому. - Человек пятьдесят - шестьдесят. Двадцать мужчин, двадцать женщин, остальное - подростки обоего пола. - Превосходно, пане, - поклонился толстый, вежливо ухмыляясь. - Солидный первый жнец - такой, чтобы внес залогу столько, сколько стоят двадцать центнеров ржи. Его жена будет за жалованье жницы стряпать на всю команду. - Превосходно, пане! - ухмыльнулся тот. - Проезд туда и ваши комиссионные оплачиваются; если люди останутся, пока не выкопаем всю свеклу, стоимость проезда вычтена с них не будет. В противном случае... - Превосходно, пане, превосходно... - Так... И давайте, знаете, поживей! В двенадцать тридцать отходит поезд. Живо! В два счета! Понятно? - У ротмистра отлегло от сердца, и на радостях он даже кивнул тем троим на заднем плане. - Вы пока готовьте договоры. Через полчаса я вернусь. Схожу позавтракать. - Превосходно, пане! - Значит, в порядке? - спросил ротмистр в заключение. Ужимки чернявого вызывали в нем беспокойство, угодливая улыбка показалась ему вдруг не такой уж угодливой, скорее ехидной. - Все в порядке... или?.. - В порядке! - успокоил тот, быстро переглянувшись с тремя другими. - Все, как пан прикажет. Пятьдесят человек - хорошо, пусть будет пятьдесят. Поезд двенадцать тридцать - хорошо, можно ехать! Точно, аккуратно, как вы изволите приказывать, - только без людей! - Он ухмыльнулся. - Что? - чуть не закричал ротмистр, и лицо его перекосилось. - Что вы там бормочете? Говорите ясно, любезный! Как так без людей? - Господин так хорошо умеет приказывать - может быть, он распорядится и насчет того, откуда мне взять людей? Пятьдесят человек - отлично, превосходно! Найди их, подряди быстро, точно, в два счета, а? Ротмистр внимательнее поглядел на собеседника. Первая оторопь прошла, первая ярость тоже, он понял, что его нарочно дразнят. "И ведь отлично умеет говорить по-немецки, - подумал он, в то время как тот все резче и карикатурнее коверкал слова, - только не хочет". - А те там сзади? - спросил он и показал на трех человек в Манчестере, у которых все еще торчали в углах рта потухшие сигары. - Вы, верно, первые жнецы? Нанимайтесь ко мне! Новая казарма для сезонных рабочих, приличные койки, не какой-нибудь клоповник. На секунду он сам себе показался смешон, что так хвалится. Но дело идет об уборке урожая, в один прекрасный день - и этот день уже не за горами - начнутся, конечно, дожди. Уже и сегодня здесь, в Берлине, как будто чувствуется в воздухе гроза. На чернявого толстяка больше рассчитывать нечего, с ним он уже дал осечку, взяв слишком командирский тон. - Ну, поехали? - спросил он, как бы подбадривая. Трое стояли не двигаясь, точно не слышали ни слова. Они, конечно, первые жнецы, в этом он уверен. Ему ли не знать эти выдвинутые челюсти, этот решительный, немного дикий и все-таки угрюмый взгляд прирожденного погонщика. Чернявый стоял ухмыляясь - на ротмистра он посматривал искоса, на тех троих и вовсе не смотрел - он был уверен в них, как в самом себе. (Вот улица и вот точка, с которой я не свожу глаз. Я должен шагать вперед!) А вслух: - Хорошая работа - хорошая оплата! Больше нажнешь - больше получишь натурой! Ну как?.. Они ничего не слышали. - А первому жнецу будет уплачено наличными тридцать, да, говорю я, тридцать настоящих бумажных долларов! - Я вам поставлю людей! - крикнул чернявый. Поздно. Первые жнецы стоят уже у барьера. - Бери, пане, моих! Люди что твои быки, сильные, смирные... - Нет, только не у Иозефа. Все как есть лентяи и мерзавцы, утром не стащишь с кровати; на бабу - богатыри, на работу - руки виснут. - Что ты, пане, разговариваешь с Яблонским? Он же только что из каталажки, пырнул ножом пана приказчика... Один на одного, град польских слов - неужели и тут дойдет до поножовщины? Между ними вертится толстяк, говорит непрерывно, жестикулирует, кричит, оттесняет к задней стене и даже на ротмистра посверкивает глазами - между тем как к ротмистру незаметно подкрадывается третий. - Настоящие бумажные доллары, говорите? Тридцать долларов? Наличными? При отъезде? Пусть господин к двенадцати придет на Силезский вокзал, я буду там с людьми. Ни слова - молчок! Живо уходите! Здесь народ нехороший! И уже он опять подле тех, орут в четыре глотки, четыре туловища, сцепившись, качаются взад и вперед... Ротмистр рад, что дверь рядом и путь свободен. С чувством облегчения он выходит на улицу. 