Оцените этот текст:



                        Перевод С. Белокриницкой


--------------------------------------------------------------------------
Источник: Уильям Фолкнер. Собрание сочинений в девяти томах, том 3,
М: Терра, 2001, стр. 122-132.
Электронная версия: В. Есаулов, май 2004 г.
--------------------------------------------------------------------------





     Мы  сидели не на веранде, а в зале - Монктон, боцман, Карл, Джордж, я и
женщины  - три женщины в жалких побрякушках, из тех, кто знается с матросами
и с кем знаются матросы. Мы говорили по-английски, а они не говорили совсем.
Но  именно  это позволяло им непрестанно взывать к нам за порогом слышимости
наших  голосов  - выше и ниже - на языке, который древнее человеческой речи,
да  и  самого  времени  тоже. По крайней мере, времени, только что прожитого
нами,   -   тридцати   четырех   дней  и  море.  Иногда  они  перекидывались
словом-другим    по-итальянски.   Женщины   -   по-итальянски,   мужчины   -
по-английски,  будто  язык  был  вторичным  половым  признаком, а в вибрации
голосовых   связок   проявлялось   внутреннее   напряжение,   предшествующее
потаенному  мигу  спаривания.  Мужчины  по-английски, женщины по-итальянски;
видимость  двух  параллельно  текущих  потоков,  которые  пока еще разделены
дамбой.
     Мы говорили с Джорджем о Карле.
     - Зачем же ты привел его сюда? - спросил боцман.
     -  Да  уж,  -  сказал  Монктон,  -  это кафе явно не из тех, куда бы я,
например, пришел с женой.
     Джордж  выдал  ему:  это  было не слово, не фраза, целая тирада. Он был
грек,  крупный  и  черноволосый,  на голову выше Карла; его брови напоминали
двух  ворон,  распластавших  крылья  в  полете. Он выдал нам все находчиво и
обстоятельно,  на  почти  безупречном,  классическом  английском языке, хотя
обычно изъяснялся, как малолетний отпрыск водевильного комика, согрешившего,
скажем, с кобылой.
     -  Так  точно,  -  сказал  боцман.  Он  курил  итальянскую сигару и пил
имбирное  пиво;  он  два  часа  сидел над одной кружкой, и теперь пиво было,
наверное, такое же теплое, как душ на корабле. - Я бы нипочем не привел свою
подружку в этакое местечко, пусть даже она и парень, все равно.
     Карл  же  сохранял  полное бесстрастие. Неподвижно сидел, держа в руках
кружку  слабенького итальянского пива, - белокурый и юный, с круглой головой
и круглыми глазами; он казался благовоспитанным мальчиком, которому не место
среди  всего  этого  шума  и  мишуры, а женщины напряженно перешептывались и
поглядывали  то  на нас, то на него, таинственным безотчетным инстинктом уже
проникнув  в суть дела. "Einneocente"* {Он невинный - искаж. ит.}, - сказала
одна; снова они зашептались, загадочно и понимающе поглядывая на Карла.
     -  А  вдруг он тебя дурачит, - сказал боцман. - Что ж он, не мог за эти
три года хоть раз удрать от тебя через иллюминатор?
     Джордж  сверкнул  глазами на боцмана и открыл рот, чтобы выругаться. Но
не выругался. Посмотрел на Карла. Потом медленно закрыл рот. Мы все смотрели
на   Карла.   Под   нашими  взглядами  Карл  поднял  кружку  и  с  нарочитой
неторопливостью стал пить.
     - Ты еще невинный? - спросил Джордж. - Только чтоб без вранья!
     Под  взглядами  четырнадцати глаз Карл осушил кружку горького, слабого,
трехградусного пива.
     Теперь  Джордж,  озадаченный  и обиженный, сверкнул глазами на него. Он
только  что  побрился:  щеки  у него были синие и гладкие, над ними - черным
взрывом  -  смоляная  шевелюра, челюсть мощная, как у пирата или боксера. Он
был у нас помощником кока.
     - Брешешь, сукин кот, - сказал он.