5. ФРАУ ПАГЕЛЬ ЗАВТРАКАЕТ Вольфганг Пагель все еще сидит у покрытого клеенкой стола в своей конуре, раскачивается на стуле, бездумно распевает весь свой репертуар солдатских песен и ждет эмалированного кофейника Туманши. Между тем его мать в хорошо обставленной квартире на Танненштрассе сидит за красивым темным столом ренессанс. На желтоватой скатерти (кружево ручной работы) стоит серебряный кофейный прибор, свежее масло, мед, настоящие английские джемы - все на свете. Только перед вторым прибором никто не сидит. Госпожа Пагель смотрит на пустой стул, на часы. Потом хватает салфетку, выдергивает ее из серебряного кольца и говорит: - Минна, я приступаю. Минна, стоящее в дверях немолодое, желтоватое, пропыленное существо, прожившее у фрау Пагель двадцать с лишним лет, кивает головой, тоже смотрит на часы и говорит: - Конечно. Кто не приходит вовремя... - Он знает, когда у нас завтрак... - Конечно, - не может молодой человек забыть такую вещь! Старая дама с энергичным лицом и ясными голубыми глазами, с твердыми принципами и строгой осанкой, нисколько не смягчившимися к старости, помолчав, говорит: - А я полагала, что увижу его сегодня за завтраком. Минна со времени той ссоры, в результате которой Петра ни за что ни про что получила пощечину, должна была каждый день ставить прибор для единственного сына барыни, каждый день должна была она убирать его чистым со стола, и каждый день барыня заявляла, что ждала сына. Но Минна видела также, что старуха, несмотря на ежедневное разочарование, ни на йоту не теряет уверенности и ждет сына по-прежнему (не делая ему, однако, ни шагу навстречу). Минна давно знает, никакие уговоры не помогут, так что Минна молчит. Госпожа Пагель разбивает скорлупу яйца. - Он ведь может еще прийти среди дня, Минна. Что у нас сегодня на обед? Минна перечисляет, и барыня довольна: все его любимые блюда. Во всяком случае теперь уже недолго ждать. Должен же он когда-нибудь сесть на мель со своей проклятой игрой. Покончить с этим ужасом... - Ну, от меня он не услышит ни слова упрека... Минне лучше знать, но ей говорить не положено, она молчит. Фрау Пагель, однако, тоже кое-что понимает и не лишена чутья. Она резко поворачивает голову к старой верной служанке, стоящей в дверях, и спрашивает: - Вчера с обеда вы были свободны, Минна. Верно, опять ходили... туда?.. - Куда же еще ходить старому человеку? - отвечает ворчливо Минна. - Мальчик ведь и для меня все равно как сын родной. Барыня сердито ударяет ложкой о чашку. - Он очень глупый мальчик, Минна! - говорит она резко. - Молодо-зелено, - отвечает невозмутимо Минна. - Как я подумаю, барыня, каких только глупостей я не натворила в молодости!.. - Какие вы натворили глупости, Минна? - возмутилась барыня. - Никаких вы глупостей не натворили! Нет, уж если вы говорите о глупостях, вы, конечно, разумеете только меня - а этого, Минна, я не потерплю! Минна смолчала. Но когда человек недоволен собой, то собеседник и молчанием может подлить масла в огонь - и даже молчанием скорее, чем словами. - Конечно, не следовало давать ей пощечину, - еще запальчивей продолжает фрау Пагель. - Она всего лишь глупенькая девочка, и она его любит. Я не скажу, "как собака любит своего господина", но все же это именно так, да, Минна, не качайте головой, именно так (фрау Пагель не обернулась к Минне, но Минна в самом деле покачала головой)... она любит его, как женщина никогда не должна любить мужчину! Фрау Пагель свирепо смотрит на свой бутерброд с джемом. И, следуя возникшей мысли, она решительно сует ложку в банку с джемом и накладывает новый слой в палец толщиною. - Приносить себя в жертву! - говорит она возмущенно. - Подумаешь! Это всякая рада! Потому что это удобно, потому что на тебя не будут сердиться! А вот сказать неприятное: "Вольфганг, сынок, пора кончать с игрой, ты больше от меня не получишь ни пфеннига", - сказать ему что-нибудь такое, вот это была бы настоящая любовь... - Конечно, барыня, - говорит рассудительно Минна, - но у девочки нет никаких денег, она не может дать ему или не дать, и ей-то он никакой не сын... - Ах, вот вы как! - раскричалась, загоревшись гневом, фрау Пагель. - Вот вы как! Убирайтесь вон, неблагодарная вы особа, вы!.. Вы мне испортили весь завтрак своими вечными поучениями и возражениями!.. Минна, куда вы убегаете? Уберите сейчас же со стола! Вы думаете, я могу еще есть, когда вы так меня разволновали?! Ведь вы знаете, какая я чувствительная - у меня же печень!.. Да, кофе тоже можно унести. Не хватает мне теперь пить кофе, когда я и без того возбуждена! Для вас, пожалуй, и эта девчонка тоже как дочь родная. Но я держусь устарелых понятий, я не верю, что можно остаться душевно чистой, когда еще до брака... - Вы же сами только что сказали, - возразила Минна, ничуть не задетая отповедью. Потому что такими отповедями ее угощали каждый день, и барыня так же быстро утихала, как быстро приходила в ярость... - Вы же сами только что сказали: когда любишь кого, так иной раз скажешь ему и неприятное. Вот и я позволяю себе указать вам, что Петре наш Вольф не сын! Досказав, Минна удаляется со звенящим подносом в руках, и в знак того, что хочет, наконец, "иметь покой у себя на кухне", плотно закрывает за собою дверь. Фрау Пагель поняла этот привычный знак и уважительно подчинилась. Она только кричит еще вдогонку: - Дура безмозглая! Вечно она обижается, вечно сердится! Она смеется про себя, гнев ее улетучился. "Этакая старая сова, тоже вообразила, будто любовь состоит в том, чтобы говорить другому неприятное!" Она шагает взад и вперед по комнате, она сыта, потому что разрешила себе эту вспышку гнева только когда уже вдосталь поела, и сейчас у нее самое лучшее расположение духа, так как маленькая ссора ее освежила. Она останавливается перед шкафчиком, выбирает со знанием дела длинную черную бразильскую сигару, медленно и старательно ее раскуривает, затем проходит в комнату мужа. 6. ЗАМУЖНЯЯ ЖИЗНЬ ФРАУ ПАГЕЛЬ И ЕЕ ОДИНОЧЕСТВО На входной двери над бронзовым звонком (в виде львиной пасти) прибита фарфоровая дощечка "Эдмунд Пагель - атташе посольства". Фрау Пагель давно перешагнула за пятьдесят, но не похоже, чтобы муж ее далеко продвинулся на жизненном пути. Преклонных лет атташе посольства - редкое явление. Однако Эдмунд Пагель продвинулся на жизненном пути так далеко, как только может продвинуться на нем самый дельный советник посольства и полномочный посланник - как раз до кладбища. Когда фрау Пагель входит в комнату мужа, она навещает не его, а то, что осталось от него в этом мире и что ему создало известность далеко за пределами домашнего круга. Фрау Пагель широко распахнула в комнате окно: свет и воздух врываются из садов. Здесь, на этой улочке, в такой близости от городского движения, что вечерами слышно, как поезда метро, выбегая из туннеля, прибывают на Ноллендорфплац, и донимает днем и ночью грохот автобусов, - здесь раскинулись один за другим старые сады с высокими деревьями, запущенные сады, которые с восьмидесятых, девяностых годов почти не изменились. Хорошо здесь жить стареющему человеку. Пусть гремят, выбегая из-под земли, поезда метро и лезет вверх доллар - вдовствующая фрау Пагель смотрит спокойно на сады. Виноградные листья подобрались к самым ее окнам, там внизу все растет, как росло, цветет, как цвело, обсеменяется - и только беснующиеся, спешащие, беспокойные люди там, в своей сутолоке и суете, этого не знают. Она может смотреть и вспоминать, ей не нужно метаться в горячке, сад пробуждает в ней воспоминания. Но то, что она еще может здесь жить, что не должна спешить в общей сутолоке, - это сделал он, тот, чьи творения находятся здесь, в этой комнате. Сорок пять лет тому назад они в первый раз увидели друг друга, полюбили, потом поженились. Он был как солнечный луч, ничего не могло быть светлей, веселей, стремительней его. Когда она вспоминает прошлое, ей кажется, точно они бежали вдвоем по улицам в ясный день, при ветре, под цветущими деревьями. Через заборы деревья свешивали к ним свои ветви, а они пустились бежать еще быстрее. Над острой вершиной сплошь застроенного холма раскинулось шатром - между двумя кипарисами - небо... Только бы им бежать, и сейчас раздвинется