     Боцман поднял свою кружку, в точности подражая движению Карла. Картинно
развалясь  на  стуле и запрокинув голову, он преспокойно вылил пиво струйкой
через   плечо,   так   же   неторопливо,   как   Карл   пил,   копируя   его
шикарно-невозмутимую  повадку  бывалого моряка. Он поставил кружку на стол и
поднялся.
     -  Пошли,  -  сказал он нам с Монктоном. - Уж если весь вечер торчать в
одном месте, так нечего было с корабля уходить.
     Мы  с  Монктоном  встали. Он курил короткую трубку. Одна из женщин была
его,  другая  -  боцмана. У третьей был полон рот золотых зубов. Ей было лет
тридцать  - а может, и не было. Мы оставили ее с Джорджем и Карлом. В дверях
я оглянулся; официант подавал им еще пива.






     Они  появились  на  корабле в Галвестоне вместе. Джордж нес граммофон и
фирменную  бумажную  сумку  известного универсального магазина, а Карл - два
туго  набитых  саквояжа под кожу, на взгляд - фунтов по сорок каждый. Джордж
занял  две  койки,  одну  над  другой,  как в спальном вагоне, - при этом он
шепеляво,  без  пауз,  монотонной скороговоркой ругался, помыкая Карлом, как
своим  слугой, а Карл с аккуратностью старой девы раскладывал их пожитки. Из
одного  чемодана  он  вытащил  стопку  - не меньше дюжины - свежевыстиранных
полотняных  курток,  и  все  тридцать  четыре дня нашего плавания каждый раз
появлялся  в  кают-компании  (он был помощником стюарда) в свежей, а две или
три  всегда сохли после стирки под тентом на корме. И тридцать четыре вечера
подряд,  когда  камбуз  запирался,  мы  наблюдали,  как  они, оба в трусах и
тельняшках,   танцевали  под  граммофон  на  полуюте,  над  трюмом,  набитым
техасским  хлопком  и  канифолью  из  Джорджии. У них была одна-единственная
пластинка,  и  та  треснутая,  и  всякий  раз,  как  иголка  цокала,  Джордж
притопывал ногой (сами они, я думаю, этого не замечали).
     Про  Карла нам рассказал Джордж. Карлу исполнилось восемнадцать лет, он
был  родом  из Филадельфии. Оба называли ее уменьшительным именем - "Филли";
Джордж  говорил о ней по-хозяйски, будто сам сотворил Филадельфию именно для
того,  чтобы  там  родился  Карл;  хотя  позднее  выяснилось, что, когда они
познакомились,  Карл плавал уже год. А кое-что рассказал о себе сам Карл: он
был из рода потомственных корабельных плотников, его родители переселились в
Америку  из  Скандинавии;  он был четвертым или пятым ребенком в семье и рос
под  присмотром  то  ли  матери, то ли старшей сестры в каркасном домике, не
отличимом  в ряду точно таких же, а до моря от них было не так уж и близко -
ехать и ехать на трамвае; но когда ему было пятнадцать лет, непоседливый дух
какого-то  беспокойного  деда  или  прадеда,  давным-давно  почившего на дне
морском  (а может, по несчастливой случайности, нашедшего последнюю гавань в
сухой  земле),  не  вынеся  неподвижности  и  покоя,  вдруг  с опозданием на
полстолетия возродился в тщедушном потомке.
     -  Я  был  тогда совсем зеленый, - рассказывал нам Карл, которому еще и
сейчас  не  нужна  была  бритва.  - Про то, чтобы стать моряком, и не думал.
Думал  в  футболисты  податься  или,  может, в боксеры. Пошлет меня, бывало,
сестра  в  субботний вечер за нашим стариком, а там их фотографии на стенках
висели. И вот я встану на улице и смотрю, как они входят, и ноги их вижу под
дверью,  и  голоса  их слышу, и запах опилок, и в дыму вижу их фотографии на
стенах. Зеленый совсем был. Нигде не успел побывать.
     Мы  спросили  Джорджа,  как  это  Карла  взяли  на  корабль, пусть даже
помощником  стюарда,  ведь  он  и  сейчас  так  мал  ростом и лицом похож на
церковного служку, а то и на херувима.
     -  А  почему  бы  ему  не  плавать?  -  сказал Джордж. - У нас, небось,
свобода.  Будь  ты  хоть  подавальщик,  хоть  кто.  - Он обвел нас серьезным
взглядом  своих  черных  глаз.  - Он девственник, понимаете? Знаете, что это
такое?