перед ними синий шелковый занавес. Да, если что выражало самую сущность его природы, так это его быстрота, в которой не было ничего от торопливости, быстрота, идущая от силы, от легкого движения, от безупречного здоровья. Они вышли на луг, заросший безвременником. На одно мгновение остановились посреди празднично-нарядного, зеленого в лиловых звездах ковра. Потом она нагнулась, чтобы нарвать цветов, но когда в руке у нее было всего каких-нибудь двадцать цветков, он подошел с букетом, легкий, стремительный без торопливости, с большим веселым букетом. - Как ты успеваешь? - спросила она, переводя дыхание. - Не знаю, - сказал он. - Мне всегда кажется, что я совсем легкий, лечу по ветру. Занавес зашуршал. Прошло полгода, они недавно поженились; молодая жена слышит во сне жалобный зов. Она просыпается. Молодой муж сидит в постели, он очень изменился с виду, это лицо ей еще не знакомо. - Это ты? - спрашивает она так тихо, точно боится, как бы от ее слов сон не обратился в правду. Далекий и родной человек подле нее пробует улыбнуться - застенчивая, виноватая улыбка. - Прости, что я тебя потревожил. Так странно, я не понимаю. Мне в самом деле страшно. - И после долгой паузы, неуверенно глядя на жену: - Я не могу встать... - Ты не можешь встать? - спрашивает она, не веря. Это так неправдоподобно, причуда, шутка с его стороны, злая шутка, конечно... Такого и не бывает, чтобы человек вдруг не мог встать. - Да, - говорит он медленно и, кажется, тоже не верит. - Такое ощущение, как будто у меня не стало ног. Понимаешь, я их больше не чувствую. - Вздор! - кричит она и вскакивает. - Ты простудился, или они у тебя затекли. Подожди, я тебе помогу... Но пока она это говорит, пока, огибая обе кровати, еще только подходит к нему, ледяной холод пронзает ее... Пока говорит, она уже чувствует: это правда, это правда, это правда... Чувствует?.. Даже и сейчас старая женщина у окна гневно поводит плечом. Как можно чувствовать невозможное? Всех быстрее, всех веселее, жизнерадостней - и не может ходить, не может даже встать! Разве возможно почувствовать это?! Но ледяной холод пронизывает ее - кажется, точно она вместе с животворным воздухом все глубже вдыхает в себя холод. Сердце хочет обороняться, но и оно уже холодеет, ледяной панцирь тесней сжимает его. - Эдмунд! - заклинает она. - Проснись! Встань! - Не могу, - бормочет он. Он действительно не мог. И как сидел в кровати в то утро, так сидел он потом день за днем, за годом год - в кровати, в инвалидном кресле, в шезлонге... сидел совсем здоровый, никаких болей, только одно: не мог ходить. Жизнь, так пламенно начавшаяся, бодрая, быстрая, светлая жизнь, смеющаяся жизнь счастливца, синий шелковый шатер и цветы - все пронеслось! Пронеслось! Было раз и вновь не повторится. Почему не повторится?.. Ответа нет. Ах, господи, господи, почему же нет?.. Почему без всякого предупреждения, без перехода?.. Счастливым тихо погрузиться в сон - и проснуться несчастным, безмерно несчастным! Она с этим не мирилась, никак она с этим не мирилась! Все двадцать лет, пока это тянулось, она не мирилась. Он уже давно отказался от всякой надежды, а она все еще таскала его по врачам. Случайный рассказ о чудесном исцелении, заметка в газете - и надежда снова оживала. Фрау Пагель попеременно верила в ванны, светолечение, окутыванья, массажи, лекарства, в целителей-чудотворцев. Хотела в них верить и верила. - Оставь, - улыбался он. - Может быть, так оно и лучше. - Вот чего ты хочешь! - кричала она гневно. - Примириться - смиренно покориться, да?! Так удобней! Нет, смирение хорошо для заносчивых, для счастливцев, для тех, кому нужна узда. Я же следую древним, которые за свое счастье боролись с богами. - Но я счастлив, - говорил он ласково. Она, однако, не хотела такого счастья. Она его презирала, оно наполняло ее гневом. Она вышла замуж за атташе посольства, за деятельного мужчину, за человека, умеющего обходиться с людьми, за будущего посланника. А между тем, как прибили на дверь дощечку "Эдмунд Пагель - атташе посольства", - так на том и остается. И она не заказала новую: "Пагель - живописец"? Нет, она вышла замуж не за пачкуна и мазилку. Да, он теперь сидел и писал картины. Он сидел в своем инвалидном кресле и улыбался, и насвистывал, и писал картины. Гнев и нетерпение наполняли ее. Неужели он не понимает, что впустую тратит жизнь с этой своей пачкотней, над которой все только посмеиваются?.. - Оставь ты его в покое, Матильда, - говорили родственники. - Для больного это очень хорошо: дает ему занятие, отвлекает. Нет, она его не оставляла в покое. Когда она выходила за него замуж, о живописи не было и речи. Она даже не слышала, чтоб он когда-нибудь держал кисть в руке. Ей было ненавистно все это, один запах масляных красок. Вечно она натыкалась на какие-то подрамники, вечно ей преграждал дорогу мольберт. Никак она с ними не могла ужиться. Она забывала его полотна в номерах гостиниц по курортам, на чердаках временных квартир, рисунки углем лежали разбросанные, стирались. Иногда ей случалось, вырвавшись из круга своих трудов, своих забот, из одиночной камеры своего "я", поднять глаза и посмотреть на картину на стене, как будто бы она ее видела впервые. Тогда ее как будто что-то тихо задевало - словно что-то шевелилось во сне, готовясь к пробуждению. Постой! Постой же! Что-то очень светлое было перед ней - не дерево ли на солнце, все в воздухе, на фоне ясного летнего неба? Постой же! Но дерево как будто подымается, тихо веет ветер, дерево движется - летит? Да, вся земля летит, солнце, игра света и воздуха, бесшумно, стремительно, нежно - постой, угрюмая, темная земля! Она подходила ближе. Завеса таинственного всколыхнется. Это холст, пахучая масляная краска, земная материя, плотная, плотная земная материя. Но звонко вдруг забурлят водовороты, поднимется ветер, дерево зашевелит ветвями, жизнь течет, реет... Лети, не останавливайся в беге, в полете - беги и лети, как мы, бедные дети земли, бежим и летим! Напрасно отягчаем мы наши подошвы свинцовой тяжестью забот, надежд, намерений, хотим задержаться на каком-то часе. Мы бежим, нас уносит в море... Написано паралитиком, создано из ничего. Правда, человеком, знавшим и любившим движение, но теперь представляющим собою только грузное тело, которое не приподнять - его перекатывают с кровати в кресло - нет, не останавливайся, мы бежим, мы летим. Женщина смотрит на полотно, и что-то шевелится в ней. Подкрадывается подозрение, что здесь ее муж открывается ей более непреходящим, светлым, быстрым, чем был он раньше - но она отбрасывает эту мысль, погружается снова в сон. Холст и краска, плоская поверхность, расцвеченная по определенным правилам, - ничего от движения, от мужчины! Опять на воды! К новым и новым врачам! А что говорят в свете? Были две, три небольшие выставки - о них ничего как будто не писали, их не смотрели - ни разу ни одной картины не купили. Слава богу, что хоть не было в том нужды! И кто бы ни встречался ей в ее неустанных разъездах по всем курортам земного шара: молодой ли человек, молчаливый, неуклюжий, угрюмый, или другой, - склонный вдруг разразиться неудержимым потоком слов, горячо жестикулирующий, возвещающий новую эпоху, - никто не внушил ей смелую веру, что это "мазня" - настоящая живопись! - Смотри, чудесный день, поедем куда-нибудь! - Удачное освещение. Дай мне еще часок пописать. - Я забыла, что значит выйти из дому. Я изголодалась по свежему воздуху. - Хорошо, сядь у окна, распахни его, я давно хотел написать тебя хоть раз... Таков он был, приветливый, веселый, никогда не злившийся - но непоколебимый. Она говорила, она просила, смотрела то сердитой, то снова доброй, или лукавой, или виноватой - он был как поле, над которым проходят ветер, гроза, солнечный свет, ночные заморозки, дождь. Оно все принимает, оно как будто не меняется, и потом встает на нем жатва. Да, жатва колосилась. Но пока она дозревала, произошло нечто новое - то самое, за что жена боролась двадцать лет, спорила и воевала, о чем молилась: в один прекрасный день он встал! Он прошел несколько шагов, сперва неуверенно, с тем же немного смущенным, виноватым лицом, как двадцать лет назад: - Нет, в самом деле как будто налаживается! Недуг как возник, так и исчез, неизвестно почему. Не усердие жены, не заботы помогли выздоровлению, человеческое воздействие, ее воздействие было здесь ни