     Он  объяснил  нам,  что  это такое. Ему самому, видно, объяснили совсем
недавно,  объяснили, чем был он сам, хоть он уже и забыл когда, и он, видно,
считал,  что  мы  не знаем того человека, который ему объяснил, а, может, он
считал,  что  слово  это  новое, его только что придумали. Вот он и объяснил
нам,  что  оно значит. Мы тогда два дня как вышли из Гибралтара, дело было в
первую  ночную  вахту,  после  ужина  мы сидели на юте, слушали, как Монктон
толкует про цветную капусту. Карл принимал душ (он всегда, убрав салон после
ужина,  шел  мыться. Джордж, который только стряпал, мылся лишь тогда, когда
мы приходили в порт и получали разрешение сойти на берег), а Джордж объяснял
мам, что это такое.
     Потом он начал ругаться. Ругался долго.
     -  Слушай, Джордж, - сказал боцман, - а если бы ты был девственник? Что
б тогда?
     -  Что  б  тогда?  -  повторил Джордж. - Эх! - Он выругался, длинно, на
одном  дыхании. - Это вроде первой сигареты с утра, - сказал он. - Начнешь в
обед  вспоминать,  какой  у  нее  был  вкус  и  как  у тебя руки тряслись от
нетерпения,  когда  закуривал,  и  как  потом в первый раз затянулся... - Он
долго, беспредметно и монотонно ругался.
     Монктон  наблюдал  за  ним  -  не  слушал, а именно наблюдал, посасывая
трубку.
     - Ого, Джордж, - сказал он. - Да ты у нас прямо поэт.
     Там был один подонок из Вест-Индии, забыл, как его звали. Он сказал:
     -  Это  что,  игрушки.  Послушали  бы  вы, как на португальском корабле
помощник капитана обкладывает братишек-матросов.
     -  Монктон  не  про  ругань  говорил, - сказал боцман. - Сквернословить
всякий  умеет.  -  Он  повернулся  к  Джорджу. - Кому не хочется снова стать
невинным!  Известное дело, оценишь, когда потеряешь. - Потом он, сам того не
зная,  очень  удачно, хоть и непечатно, перефразировал байроновскую строфу о
мальчике, мечтавшем поцеловать весь женский род в одни уста{*}. - А на какой
случай ты его припасаешь? Тебе-то что перепадет, когда он согрешит?
     Джордж  выругался, переводя с одного на другого озадаченный и обиженный
взгляд.
     -  Может,  Джордж  в  это  время  будет  его за ручку держать, - сказал
Монктон.  Он  достал  из  кармана спички. - А взять, к примеру, брюссельскую
капусту...
     -  Попроси капитана, чтоб, когда мы придем в Неаполь, он его в карантин
посадил, - сказал боцман.
     Джордж выругался.
     - Так вот, взять, к примеру, брюссельскую капусту, - сказал Монктон.






     В  этот  вечер  нам никак не удавалось ни разгуляться по-настоящему, ни
где-нибудь прочно обосноваться. Мы - Монктон, две женщины и я - побывали еще
в  четырех  кафе,  в точности похожих друг на друга и на то, где мы оставили
Джорджа  и  Карла:  та  же публика, та же музыка, те же слабые, подкрашенные
напитки. Женщины - наши, но чужие, напряженные, покорные - сопровождали нас,
непрерывно,  терпеливо,  без слов напоминая, что пора заняться любовью. Я, в
конце  концов,  ушел  и  возвратился на корабль. Джорджа и Карла на борту не
было.
     Не  было  их  и  на другое утро, хотя Монктон и боцман вернулись; кок и
стюард  чертыхались  на  камбузе:  видно, кок сам собирался провести день на
берегу,  а так он оказался привязан к судну. В середине дня на борт поднялся
человечек  в  заношенном костюме, похожий на тех студентов, которые по утрам
съезжаются  на  метро  к  Колумбийскому  университету из районов, населенных
еврейской  беднотой. Он был без шляпы - волосы длинные и сальные, - небритый
и  не  умел  говорить  по-английски,  возмещая  это  тысячью подобострастных
улыбок.  Однако  же  он  сумел найти наше судно и принес записку от Джорджа,
нацарапанную  на уголке грязного газетного обрывка, и мы узнали, где Джордж.