при чем - вот что приводило ее в отчаянье! Между тем полжизни прошло - лучшая пора жизни! На сороковом году стоять бок о бок с сорокапятилетним атташе посольства - все сгинуло, поблекло, миновало! Деятельная жизнь, ревностная, без роздыха, полная планов, полная надежд... И вот надежды осуществились, и больше надеяться не на что. Все планы, все заботы утратили свой конкретный смысл. Целая жизнь рассыпалась прахом в то мгновение, когда Эдмунд встал и пошел! Непостижимо сердце женщины. - Вот стоит твоя картина, Эдмунд... Осталось сделать несколько мазков - ты что ж, не хочешь больше?.. - Картины, да, картины... - отвечал он бездумно, скользил по ним взглядом и шел на улицу. Нет, у него не будет ни получаса времени на живопись. Он на нее потратил двадцать лет, терпеливо, не жалуясь на болезнь, - теперь он не может ей уделить ни минуты! Вся жизнь ждет его там, вне дома, с водоворотом празднеств, одно другого ярче, с сотнями людей, с которыми так хорошо разговаривать, с красивыми женщинами, с молодыми девушками, которые так одуряюще молоды, что посмотришь на них, и дрожь проймет! Да и сам он разве не молод? Ему двадцать пять; что наступило потом, в счет не идет, то было только ожидание. Он молод; жизнь молода, хватай, держи, вкушай от ее плодов - постой же, постой! Дальше... Писать картины?.. Да, конечно, это ему тогда помогло - позволило приятно заполнить время. Теперь не требовалось больше заполнять упрямое, медлительное время: сверкая, светясь из тысячи глаз, ликуя миллионом песен, несется поток - со мною, все еще со мною, наконец-то снова со мною! Иногда среди ночи, смертельно усталый, он вдруг просыпался, едва погрузившись в первый лихорадочный сон недосыпающего человека. Он сжимал горячими ладонями пылающие щеки. Ему казалось, что он слышит шум времени. Оно, шумя, уходило. Он был не вправе спать. Кто вправе спать, когда время течет так быстро? Спать - это значит упускать время. И тихо, тихо, чтоб не разбудить жену, он вставал, шел в город, шел снова в город, туда, где горели огни. Он сидел за столом, он, затаив дыхание, смотрел на лица. Это, вон там?.. Или ты?.. О, не уходи, ты, шумное, - постой! Она его отпускала. Слышала, как он уходит, и отпускала - днем ли, ночью ли. Вначале она выходила с ним вместе, она, чья надежда исполнилась, чья борьба все-таки завершилась победой. Она видела его у знакомых на летнем празднике, видела на званом обеде - безупречно одетого, стройного, быстрого, веселого - с седыми волосами, с двумя глубокими складками, прорезанными от ноздрей к углам рта и дальше к подбородку. Он танцевал безупречно, уверенно, с дразнящим совершенством. "Сорокапятилетний!" - кричало в ней. Он шутил, болтал, разговаривал - всегда с молоденькими, примечала она. Ее охватывал ужас. Ведь это почти так, как будто ожил мертвец, как будто требует живой пищи покойник, у которого рот уже забит могильным прахом... Остановись же! То, что ревнивое, гневное сердце больше всего берегло, то, что было для нее двадцать лет счастьем и хлебом насущным - воспоминание об их первой праздничной поре - теперь уходит от нее. Уходит, не удержишь! Ночь стоит стеной вокруг нее, тюрьмой тесной, безысходной. Часы на ночном столике отсчитывают бесполезные минуты - сколько их нужно еще переждать! Дрожащая рука включает свет - и со стен ее приветствуют светлые, торопливые его картины. Она глядит на эти картины, как будто видит их в первый раз. Она, как весь мир за стенами их дома, тоже только теперь начинающий в удивлении останавливаться перед ними. Вдруг настала пора этим картинам, но для их создателя пора миновала. Какое-то противоборство, противоречие, бессмыслица, злая шутка судьбы: когда он создавал свои картины, двадцать лет, неотступно, терпеливо, кротко, он был единственным, кто их видел. И вот приходит признание - с письмами и репродукциями, с художественными магазинами, с деньгами и золотыми лаврами, - но для художника прошла его пора, время исчерпано, родник иссяк... - Да, картины... - говорит он и уходит. Жена, ожидающая от него ребенка, лежит в кровати, и теперь она смотрит пристально на картины. Теперь она видит в них его истинный образ. Его быстрота, его веселость, его кроткая серьезность - все ушло! Ушло! Ушло ли? Вот они здесь, вознесенные на высоту, в той осиянности, которую жизни дарит сама вечность. Есть среди них одна, написанная незадолго до его "выздоровления", последняя вещь, законченная им перед тем, как он отбросил кисть. Он велел жене сесть у окна, окно было раскрыто, она сидела неподвижная и тихая, как едва ли сидела когда-нибудь в своей хлопотливой жизни. Это ее изображение, это она в ту пору, когда еще была с ним, когда она что-то для него еще значила. Ничего особенного: молодая женщина у окна, ожидающая - может быть, ожидающая, а за окном шумит мир. Молодая женщина у окна, ее портрет, лучшая из его вещей! Написанная им, когда он был еще подле тебя. Где он теперь? В шумном мире утро, ясное, полное солнечного света (но для тебя солнце померкло), а мужа вносят в дом, извалявшегося в грязи - умные пальцы скрючены, подбородок обмяк, на виске сгусток крови. О, они ей очень соболезнуют, эти господа из полиции и уголовного розыска. Произошло это на улице, название которой ей, конечно, ничего не скажет. Несчастный случай - да, случай. Лучше молчать! Беги же, время, спеши! Скоро явится сын. Отец взошел сияющей звездой, долго кротко светил и угас. Он угас, мы ждем сына! Малый свет в ночи, ничтожная искра, негреющий огонь. Но с ним мы не так одиноки. Женщина у окна, старая женщина, оборачивается. Картина здесь. Конечно, все так, как и должно быть: молодая женщина у окна, чего-то ожидающая. Старая женщина кладет окурок сигары в пепельницу. - Мне в самом деле кажется, что глупый мальчик может сегодня прийти! Уж пора бы! 7. ИГРОКУ НЕ ПОВЕЗЛО Туманша, законная супруга каменщика Вильгельма Тумана, в свисающем платье, рыхлая, дряблая, с рыхло-дряблым лицом, в котором, однако, главенствует черта кислой строгости - Туманша шлепает с неизменной ночной вазой по коридору в уборную за поворотом, на пол-лестницы ниже - уборную на три стульчака. Фрау Туман, без излишней щепетильности готовая принять под свой кров самую ославленную девицу с сожителем (сейчас в комнате против Пагелей проживает сама Ида-аристократка с Александерплац), - фрау Туман весьма щепетильна в вопросах санитарии и особенно по части уборной. - Сейчас, милочка, открыли этих самых бакцилов. Лучше бы, конечно, о них и не думать, но ведь каждый ходит и ходит по нужде, а публика тут у нас не сказать, чтобы самая благородная, иной раз придешь в клозет, так не продохнуть, и кто знает, что только там не кишит, а раз я увидела черного жука, и он посмотрел на меня до того грозно... Ну, что вы, как же так, чтобы я, да не знала клопов и прочую разную домашнюю живность! Вы это кому другому расскажите, милочка, а я да клопы - мы, можно сказать, вместе росли. Но с тех пор как открыли этих самых вредных козявок, я всегда говорю своему Виллему: "Ночной горшок - он горшок и есть"; и еще: "Здоровье - это полжизни!" - "Биллем, - говорю я ему, - ты б не останавливался без разбору где придется. Эти козявки набросятся на тебя, как тигры, ты и оглянуться не успеешь, как принесешь в дом целую микрокосметику!" Но, должна вам сказать, милочка, смешно, право, устроен человек! С тех пор как я стала пользоваться горшком, я только и знаю, что бегаю. Я не хочу вам жаловаться, нет, но только удивительное дело! Я знаю, наш молодой кавалер, у которого эта маленькая, бледная брюнеточка, - она ему не жена, но воображает, что будет, а для иной женщины воображать такие вещи слаще, чем нам с вами крендель от Гильбриха, так он меня прозвал "мадам Горшок". Только она ему запрещает, - все-таки сознательная. Но пускай его говорит на здоровье! Ведь он почему так говорит? Потому что ему надо подурачиться. А почему ему надо подурачиться? Потому что молод! Когда человек молод, он ни во что не верит: ни в попов (как, впрочем, и я в них не верю), ни в бакцилов. А что потом получается? Как я с моим горшком, так и они бегают, значит, по амбулаториям, а с чем, я докладывать вам не должна, мы же это обе знаем, милочка, и некоторые уверяют, что это-де пустячок, вроде насморка. А потом они, даром что глупые, берутся за ум, а насчет насморка... так им хочется, чтобы можно было чихать, а рядом был бы человек, который