Джордж в участке.
     Стюард  и  так  целый день чертыхался. И уж эта-то новость не заставила
его  замолчать.  Он  отправился  с посланцем Джорджа в консульство. В начале
седьмого  стюард  вернулся  с  Джорджем.  Непохоже было, чтобы Джордж сильно
перебрал  накануне;  встрепанный,  обросший синей щетиной, он казался скорее
ошеломленным,  притихшим.  Он  тут  же  направился  к  койке  Карла  и,  как
путешественник, проверяющий постель в третьеразрядной европейской гостинице,
отвернул  одеяло,  потом  тщательно  заправленные  простыни, словно надеялся
найти между ними Карла.
     -  Это  что  же,  -  спросил  он, - значит, он не возвращался? Так и не
возвращался?
     -  Мы его не видели, - ответили мы ему. - И стюард не видел. Мы думали,
он с тобой в участке.
     Он   принялся   перестилать  постель,  вернее,  с  отсутствующим  видом
расправлять  одеяло;  казалось,  он  не  сознает,  что делает, не видит, что
вокруг.
     -  Удрали,  -  тупо  сказал  он. - Смылись от меня. Не ожидал я от него
такого.  Не  ожидал,  что  он  так  со  мною обойдется. Это все она. Она его
подбила. Знала, какой он есть и как я... - он тихо заплакал, по-прежнему как
будто  в  полусне.  - Он, видно, все время, пока сидели, держал руку у ней в
подоле.  А мне и невдомек. Она все подвигалась к нему со своим стулом. Ну, а
я  ему верил. Мне и невдомек. Я-то думал, он, если что важное, сперва у меня
совета спросит, особо в таком деле... Верил я ему.
     Выяснилось,  что, накачиваясь пивом, Джордж по ошибке решил, будто Карл
и женщина пьют так же, как и он, - всерьез, но целомудренно. Он оставил их и
пошел  в  уборную;  или,  вернее,  сказал  он,  вдруг понял, что находится в
уборной,  и  подумал,  что лучше бы ему вернуться: не то, чтоб боялся, что в
его  отсутствие  может  произойти  что-нибудь  неладное, а сам этот провал в
памяти  его беспокоил, - как же это он забыл, каким образом попал в уборную.
Так   вот,   он   вернулся,  еще  ни  о  чем  не  тревожась,  только  слегка
обеспокоенный, посмеиваясь над собой. Он сказал, что здорово надрался.
     И  сперва  он  думал,  что  потому  и не может найти их столик, что так
надрался.  Потом  вроде  нашел,  но столик оказался пустой, только три стопы
блюдечек,  и тогда он обошел зал, все еще посмеиваясь над собой, ему все еще
было   весело;  весело  было  ему  и  тогда,  когда  он  вышел  на  середину
танцплощадки,  и  на  голову  возвышаясь  над  танцующими,  заорал:  "Эй, на
судне!".  Он  кричал  до  тех  пор,  пока  не  подошел  официант, говоривший
по-английски, и не отвел его к тому самому столику с тремя стопками блюдечек
и тремя кружками - одну он узнал, это была его собственная.
     Но  ему  все  еще  было  весело,  хотя  теперь  уже  не  так:  его явно
разыгрывали  -  хозяин и официанты, думалось ему поначалу, - и, очевидно, он
немножко  поскандалил,  и веселость его быстро пошла на убыль, а официанты и
посетители окружили его, и толпа их все росла.
     Когда он все-таки понял, осознал до конца, что Карл и женщина ушли, это
очень  сильно  на  него  подействовало: обида, отчаяние, ощущение провала во
времени  и  чужой  ночной  город,  где  он  должен  разыскать  Карла, причем
немедленно, не то будет слишком поздно... Он попытался выбраться, прорваться
сквозь  толпу,  не  дожидаясь,  пока  ему подадут счет. Не потому, что хотел
смошенничать,  -  у  него просто не было времени. Найди он Карла в ближайшие
десять  минут,  он вернулся бы и оплатил счет в двойном размере, я в этом не
сомневаюсь.
     А  они  держали  его  - буйного американца, - целый кордон официантов и
посетителей,  мужчин и женщин, и он вытащил из кармана горсть монет, которые
со  звоном  рассыпались  по  кафельному  полу.  Потом, рассказал он, на него
словно  налетела  собачья свора - официанты и посетители, мужчины и женщины,
на четвереньках, хватали катящиеся деньги, а Джордж топал ножищами, чтоб они
убрали прочь свои поганые руки.
     А  потом вокруг него внезапно образовалась пустота, и он стоял и тяжело
дышал, а по обе стороны от него - два Наполеона в белых похоронных перчатках
и треуголках. Он не знал, в чем его вина, но понял, что его арестовали. Лишь
в  префектуре,  где  был  переводчик,  ему  объяснили, что он - политический
заключенный,  что  он  нанес  оскорбление  его величеству королю, потому что
топтал  его  изображение  на  монете.  Его посадили в камеру с семью другими
политическими; один из них и был этот его посланец.
     -  У меня забрали ремень, галстук и шнурки от ботинок, - рассказывал он
все так же тупо. - В камере ничего не было, только бадья посредине и нары по
стенам.  Для  чего  бадья  -  не  ошибешься:  ею для этого самого уже не раз
пользовались.  Ну, а когда невмоготу станет на ногах стоять, ложись, значит,
на нары. Нагнулся я на эти нары поближе взглянуть - знаете, все равно как на
Сорок  вторую улицу смотреть с аэроплана. Клопы так и снуют, что твои такси.
Ну,  тут  я  пошел  к бадье. Да только не с того конца ею попользовался, как
все, - вывернуло меня наизнанку.
     Потом  он  рассказал  о  своем  посланце.  Воистину, нужда научит. Этот
итальянец  не  говорил  по-английски,  а  Джордж, можно сказать, ни на каком
языке  не  говорил, а уж по-итальянски и подавно. Джорджа водворили в камеру
часа  в четыре утра. Но к рассвету он сумел найти единственного из семи, кто
мог оказать ему услугу.
     - Он сказал, днем его выпустят, а я сказал, я ему десять лир дам, когда
меня  выпустят,  и  он  достал  мне  бумагу и карандаш (в пустой-то камере с
голыми  стенами,  среди  людей,  у  которых  отобрали  решительно все, кроме
последней  тряпки  на  теле,  чтоб не замерзли, - деньги, ножи, шнурки, даже
булавки  и оторванные пуговицы), и я написал записку, а он ее спрятал, и его
выпустили, и через четыре часа за мной пришли, ну, а тут стюард оказался.
     -  Как  же ты с ним объяснялся, Джордж? - спросил боцман. - Даже стюард
не мог от него добиться толку, покуда они не пришли в консульство.
     -  Не  знаю,  -  ответил Джордж. - Как-то объяснились. Надо же мне было
дать знать, где я.
     Мы  пытались уложить его спать, но он не захотел. Бриться и то не стал.
Кое-чего  перехватил  в  камбузе  и  сошел  на  берег.  Мы  смотрели, как он
спускается по трапу.
     - Бедняга, - сказал Монктон.
     -  Почему? - спросил боцман. - Нечего было тащить Карла в это кафе. Мог
бы его в кино повести.
     - Я не про Джорджа, - сказал Монктон.
     - А, - сказал боцман. - Ну что ж, так не бывает,
     чтоб  человек  все  время сходил на берег, да еще в Европе, и чтоб рано
или поздно он не попался кому-нибудь в лапы.
     - Да уж, это точно, - сказал Монктон.
     Джордж  вернулся  под  утро,  в шесть часов. Вид у него по-прежнему был
ошеломленный, хотя он был все так же трезв и тих. За ночь щетина отросла еще
на полсантиметра.
     - Не нашел я их, - тихо сказал он. - Нигде.
     Теперь   он   должен   был   вместо  Карла  прислуживать  за  столом  в
кают-компании,  но,  подав  завтрак,  сразу же исчез: мы слышали, как стюард
рыскал  в  поисках  Джорджа  по  всему  судну, кроя его на чем свет стоит. К
полудню  он  явился,  отработал обед и снова ушел. Вернулся он к наступлению
темноты.