говорил бы им "будьте здоровы". Но здоровье-то пиши пропало, потому я лучше буду бегать с горшком... Итак, эта самая Туманша, дрябло-рыхлая, но страдающая повышенной кислотностью, что сразу видно по ее лицу, шлепает со своим горшком по коридору. Дверь в комнату Пагеля открывается, и на пороге показывается Вольфганг Пагель, высокий, широкоплечий и узкобедрый, со светлым веселым лицом, в кителе защитного цвета с пропущенной красной ниткой - материя добротная, даже сейчас после пяти лет носки у нее приличный вид, она только отливает мягким серебристым лоском, как бывает у листьев липы... - С добрым утром, фрау Туман, - говорит он, вполне довольный. - Как же будет у нас с небольшим недоразумением насчет кофе? - Ах, опять вы! - бросает раздраженно фрау Туман и, отвернувшись, норовит прошмыгнуть мимо. - Вы же видите, я занята! - О, разумеется, извините, фрау Туман. Я просто так - спросил между прочим, потому что проголодался. Мы с удовольствием подождем. Еще же нет одиннадцати. - Только не вздумайте прождать до двенадцати, - напомнила Туманша, стоя в дверях на лестницу предостерегающей богиней судьбы, и сосуд в ее руке закачался. - В двенадцать объявят новый курс, а старик в зеленной сказал, что доллар шибко взлетит и Берлин опять полетит кувырком. Так что придется вам как миленькому выложить мне за квартиру лишний миллион марок. А кофею теперь без наличных вовсе не будет. Дверь за хозяйкой захлопнулась, приговор объявлен, Вольфганг оборачивается лицом к комнате и говорит в раздумчивой нерешительности: - Она, собственно, права, Петер. Раньше двенадцати я, конечно, не могу уластить ее, чтобы она дала нам кофе, и если доллар в самом деле подскочит... что ты скажешь?! Но он не ждет ее ответа и добавляет полусмущенно: - Ложись в постельку, я сейчас снесу вещи в ссудную кассу, к "дяде". Через двадцать минут, самое позднее через полчаса, я буду снова здесь, и мы с тобой чудно позавтракаем булочками и ливерной колбасой, ты в постельке, я с краюшка, - что ты скажешь, Петер? - Ах, Вольфи, - говорит она тихо, и глаза у нее становятся очень большими. - Как раз сегодня... Хотя сегодня утром они еще об этом ни полусловом не обмолвились, он старается сделать вид, будто не понял ее. Немного виновато он говорит: - Да, я знаю, так глупо получилось. Но, право, тут нет моей вины. Почти что нет. Этой ночью все шло шиворот-навыворот. Я был уже в большом выигрыше, но вдруг пришла мне сумасшедшая мысль, что теперь должно выйти зеро. Я и сам сейчас не понимаю... Он замолчал. Он видел перед собой игорный стол, то есть просто захватанную зеленую скатерть, разостланную на самом обыкновенном обеденном столе в столовой добропорядочного буржуазного дома. В углу громоздко высится с башенками, с резными рыцарями и дамами, с шишечками и львиными пастями буфет. Потому что игорные клубы, игорные притоны тех дней, вечно скрываясь от уголовного розыска, вели кочевую жизнь. Как только запахнет паленым на старом месте, снималась на ночь у какого-нибудь обнищалого служащего столовая или гостиная. "Только на несколько ночных часов - ведь вам она в это время не нужна. Можете спокойно лежать в постели и спать; а что мы там делаем, вас не касается!" Так и получалось, что у какого-нибудь бухгалтера или начальника канцелярии его довоенная гостиная, обстановку которой подбирала еще покойница-теща, превращалась с одиннадцати часов вечера в место сборища мужчин в смокингах, пиджаках или блузах и дам в вечерних туалетах. На тихой, невозмутимо-благопристойной улице шныряли мошенники-зазывалы и жучки, они заманивали подходящую публику: дядюшек из провинции, накачавшихся кутил, не знающих, где бы закончить вечер; биржевиков, которым мало каждодневного валютного столпотворения. Швейцар, получив свою мзду, крепко спал, дверь парадной могла хлопать сколько угодно. Внизу у входа, в благопристойном вестибюле с позеленевшими латунными крюками вешалок, стоял столик и на нем большой ящик с фишками, которые выдавал бородатый и печальный с виду великан, типичный вахмистр в отставке. На двери ватерклозета висел кусок картона с надписью: "Здесь!" Разговаривали только шепотом, было в интересах каждого, чтобы никто в до