     - Ну что, не нашел? - спросил я.
     Он  не  ответил.  Только  посмотрел  на  меня невидящими глазами. Потом
пробрался  к  их  койкам,  выволок  один саквояж, покидал в него вещи Карла,
захлопнул,  прищемив  где рукав, где носок, и швырнул его на палубу; саквояж
перекувырнулся и раскрылся, полетели
     белые куртки, носки и белье. Потом Джордж, не раздеваясь, лег и проспал
четырнадцать  часов.  Кок будил его, чтобы он подал завтрак, но это было все
равно, что мертвого будить.
     Когда  он  проснулся,  ему  явно  было  уже  лучше.  Он попросил у меня
сигарету, пошел побриться и опять попросил сигарету.
     - А, ну его, - сказал он. - Пропади он пропадом. Мне плевать.
     После  обеда  он  сложил  вещи  Карла  на  место.  Нельзя сказать, чтоб
аккуратно,  да  вообще-то  и не складывал, просто собрал в охапку и запихнул
обратно  в койку, постоял, подождал, не вывалится ли что, потом повернулся и
ушел.






     Это  было  на  рассвете.  На  судно  я  возвратился около полуночи, и в
кубрике  никого  не было. Когда я проснулся на рассвете, остальные койки все
еще  были  пусты. Я вроде бы снова задремал, и вдруг раздались на трапе шаги
Карла.  Он  шел  тихо;  я почти не слышал его, пока он не появился в дверном
проеме.  Он  немного  постоял в дверях, и полумраке, маленький и тонкий, как
подросток.  Я  быстро  закрыл глаза. Он, все еще на цыпочках, подошел к моей
койке,  постоял.  Потом  я  услышал, как он отошел. Я приоткрыл глаза и стал
наблюдать за ним.
     Он  быстро  раздевался, срывая с себя одежду, оторванная пуговица слабо
стукнулась  о  переборку.  Голый,  в  тусклом свете, он казался еще меньше и
тщедушнее; он торопливо перебирал свои веши, которые Джордж запихал в койку,
     Я  слышал,  как за переборкой долго плескал душ. Сейчас, наверное, вода
шла холодная. Но лилась она долго, потом плеск прекратился, и я снова закрыл
глаза  и открыл их, только когда он уже вошел. Он поднял с пола свое белье и
быстро выкинул его в иллюминатор - так протрезвевший пьяница торопится убрать
с  глаз  долой  пустую  бутылку.  Он  оделся,  надел  чистую  белую  куртку,
причесался,  наклонясь  над  маленьким зеркальцем, и долго разглядывал в нем
свое лицо.
    А потом взялся за работу. Целый день трудился в салоне на полубаке;  как
он  мог  выискать себе там столько дела, было для нас загадкой. Но в кубрике
он  не  появлялся дотемна. Целый день мы наблюдали через открытые двери, как
он  носится  из угла в угол в своей белоснежной куртке или, стоя на коленях,
драит  медь  на  сходных  трапах. Работал он с остервенением. А когда ему по
делу  приходилось выйти на верхнюю палубу, то всегда выходил на левый борт -
мы  стояли  к  городу правым. Джордж ковырялся, не перетруждаясь, где-нибудь
около камбуза или на корме и ни разу не взглянул в сторону полубака.
     -  Вот  потому-то он там и сшивается и целый день надраивает медяшку, -
сказал боцман. - Он знает, что Джорджу там появляться не положено.
     - Да похоже, что и неохота, - сказал я.
     -  Вот  именно,  -  сказал  Монктон.  -  Джордж  не  побоится  хоть  на
капитанский мостик подняться, попросить у старика сигарету. За доллар.
     - А за-ради любопытства - нет, - сказал боцман.
     -  По-твоему, тут одно любопытство? - спросил Монктон. - Любопытство, и
больше ничего?
     - Само собой, - сказал боцман. - А что же еще.
     -  Монктон  прав,  -  сказал я. - Самая трудная минута в браке - наутро
после того, как твоя жена не ночевала дома.
     - А, по-моему, самая легкая, - сказал боцман. - Теперь Джордж может его
бросить.
     - Думаешь, бросит? - спросил Монктон.
     Мы  стояли там пять дней. Карл все драил медь в салоне. Стюард гнал его
на  палубу, а сам уходил; когда он возвращался, Карл возился у левого борта,
и  стюард  отсылал  его на правый, под которым далеко внизу лежала пристань,
полная  итальянских  мальчишек  в  ярких,  грязных  трикотажных  рубашках  и
продавцов  порнографических  открыток.  Но  Карл  там долго не выдерживал, и
потом мы снова видели его внизу, в душном полумраке, он тихо сидел, одетый в
свою белую куртку, и дожидался, когда пора будет сервировать ужин. Обычно он
в это время штопал носки.
     Джордж до сих пор не разговаривал с ним; для него Карла точно и не было
на  борту,  а пространство, которое занимало в воздухе его тело, как будто и
было  воздухом,  пустым  пространством.  Теперь  Джордж  отлучался с корабля
каждый  день, приходил часа в четыре утра, чуть под мухой, тряс всех подряд,
кроме  Карла, и, завалившись на койку, громко и грязно описывал женщин - все
время разных, - с которыми провел время. Насколько мы знали, почти до самого
Гибралтара они даже ни разу не взглянули друг на друга.
     Потом  рабочий  пыл  Карла  начал  остывать.  Но он и теперь без отдыха
возился  целый  день,  а  позднее,  в долгие сумерки, приняв душ и пригладив
влажные  светлые  волосы,  тщедушный,  одетый  в  тельняшку,  одиноко стоял,
облокотившись на поручни, на носу или на шкафуте, но только не на корме, где
курили  и  болтали  мы  и  где  Джордж  опять стал крутить свою единственную
пластинку,  ставил  ее снова и снова, не обращая внимания на наши протесты и
проклятья.
     Однажды  вечером  мы увидели их вместе на корме у борта. Это было в тот
вечер,  когда  Геркулесовы  Столпы  уже скрылись из виду, утонув в густеющих
сумерках, и океанские волны уже захлестывали померкшее море, и салинги стали
медленно  и  мерно  раскачиваться  над головой, то взмывая в высоту ночи, то
склоняясь  к  низкому серпу молодой луны, - и только тут Карл в первый раз с
того утра, когда вернулся на корабль, посмотрел назад, в сторону Неаполя.
     -  Теперь  он  пришел  в  норму, - сказал Монктон. - Возвратился пес на
блевотину свою.
     -  Я же говорил. Джордж с самого начала был в норме, - сказал боцман. -
Начхать ему.
     - Я не про Джорджа, - сказал Монктон. - Ведь не Джордж держал экзамен.






     Вот что рассказал нам Джордж.
     -  Он,  понимаешь,  все  киснул  да куксился, а я все с ним потолковать
хотел,  сказать,  мол,  нет  у меня больше злобы на него. Все равно же этого
было  не  миновать,  рано  или  поздно:  никто не может всю жизнь оставаться
ангелом.  А он-то и глядеть в ту сторону боялся. И вдруг он меня спрашивает:
"А  что  им  делают?"  Смотрю  я  на  него.  "Ну, то есть как мужчина должен
обходиться  с  женщиной?" - "Ты что же, - говорю, - хочешь сказать, она тебя
за  трое  суток  не  научила?"  -  "Я  не  про  то,  - говорит, - им же надо
чего-нибудь  давать?"  -  "Ей-богу,  - говорю, - ты уж ей и так дал, в Сиаме
тебе за это большие деньги заплатили бы. Королем бы сделали или по крайности
премьер-министром. Да про что ты толкуешь!" - "Я не про деньги, - говорит. -
Я  про..."  -  "Это  да, - говорю. - Ежели б ты думал еще с ней встречаться,
хотел, чтоб она стала твоей подружкой, тогда надо дарить подарки. Привезти в
следующий  рейс какую-нибудь тряпку или там еще что; для них не очень важно,
что  им  привезут,  для  этих  иностранок,  они  ж  всю  жизнь  возжаются  с
итальяшками,  а  у итальяшек воздушный шар надуть не хватит силенок, так что
для них не то важно, что ты им привезешь. Только ты же не хочешь с ней снова
встречаться,  верно?" - "Нет, - говорит. - Нет, - говорит. - Нет". - И вид у
него  такой,  будто  он  примеривается,  как  бы  ему  спрыгнуть с корабля и
кинуться  вплавь  и  подождать нас у Гаттераса. "Так что, - говорю, - нечего
тебе  голову  ломать".  Потом  иду,  завожу граммофон, чтоб его развеселить,
потому  как,  видит Бог, не он первый, не он последний, и не он это выдумал.
Только  на  другой  вечер, стоим мы у поручней на корме, он тогда первый раз
глянул  назад,  и  мы  смотрели,  как  вода светится у лага, а он и говорит:
"Может,  из-за  меня  она  попала  в  беду".  -  "То  есть как из-за тебя? -
спрашиваю. - И в какую беду? С полицией? А ты разве не спросил у нее билет?"
Хотя  черта с два ей нужен билет, раз уж у нее полная пасть золота. Она и на
поезде  может  без билета, с такой-то мордой; кто в чулок кладет, а у нее во
рту банк.
     "Какой  билет?"  -  спрашивает.  Растолковал  я  ему.  Сперва  мне было
померещилось,  будто  он  ревет, а потом вижу - он просто удерживается, чтоб
его  не вывернуло. Тут я смекнул, в чем загвоздка. Вспомнил свой первый раз,
я тогда тоже здорово удивился. "А, - говорю, - ты насчет запаха. Это ерунда,
-  говорю,  -  из-за  этого  ты  не расстраивайся. Ничего тут страшного нет,
просто ихний национальный итальянский дух".
     А потом мы решили, что вот теперь-то он и вправду заболел. Целыми днями
он  работал,  не покладая рук, спать ложился, когда остальные уже храпели, а
ночью  вставал  и снова выходил на палубу, и я выходил вслед за ним и видел,
что  он неподвижно сидит на брашпиле. Тихий, тщедушный, похожий на мальчика,
в  нижнем белье. Но он был молод, а даже старик не мог бы долго болеть, если
он  все время работает и дышит морским воздухом; и через две недели мы снова
наблюдали,  как  они  после ужина в трусах и тельняшках танцуют на корме. Из
граммофонной  трубы,  бесконечно  повторяясь,  неслось навстречу прибывающей
луне  назойливое  завывание, а судно, сопя и всхрапывая, резало длинные валы
за  мысом  Гаттерас.  Они  не  разговаривали;  просто  танцевали,  истово  и
неутомимо,  а  ночная луна все выше поднималась в небе. Потом мы повернули к
югу,  и  вдоль наших бортов заструился чернильно-синий Гольфстрим, который в
этих  тропических широтах по ночам пузырится огоньками, а однажды ночью, уже
за Тортугой, когда судно, как неловкий и не в меру ретивый придворный, стало
наступать  на серебряный шлейф луны, Карл, промолчавший почти двадцать дней,
снова заговорил.
     - Джордж, - сказал он, - у меня к тебе просьба.
     -  Давай  выкладывай, - ответил Джордж. Он притопывал ногой всякий раз,
когда  иголка  цокала;  его  черная  голова намного возвышалась над светлой,
прилизанной  головой  Карла,  они  танцевали,  благопристойно обнявшись и их
парусиновые туфли согласно шаркали по палубе. - Сделаю. А как же.
     -  Когда  придем  в  Галвестон,  купи  мне  женскую комбинацию, розовую
шелковую. Размером чуть побольше, чем на меня. Ладно?





                            (А. Долинин)



    Предположительно написано во время итальянской поездки  1925 г.  Впервые
опубликовано в сб. "Тринадцать" (1931). На русском языке печатается впервые.


{*} ...весь женский род в одни уста. - Имеется в виду 27 строфа Песни шестой
 "Дон Жуана" Байрона:

     Люблю я женщин и всегда любил -
     И до сих пор об этом не жалею.
     Один тиран когда-то говорил:
     "Имей весь мир одну большую шею,
     Я смаху б эту шею разрубил!"
     Мое желанье проще и нежнее:
     Поцеловать (наивная мечта!)
     Весь милый женский род в одни уста.

                         (Перевод Т. Гнедич)

Last-modified: Wed, 26 May 2004 17:38:45 GMT
Оцените этот текст: