л веревку, просто бросил и пошел к дому. Тут, наверно, еще не совсем стемнело, небо -- цвета серных спичек. Доски похожи на полоски серы. Кеш не обернулся. Вернон Талл говорит, что каждую доску он показывает ей в окно, чтобы она одобрила. Нас нагоняет мальчик. Анс оглянулся на него: -- Где веревка? -- Там, где ты ее бросил, -- говорю я. -- И пусть лежит. Мне еще надо спуститься с обрыва. Я не хочу, что бы буря меня здесь застигла. Попадешься тут -- унесет к чертовой матери. Дочь стоит у кровати и машет веером. Когда мы входим, Адди поворачивает голову и смотрит на нас. Она уже десять дней мертвая. Оттого, что столько лет была частью Анса, наверно, и не проявляется перемена, -- а может, и перемены нет. Помню, в молодости я думал, что смерть -- явление телесное; теперь я знаю, что она всего лишь функция сознания -- сознания тех, кто переживает утрату. Нигилисты говорят, что она -- конец; ретивые протестанты -- что начало; на самом деле она не больше, чем выезд одного жильца или семьи из города или дома. Адди смотрит на нас. Кажется, что только глаза сохранили подвижность. Они будто трогают нас, но не зрением, не мыслью, а так, как трогает тебя вода из шланга, -- настолько отъединенная от наконечника в миг прикосновения, что будто и не из него вышла. Адди совсем не смотрит на Анса. Смотрит на меня, потом на мальчика. Маленькая под одеялом, как связка гнилых хворостинок. -- Ну, мисс Адди, -- говорю я. Девушка все машет веером. -- Как ты, милая? -- Изможденное лицо на подушке; смотрит на мальчика. -- Хорошо ты придумала -- затащить меня сюда и бурю устроить. Потом я отсылаю Анса с мальчиком. Она провожает мальчика глазами. Только глаза и двигаются. Когда я выхожу, оба на веранде, мальчик сидит на ступеньках. Он поворачивает ко мне лицо, моргает. -- Почему ты раньше меня не вызвал? -- спрашиваю Анса. -- Да то одно, то другое. Кукурузу вот хотели с ребятами убрать, а Дюи Дэлл за ней ухаживает, и люди навещают, предлагают помочь, а теперь подумал... -- Черт с ними, с деньгами, -- я говорю. -- По-твоему, я когда-нибудь торопил безденежного человека? -- Да не денег я жалею. Я что думал?.. Она ведь отходит? Сидит на ступеньке чертов малец и еще меньше кажется в желтом свете. Вот в чем беда нашей страны: все тут, и погода, и что ни возьми, -- держится слишком долго. И реки и земля наша: неясные, медлительные, буйные, создают и кроят людскую жизнь по неумолимому и хмурому образу своему. -- Я ведь понимаю, -- говорит Анс. -- По всему убеждаюсь. Она решила. -- И слава богу, -- я говорю. -- С никчемным... Он сидит, не шевелясь, на верхней ступеньке, маленький, в выцветшем комбинезоне. Когда я вышел, он посмотрел на меня, потом на Анса. А сейчас на нас не смотрит. Сидит, и все. -- Ты ей сказал? -- спрашивает Анс. -- Зачем? На кой дьявол? -- Она догадается. Я знал: увидит тебя и догадается, как прочтет. Тебе и говорить незачем. Она реши... За спиной у нас голос дочки: "Пап". Я смотрю на нее, на ее лицо. И говорю: -- Иди скорее. Когда мы входим в комнату, она глядит на дверь. Глядит на меня. Глаза пылают, точно лампы перед тем, как кончится керосин. -- Она хочет, чтоб вы ушли, -- говорит дочка. -- Ну как это, Адди? -- говорит Анс. -- Он из Джефферсона ехал тебя лечить. Она глядит на меня; я физически чувствую ее взгляд. Он как будто выталкивает меня. Я видел такое у женщин. Видел, как гонят из комнаты тех, кто пришел с. сочувствием и жалостью, с действенной помощью, и льнут к никчемному животному, которое видело в них только вьючную лошадь. Вот что такое для них любовь, превосходящая разумение: гордыня, исступленное желание прикрыть жалкую наготу, которое мы приносим с собой в мир, и несем в операционные и упрямо, исступленно уносим с собою в землю. Я выхожу из комнаты. За верандой с храпом режет доску пила Кеша. Через минуту она окликает его, резко и громко: -- Кеш! Иди, Кеш! ДАРЛ  Папа стоит у кровати. Из-за его ноги выглядывает Вардаман, круглоголовый, с круглыми глазами и приоткрытым ртом. А она смотрит на папу; вся ее иссякающая жизнь выливается через глаза -- упорно, необратимо. -- Она Джула хочет, -- говорит Дюи Дэлл. -- Что ты, Адди, -- говорит папа, -- они с Дарлом повезли еще одну подводу. Думали, что успеют. Что ты их дождешься -- это же три доллара и... -- Он умолкает и кладет ладони ей на руки. Она смотрит на него без укоризны, вообще без всякого выражения, словно одними глазами слушает навеки умолкающий его голос. Потом приподнимается на кровати -- хотя десять дней лежала не шевелясь. Дюи Дэлл наклоняется, хочет ее уложить. -- Ма, -- говорит она. -- Ма. Мама глядит в окно; там Кеш, согнувшись над доской, трудится в потемках, трудится в темноте, словно ход пилы сам освещает ей дорогу, доска и пила -- его порождение. -- Кеш, -- кричит она резким, сильным, здоровым голосом. -- Иди, Кеш! В сумерках он оглядывается на худое лицо, обрамленное окном. В этой картине составилось для него все время, начиная с детства. Он роняет пилу и показывает ей доску, глядя на неподвижное лицо в оконной раме. Подтягивает вторую доску и прикладывает к первой так, как они будут сбиты, а потом показывает на те, что еще лежат на земле, и свободной рукой рисует в воздухе будущий гроб. Она смотрит на него с этой составной картины, не осуждая, не одобряя. Потом лицо скрывается. Она ложится и поворачивает голову, не взглянув на папу. Смотрит на Вардамана; жизнь хлынула из глаз, два пламени сильно вспыхнули на мгновение. И гаснут, словно кто-то наклонился к ним и задул. -- Мама, -- говорит Дюи Дэлл. -- Мама! Нагнулась к ней, но не прикасается руками, и, продолжая махать веером, как все эти десять дней, она начинает голосить. Ясный, сильный молодой голос вибрирует, он словно зачарован собственной громкостью и тембром, а веер машет ровно вверх-вниз и с шелестом гонит ненужный воздух. Потом она бросается к матери на колени, обхватывает ее и трясет с неистовой молодой силой, а потом вдруг распластывается на связке гнилых костей, которые оставила от себя Адди Бандрен, и кровать отзывается на толчок долгим шушуканьем шелухи в матрасе; руки у нее раскинуты, и веер в одной еще колышется, вея последними вздохами на одеяло. Из-за папиной ноги выглядывает Вардаман с широко раскрытым ртом; вся краска стекает с его лица ко рту, словно он ухитрился вонзить зубы в свое тело и выпивает кровь. От медленно пятится от кровати; глаза у него круглые, бледное лицо растворяется в сумраке, как клочок бумаги, прикрепленный к ветхой стене, -- и пропадает за дверью. Папа нагибается над кроватью; в его сгорбленном силуэте -- что-то от совы: взъерошенное возмущение, под которым прячется мудрость настолько глубокая или косная, что даже не родит мысли. -- Черт бы их взял, ребят, -- говорит он. {Джул, говорю я. Над головой пластом несется серый день, затмевает солнце полетом серых копий. Под дождем чуть курятся спины мулов, заляпанные желтой грязью, и правый, скользя и вскидывая круп, хочет удержаться на обочине над канавой. Торчат блестящие темно-желтые доски, промокшие и тяжелые как свинец: почти стоймя торчат из канавы над лопнувшим колесом; мимо поломанных спиц и мимо щиколоток Джула мчится желтый поток -- ни воды, ни земли, заворачивает вместе с желтой дорогой, ни земляной, ни водяной, и растворяется в курящемся темно-зеленом месиве -- ни земли, ни неба. Джул, говорю я}. Кеш с пилой подходит к двери. Папа стоит у кровати, сгорбясь и свесив руки. Его невзрачный профиль сминается внизу, когда он разгоняет по деснам табак. -- Она умерла, -- говорит Кеш. -- Вот, покинула нас, -- говорит папа. Кеш не смотрит на него. -- Много тебе осталось? -- спрашивает папа. Кеш не отвечает. Он входит с пилой. -- Ты там займись, а? Ребята-то уехали, надо навалиться. Кеш смотрит на ее лицо. Совсем не слушает папу. К кровати не приближается. Остановился посреди комнаты, пила у ноги, потные руки припорошены опилками, лицо сосредоточено. -- Если не поспеешь, может, кто придет завтра, пособят, -- говорит папа. -- Вернон мог бы. Кеш не слушает. Смотрит на ее покойное, застывшее лицо, а оно сливается с сумерками, словно темнота -- предвестница могильной земли, и кажется уже, -- Христиане тут найдутся, помогут тебе, -- говорит папа. Кеш не слушает. Немного погодя он поворачивается и, не взглянув на папу, выходит. И снова захрапела пила. -- Они помогут нам в нашем горе, -- говорит папа. Звук пилы, ровный, уверенный, неторопливый, будоражит гаснущий свет дня, так что с каждым ходом пилы ее лицо будто слегка оживает -- прислушивается, ждет, считает ходы. Папа смотрит на ее лицо, на рассыпавшиеся черные волосы Дюи Дэлл, на раскинутые руки и веер в одной из них, теперь неподвижный на темном одеяле. -- Собирай-ка ужинать, -- говорит он. Дюи Дэлл не пошевелилась. -- Поднимайся, ужин ставь, -- говорит папа. -- Нам силы понадобятся. И доктор Пибоди небось проголодался с дороги. И Кешу поесть поскорей да опять за работу, чтобы не было задержки. Дюи Дэлл рывком поднимается, смотрит на лицо. Оно похоже на меркнущую бронзовую маску, и только руки еще хранят подобие жизни -- корявое, скрюченное, бездеятельное; силы уж нет, но как бы осталась готовность; еще не стерлась печать усталости и труда, словно и сейчас руки еще не вполне уверовали в успокоение: мозолистые и убогие, настороженно охраняют отдых, который не будет долгим. Дюи Дэлл наклоняется, вытаскивает из-под рук одеяло и накрывает мать до подбородка, разглаживает, одергивает одеяло. Потом, не взглянув на папу, огибает кровать и выходит из комнаты. {Она пойдет туда, где стоит Пибоди, остановится в сумерках и будет смотреть ему в спину, а он, почувствовав ее взгляд, обернется и скажет: Я бы не стал убиваться. Она была старая и больная. Мы даже не представляем себе, как она мучилась. Поправиться она не могла. Вардаман уже подрастает, и ты сумеешь за ними присмотреть. Убиваться не надо. Поди-ка лучше собери ужин. Особенно не старайся. Но поесть им надо. -- А она скажет взглядом: захотели бы, так помогли мне. Если б знали. Я это я, вы это вы, и я знаю, а вы не знаете, а знали бы -- помогли, если б захотели, а если б захотели, то я бы вам открылась, и никто бы ничего не знал, кроме вас, меня и Дарла}. Папа стоит над кроватью, свесив руки, сгорбленный, неподвижный. Поднимает руку к голове, ерошит волосы, слушает пилу. Подходит ближе, вытирает руку о штанину -- и ладонь и тыльную сторону -- и кладет ей на лицо; а потом на бугорок, где лежат ее руки под одеялом. Он трогает одеяло, хочет расправить у шеи, как Дюи Дэлл, и только хуже сминает. Снова пробует расправить, но неловко, -- рука, словно птичья лапа, разглаживает морщины, а они появляются, как назло, повсюду, и тогда он сдается, опускает руку, трет о бедро -- ладонь и тыльную сторону. В комнате слышен мерный храп пилы. Папа дышит тихо, с присвистом, переталкивая во рту табак. -- Исполнится воля Божья, -- говорит он. -- Зубы теперь вставлю. {У Джула шляпа свесилась на шею, сливает воду струйкой на мокрый мешок, повязанный вокруг плеч; в канаве, по щиколотку в воде, он поддевает скользкой доской, опертой на гнилой обрубок, ось повозки. Джул, говорю я. Она умерла, Джул. Адди Бандрен умерла}. ВАРДАМАН  И я бегу. В черную дверь, до края веранды и останавливаюсь. Плачу. Я чувствую место в пыли, где лежала рыба. Теперь она разрезана на куски нерыбы а на руках, и штанах у меня -- некровь. Тогда этого не было. Не случилось. А теперь она далеко ушла, и мне ее не догнать. Деревья похожи на кур, что купаются в прохладной пыли жарким днем. Если спрыгну с веранды, окажусь там, где была рыба, а она теперь вся разрезана в нерыбу. Я слышу кровать и ее лицо, и их, чувствую, как пол дрожит под ногами у этого -- который приехал и все сделал. Приехал и сделал -- она была живая, а он приехал и сделал. -- Гад пузатый. Прыгаю с веранды и бегу. В сумерках скатом надо мной -- крыша хлева. Если прыгну, пролечу насквозь, как розовая женщина в цирке -- в теплый запах, и ждать не надо. Руки сами хватаются за кусты; из-под ног осыпаются земля и камушки. Но вот я снова могу вдохнуть -- теплый запах. Вхожу в стойло, пробую тронуть его и уже могу плакать, меня рвет с плачем. Когда он кончит лягаться, я смогу, тогда смогу плакать, плач сможет. -- Он ее убил. Он ее убил. Жизнь в нем бежит под колеей, под моей рукой, под пятнами пробегает, пахнет, и тошнота начинает плакать, выташнивает плач, и я уже могу вздохнуть, выташнивая это. Шуму получается много. Я чую жизнь, текущую в меня через ладони и вверх по рукам, и теперь я могу выйти из стойла. Не могу найти. Темнота, пыль стены, -- и не могу найти. Много шуму оттого, что плачу. И зачем столько шуму. Потом нашел под навесом для повозки, в пыли, и бегу через двор на дорогу, а палка прыгает у меня на плече. Я подбегаю, а они следят за мной, рвутся с привязи, храпят, лупят глаза, натягивают ремень. Я бью. Слышу, как бьет палка; вижу, как бьет по головам, по лямке, или мимо, тогда они дергают, но я рад. -- Ты маму убил! Палка сломалась, они дергают и храпят, копыта громко бьют по земле; громко, потому что будет дождь и воздух пустой перед дождем. Но она еще длинная. Они бросаются и натягивают вожжу, а я бегаю за ними и бью. -- Ты ее убил! Я бью, они кружат на длинной привязи, дрожки кружат на двух колесах; они неподвижны, словно прибиты к земле, и лошади неподвижны, словно их задние ноги прибиты к вертящейся тарелке. Я, бегу в пыли. Ничего не вижу, бегу, пыль в глазах, и дрожки исчезают на двух колесах. Я бью, палка ударяет по земле, отскакивает, взбивает пыль, бьет по воздуху, пыль тянет вдоль по дороге быстрее, чем от машины. И теперь я могу плакать, смотрю на палку. Она сломана у самой руки -- длиной с полешко, а была длинная. Я бросаю ее и теперь могу плакать. Теперь шума не так много. Корова стоит в дверях конюшни, жует. Увидела меня на дворе и замычала; шлепает зеленью во рту, шлепает языком. -- Не буду тебя доить. Ничего для них делать не буду. Прохожу мимо и слышу, что она повернулась. Я обернулся: дышит на меня сзади душисто, жарко, сильно. -- Сказал тебе, не буду. Она тычется в меня, сопит. Мычит из нутра, с закрытым ртом. Я отмахиваюсь, ругаю ее, как Джул. -- Пошла. Наклоняюсь, опускаю руку к земле и бегу на нее. Она отскакивает, бросается прочь, потом останавливается, следит за мной. Мычит. Уходит на тропинку и стоит там, глядит на тропинку. В хлеву темно, тепло, тихо и пахнет. Могу плакать тихо и смотрю на холм. Кеш идет на холм, хромает, -- с церкви упал. Смотрит вниз, на родник, потом на дорогу и назад, на хлев. Припадая на ногу, идет по тропинке и смотрит на порванную вожжу, на дорожную пыль и вдаль на дорогу, куда утянулась пыль. -- Ага, небось уже дом Талла пробежали. Дом Талла пробежали. Кеш повернулся и захромал по тропинке. -- Гад. Я ему показал. Гад. Я уже не плачу. Я ничего. К холму подходит Дюи Дэлл и зовет меня. "Вардаман". Я ничего. Я тихо. "Эй, Вардаман". Теперь могу плакать тихо, чувствую и слышу слезы. -- Тогда этого не было. Еще не случилось. Вон где она лежала, на земле. А теперь она будет ее жарить. Темно. Слышу лес, тишину: я их знаю. Но звуки не живые -- и его тоже. Словно темнота лишила его цельности, разъяла на составные части -- храпы, топы, запахи остывающего тела и аммиачные волосы; обманчивое видение связанного целого из пятнистой шкуры и крепких костей, внутри которого отдельное, потаенное и знакомое ЕСТЬ отлично от моего ЕСТЬ. Я вижу, как он распадается -- ноги, дикий глаз, яркие пятна, будто холодные огни -- и, паря во тьме, тонет, меркнет; все вместе и ничего по отдельности; все по отдельности и ничего. Я вижу, как летит к нему слух и захлестывает, гладит, лепит его плотное тело: копыто, бедро, плечо и голову; запах и звук. Я не боюсь. -- Поджарили и съели. Поджарили и съели. ДЮИ ДЭЛЛ  Он помог бы мне, если б только захотел. Как будто для меня все на свете заключено в этой толстой туше, и нельзя поверить, что в ней найдется место еще для чего-нибудь очень важного. Он -- большая туша, а я -- маленькая туша, и если в большой нет места еще для чего-нибудь важного, разве может найтись место в маленькой? Но я знаю, что оно нашлось: Бог подает женщинам знак, когда случилось неладное. Это потому что я одна. Если б я могла его почувствовать, все было бы иначе, потому что я была бы не одна. Но если бы я была не одна, все бы про это узнали. А он смог бы мне помочь, и тогда я не была бы одна. Была бы одна не огорченная. Я пустила бы его между собой и Лейфом, как Дарл стоит между мной и Лейфом, поэтому Лейф тоже один. Он -- Лейф, а я -- Дюи Дэлл, и, когда мама умерла, мне надо было выбраться из себя, Лейфа и Дарла -- ведь он мог бы мне помочь, а не знает этого. Даже не знает. С задней веранды мне хлев не виден. С той стороны слышна пила Кеша. Звук ее, как собака дворовая, носится кругом дома, к какой двери ни подойдешь, хочет внутрь забежать. Он сказал: Я больше тебя тревожусь, а я сказала: Не знаешь ты, что такое тревога, когда тревожиться нет сил. И хочу, но додумать до тревоги все не успеваю. Зажигаю на кухне лампу. Раскромсанная рыба тихо кровит в сковороде. Быстро ставлю ее в буфет, а сама слушаю, что в прихожей, слышу. Она десять дней умирала; может, еще не знает этого. Может, не отойдет, пока Кеша не дождется. А может, и Джула. Вынимаю блюдо с овощами из буфета и противень с хлебом из холодной печки, останавливаюсь, смотрю на дверь. -- Где Вардаман? -- спрашивает Кеш. При лампе голые руки в опилках похожи на песочные. -- Не знаю. Я его не видела. -- Ладно. Скажи, чтобы ужинать шли. Хлев не виден. Я сказала: "Тревожиться не умею. Плакать не умею. Пробовала, не получается". Чуть погодя доходит из-за угла звук пилы, темный, ползет по земле в пыльной тьме. И тогда я вижу его: кланяется над доской. -- Иди ужинать, -- говорю я. -- И его зови. Он мог бы все для меня сделать. А он не знает. Он -- это его нутро, а я -- это мое нутро. И я -- нутро Лейфа. Вот как. Не понимаю, почему он не остался в городе. Они, городские люди, нам, деревенским, не чета. И чего он не остался? Потом я различаю крышу хлева. Корова стоит внизу тропинки, мычит. Когда я поворачиваюсь, Кеша уже нет. Я вношу пахту. Папа, Кеш и он -- за столом. -- Ваш парень большую рыбу поймал, где она, детка? -- спрашивает он. Я ставлю пахту на стол. -- Времени не было поджарить. -- Брюква -- тощая еда для такого толстого, как я, -- говорит он. Кеш ест. На волосах у него ободом потная вмятина от шляпы. Рубашка в пятнах пота. Руки по локоть в опилках, не мыл. -- Надо было найти время, -- говорит папа. -- Где Вардаман? Я иду к двери. -- Не видать его нигде. -- Слушай, милая, -- говорит он, -- не возись ты с рыбой. Не испортится. Иди сюда, сядь. -- Я не вожусь. Подоить хочу, пока дождь не начался. Папа накладывает себе и отодвигает блюдо. Но к еде не притрагивается. Руки с согнутыми пальцами, лежат по обе стороны от тарелки, голова опущена, волосы косо торчат в свете лампы. Похож на быка после удара обухом: он уже не живой, но еще не знает, что мертвый. А Кеш начал есть, и этот тоже. -- Ты поешь, -- говорит он. Смотрит на папу. -- Бери пример с меня и Кеша. Тебе понадобятся силы, -- Да, -- отвечает папа. Он поднимается, как бык, стоявший на коленях в пруду. -- Она на меня не посетует за это. Когда меня уже не видно из дома, я иду быстрее. Корова мычит под обрывом. Тычется в меня носом, сопит, сквозь платье горячим нежным духом обдает мое горячее голое тело, мычит. -- Нет уж, погоди. Потом тобой займусь. -- Она идет за мной в хлев, я ставлю там ведро. Она дышит в ведро, мычит. -- Сказано тебе. Погоди. У меня дел выше головы. В хлеву темно. Когда я прохожу, он бьет копытом в стену. Иду дальше. Выломанная доска -- как светлая доска, поставленная стоймя. Потом я вижу склон, воздух снова тихо веет в лицо, не такой темный, но непроглядный; купы сосен -- кляксами на склоне, затаились, -- ждут. Корова -- плоская тень в двери, тычется в плоскую тень ведра, мычит. Прохожу мимо стойла. Почти прошла. Слышу, говорится задолго до того, как выговорится само слово, и то, чем слушаю, боится, что не будет уже времени выговорить. Я чувствую, как мое тело, мои кости и мясо раздвигаются, раскрываются навстречу одна, и становиться не-одной ужасно. Лейф, Лейф. -- Лейф. Лейф, Лейф. Я чуть наклонилась вперед, одна нога выставлена в мертвом шаге. Чувствую, как тьма несется мимо моей груди, мимо коровы; и я сама несусь во тьму, но на пути корова, а тьма, пропитанная лесом и тишиной, несется дальше нежным жарким мыком. -- Вардаман. Эй, Вардаман! Он выходит из стойла. -- Ах ты, шпион проклятый. Шпион проклятый. Он не сопротивляется; унеслась со свистом стремительная тьма. -- Чего? Я ничего не сделал. -- Шпион проклятый! -- Мои руки трясут его с силой. Наверно, я не смогу их остановить. Я не знала, что они могут так сильно трясти. Нас обоих трясут, и меня и его. Руки перестали трясти его, но еще держат. -- Что ты тут делаешь? Почему не откликался, когда звала? -- Ничего не делаю. -- Ступай домой ужинать. Он хочет отодвинуться. Я держу. -- Хватит тебе. Отпусти. -- Ты что тут делаешь? Шпионить за мной пришел? -- Я ничего. Я ничего. Хватит тебе. Я и не знал, что ты здесь. Отпусти. Я держу его, наклоняюсь, чтобы увидеть его лицо, проверить глазами. Он вот-вот расплачется. -- Ну, ступай. Ужин на столе, сейчас подою и приду. Ступай, пока он все не съел. Чтоб его лошади в Джефферсон убежали. -- Убил ее, -- говорит он. И плачет. -- Тихо. -- Она ему ничего не сделала, а он взял и убил. -- Тихо. -- Он вырывается. Я держу. -- Тихо. -- Убил ее. Сзади подходит корова, мычит. Я снова трясу его. -- А ну, перестань сейчас же. Добесишься сейчас, заболеешь, в город не сможешь ехать. Ступай домой, ужинай. -- Не хочу я ужинать. Не хочу я в город. -- Смотри, дома оставим. Будешь безобразничать, оставим дома. А ну иди, пока эта старая тыква все не слопала. Он уходит, постепенно сливаясь с холмом. Вершина холма, деревья, крыша дома вырисовываются в небе. Корова тычет меня носом, мычит. -- Придется тебе подождать. То, что в тебе есть, против того, что во мне, -- ерунда, хотя ты тоже женщина. Она идет за мной, мычит. Снова мне повеяло в лицо мертвым, горячим, серым воздухом. Все бы мне сделал, если б захотел. И даже не знает этого. Все бы мог сделать, если б знал. Корова дышит мне в зад и в спину, дышит хрипло, ласково, тепло и мычит. Небо распласталось на склоне, на невидимых деревьях. Из-за холма выплеснулась зарница и погасла. В мертвой тьме мертвый воздух лепит мертвую землю -- дальше, чем мертвую землю лепит зрение. Мертвый и теплый, он облегает меня, трогает мою наготу сквозь одежду. Я сказала: Не знаешь ты, что такое тревога. Я не знаю, что это такое. Не знаю, тревожусь я или нет. Могу или нет. Не знаю, могу я плакать или нет. Не знаю, пробовала или нет. Я чувствую себя как влажное набухшее семя в жаркой слепой земле. ВАРДАМАН  Когда они сколотят его, они положат ее туда; я долго не мог сказать слово. Я видел, как встала тьма и унеслась вихрем, и я сказал: "Ты забьешь ее гвоздями, Кеш? Кеш. Кеш". Я захлопнулся в закроме, и новая дверь чересчур тяжелая, она захлопнулась, дышать было нечем, потому что весь воздух выдышала крыса. Я сказал: "Ты забьешь его гвоздями, Кеш? Забьешь? ЗАБЬЕШЬ?" Папа ходит. Ходит его тень вокруг Кеша, а он с пилой, кланяется над проклятой доской. Дюи Дэлл сказала, мы купим бананов. Поезд -- за стеклом, красный на рельсах. Когда он бежит, рельсы то блестят, то гаснут. Папа сказал, мука, сахар и кофе очень дорогие. Потому что я деревенский мальчик, потому что мальчики городские. Велосипеды. Почему мука, сахар и кофе дорогие, если он деревенский мальчик. "Может быть, лучше хочешь бананов?" Бананы съел, и нет их. Нет их. Когда он пробегает, рельсы опять блестят. "Пап, почему я не городской мальчик?" Я сказал: Меня Бог создал. Я не просил Бога, чтобы Он создал меня в деревне. Если Он может создать поезд, почему не может создать всех в городе, потому что мука, сахар и кофе. "Может, бананов лучше хочешь?" Он ходит кругом, тень его ходит кругом. Это не она была. Я там был, смотрел. Я видел. Я думал, это она, а это была не она. Не мама. Она отошла, когда другая легла на ее кровать и закрылась одеялом. Она отошла. "До самого города ушла?" -- "Дальше города ушла". -- "А те кролики и опоссумы дальше города уходили?" Бог создал кроликов и опоссумов. Он создал поезд. Зачем они уходят в разные места, если она все равно что кролик. Папа ходит кругом. Тень его ходит. Пила как будто спит, такой от нее звук. Значит, если Кеш забьет гроб, она не кролик. Значит, если она не кролик, я не мог дышать в закроме, и Кеш его забьет. Значит, если она ему позволит, это не она. Я знаю. Я там был. Я видел, когда там была не она. Видел. Они думают, это она, и Кеш его забьет. Это была не она, потому что лежала вон там в грязи. А теперь вся раскромсана. Я ее раскромсал. Лежит на кухне в сковородке с кровью, ждет, когда ее поджарят и съедят. Тогда ее не было, а мама была, а теперь она есть, а мамы не было. А завтра ее поджарят и съедят, и мама станет им и папой, и Кешем, и Дюи Дэлл, а в гробу ничего не будет, и значит, мама сможет дышать. Лежала вон там на земле. Пускай Вернон скажет. Он там был и видел ее, и для нас двоих она будет, а потом ее не будет. ТАЛЛ  Он разбудил нас около полуночи, дождь уже шел. В такую ночь ждешь дурного: буря идет, и, пока скотину накормишь, в дом попадешь, да сам поужинаешь, да до постели доберешься, можно ждать чего угодно; дождь уже зарядил, а когда прибежали лошади Пибоди, волоча порванную упряжь, и нашильник у правой болтался между ногами, Кора сказала: "Это Адди Бандрен. Отмучилась". -- Да тут десяток домов в окрестности, Пибоди в любом мог быть, -- я говорю. -- И почем ты знаешь, что это его лошади? -- А чьи же? -- она говорит. -- Иди, запрягай. -- Зачем? Если умерла, мы до утра все равно ничем не поможем. И гроза вон собирается. -- Это мой долг, -- она говорит. -- Давай закладывай. Я не послушался. -- Надо думать, если бы мы понадобились, за нами послали бы. Кто сказал, что она умерла? -- Ты что, докторских лошадей не узнал? Скажешь, не его? Ну, знаешь ли. Но я не пошел. Если ты нужен людям -- подожди, когда позовут, так я вывел. -- Это мой христианский долг, -- говорил Кора. -- Ты помешаешь мне выполнить христианский долг? -- Завтра можешь целый день там быть, если хочешь, -- говорю я. И вот, когда разбудила меня Кора, уже дождь лил. Пока я шел к двери с лампой, и она светила в стекло, и он, стало быть, знал, что иду, стук все равно продолжался. Негромкий, но ровный, будто он уснул, стуча. А я и не разобрал, что стучат так низко, дверь открываю -- никого. Лампу поднял, капли дождя блестят, а Кора в прихожей спрашивает: "Вернон, кто там?" А я никого не вижу, потом только лампу догадался опустить да за дверь заглянул. Он был похож на утопшего щенка -- в комбинезоне, без шапки и грязью заляпан до колен -- четыре мили ведь прошел. -- Вот так штука, -- говорю. -- Вернон, кто там? -- Кора спрашивает. А он смотрит на меня, глаза круглые, зрачки черные, как у совы, когда ей в морду посветишь. -- Помнишь рыбу, -- он говорит. -- Иди в дом, -- говорю. -- Что случилось? Мама твоя... -- Вернон, -- Кора опять. Он вроде прячется за открытой дверью, в темноте. Дождь по лампе хлещет, она шипит, вот-вот лопнет. -- Ты там был, -- говорит он. -- Ты ее видел. Кора к двери подошла. -- Уйди с дождя, -- говорит и втаскивает его, а он на меня смотрит. Похож на утопшего щенка. -- Сказала я тебе, -- говорит Кора. -- Сказала, что там делается. Иди запрягай. -- Он же не сказал... -- отвечаю. Он на меня смотрит, а с него на пол течет. -- Коврик испортит, -- говорит Кора. -- Закладывай, а его пока на кухню отведу. Он не идет, смотрит на меня круглыми глазами, а с него каплет. -- Ты там был. Ты видел, она на земле лежала. Кеш хочет забить гвоздями, а она на земле лежала. Ты видел. След от нее на земле видел. Я когда пошел сюда, дождя еще не было. Успеем обратно. У меня мороз пошел по коже, хотя я еще не понимал. А Кора поняла. -- Запрягай, да поскорее, -- говорит. -- Он ума лишился от горя. Ей-богу, мороз по коже. Так вот задумаешься иногда. Про беды и несчастья в этом мире; ударить может куда угодно, как молния. Видно, крепкая вера в Господа нужна, чтобы охраниться человеку, но порой мне сдается, что Кора чересчур уж предусмотрительная, -- вроде как других оттесняет, чтобы самой ближе всех встать. А потом случится что-нибудь такое, и думаешь, что она права, так и надо стараться, и верно она говорит, посчастливилось мне с такой женой, что всегда стремится к святости и добродетели. Вот и задумаешься иногда об этом. Не часто, правда. Да оно и лучше. Потому что создал нас Господь для дела, а не для того, чтобы чересчур долго думали; мозги, они как машина, не любят, чтобы в них зря копались. Работают себе -- и пусть работают, делают обыденную работу, и не надо, чтобы какая-нибудь часть напрягалась больше положенного. Говорил и опять скажу: вот что неладно с Дарлом: чересчур много внутри себя думает. Кора правильно говорит: ему, чтобы выправиться, жена нужна, и все. А я думаю, что если человеку ничего, кроме жены, не поможет, то на нем можно ставить крест. Но, наверно, Кора правильно говорит, для какой надобности Господу пришлось создать женщину: для такой, что мужчина не понимает своей пользы, когда она у него под носом. Я подогнал повозку к дому, а они были на кухне. Кора оделась прямо на ночную рубашку, голову замотала платком, зонт у ней и Библия, в клеенку завернутая, а он сидит на опрокинутом ведре, на цинковом листе перед печкой, как она его посадила, и с него капает на пол. -- Ничего от него не добилась, кроме рыбы, -- Кора говорит. -- Это им наказание. Вижу руку Господа на мальчике -- Ансу Бандрену наказание и предостережение. -- Я когда уходил, дождя не было, -- он говорит. -- Я ушел. В дороге был. А она там лежала в пыли. Ты видел. Кеш хочет забить ее гвоздями, но ты-то видел. Когда мы к ним приехали, дождь лил вовсю, а он сидел между нами, завернутый в ее платок. Больше ничего не сказал, так и сидел молча, а Кора держала над ним зонт. Кора иногда переставала петь и говорила: "Это наказание Ансу Бандрену. Пусть поймет, что шел стезей греха". И снова петь, а он сидит между нами, вперед подавшись, словно мулов хочет поторопить. -- Она вон там лежала, -- говорит, -- а дождя не было, когда я ушел. Теперь пойду и открою окна, потому что Кеш ее еще не забил. Последний гвоздь мы загнали поздно ночью; пока я вернулся, распряг мулов и обратно залег в постель -- там на соседней подушке так и лежал ночной чепец Коры, -- почти рассвело. А я будто слышу еще, ей-богу, пение Коры и чувствую, как мальчишка между нами подался вперед, словно он впереди мулов, и вижу, как Кеш пилой водит и Анс стоит, словно пугало, словно бык по колени в пруду, -- и кто-то подошел, пруд стоймя поставил, а он и не заметил, что воды-то нет. Последний гвоздь мы загнали чуть ли не перед рассветом, и внесли его в дом; она лежала на кровати, опять у открытого окна, и ее обдавало дождем. Два раза он открывал окно, а сам сонный, еле на ногах держится, и лицо, сказала Кора, похоже на святочную маску, которую закопали на время, а потом выкопали, -- но тут ее переложили в гроб и крышку забили, чтобы он окно ей больше не открывал. Наутро его нашли на полу, в одной рубашке, спал как убитый, а крышка гроба вся как есть просверлена, и в последней дырке -- новенький бурав Кеша, сломанный. Крышку сняли -- оказывается, он и лицо ей два раза пробуравил. Если это наказание, то неправильное. Других дел, что ли, у Господа нет? Должны быть. Потому что другой ноши, кроме себя самого, на Ансе Бандрене никогда не было. И когда плохо о нем говорят, а про себя думаю, что не настолько он ниже человека -- иначе как бы он терпел себя так долго. Неправильно это. Ей-богу неправильно. А что сказал Он: пустите детей приходить ко Мне, -- так от этого все равно не станет правильно. Кора сказала: "Я родила тебе то, что Господь Бог послал. Я принимала это без страха и ужаса, потому что велика была моя вера в Господа, поддерживала и укрепляла меня. Если нет у тебя сына, значит, так повелел Господь в мудрости Своей. Жизнь моя всегда была открытой книгой для Его созданий, для мужчин, для женщин -- все едино, ибо уповаю на Господа моего и награду мою". Пожалуй, она права. Пожалуй, если есть на свете такой человек, кому Он мог бы доверить все дела и отлучиться со спокойной душой, то человек этот -- Кора. И думаю, как бы Он ни управлял до нее, она бы кое-что переменила. И думаю, переменила бы нам на пользу. По крайности, нам придется так думать. По крайности, кто нам помешает жить как жили и делать как делали. ДАРЛ  Фонарь стоит на пне. Ржавый, замасленный, с треснутым стеклом, облизнутым с одного боку копотью, он льет чахлый и душный свет на козлы, на доски и землю вокруг. Стружки на темной земле -- как случайные мазки мягкой бледной краски на черном холсте. Доски похожи на изнанку длинных гладких лоскутов, вырванных из плоской тьмы. Кеш трудится у козел. Ходит туда и сюда, поднимает доски и кладет; в мертвом воздухе они долго гремят, как будто он бросает их на дно невидимого колодца -- звук замирает, не удаляясь, словно любое движение; может вновь и вновь извлекать из окружающего воздуха многократное эхо. Он опять пилит, его локоть ходит; медленно, и тонкая огненная бечевка бежит по краю пилы, пропадая и возникая в конце и в начале каждого хода, тянется, тянется, словно пила длиной в человеческий рост -- и прочерчивает наискось невзрачную и, праздную папину фигуру. "Подай ту доску, -- говорит Кеш. -- Нет, другую". Он кладет пилу, отходит, берет нужную доску и, держа наперевес, длинным тусклым лучом ее сметает папу в сторону. Воздух пахнет серой. На неосязаемой воздушной пелене, как на стене, лежат их тени, словно и тени, подобно звукам, не падают далеко, а сгущаются здесь же, близкие и задумчивые. Кеш продолжает работать, уперши тонкую, как палка, руку в бок, вполоборота к чахлому огоньку: свет падает наклонно на его опущенное лицо, сосредоточенное и неподвижное над снующим локтем. Под небом дремлет зарница; на фоне ее неподвижные деревья взъерошены до самого мелкого черенка, раздались, разбухли, как беременные. Начинается дождь. Будто протяжный вздох облегчения пронесся: первые редкие, стремительные капли дождя пробили листву и падают на землю. Крупные, как картечь, теплые, словно вылетели из ружейного ствола; с яростным шипением схлестывают фонарь. Папа поднимает лицо с разинутым ртом и влажной черной каймой жвачки, прилипшей к деснам; сквозь расслабленное изумление созерцает он, словно сквозь время, эту последнюю обиду. Кеш только взглянул на небо, потом на фонарь. Пила не запнулась, бегучая огненная линия зубьев не замерла ни на миг. -- Принеси чем фонарь прикрыть, -- говорит он. Папа идет к дому. Дождь хлынул вдруг, без грома, без предупреждения; краем своим смахнул папу к веранде, а Кеш мгновенно промок насквозь. Но пила не запнулась, словно ею и рукой водит спокойная убежденность в том, что дождь всего лишь обман чувств. Потому он кладет пилу, отходит и приседает над фонарем, прикрывает его своим телом: кости тощей спины торчат из-под мокрой рубашки, словно вместе с рубашкой он вывернут наизнанку. Возвращается папа. На нем плащ Джула, а в руках -- плащ Дюи Дэлл. Сидя над фонарем, Кеш протягивает руку назад, подбирает четыре палочки, втыкает в землю, берет у папы плащ Дюи Дэлл и растягивает на палочках -- навес над фонарем. Папа за ним наблюдает. -- Не знаю, как тебе быть, -- говорит он. Дарл увез свой плащ. -- Мокнуть, -- говорит Кеш. Мокрый, костлявый, неутомимый, легкий телом, словно мальчишка или старик, он снова берется за пилу; снова она заходила вниз и вверх, невозмутимо и плавно, как поршень в масле. Папа наблюдает за ним, моргая глазами, по лицу его течет вода; он снова глядит на небо с тяжелой глухой обидой, но и со злорадством, точно ничего другого не ожидал; время от времени он шевелится, делает шаг, -- долговязый, весь залитый водой, подбирает доску или инструмент, потом кладет обратно. Теперь здесь и Вернон Талл; Кеш -- в плаще Вернона, и они с Верноном ищут пилу. Немного погодя находят -- в руке у папы. -- Шел бы ты домой с дождя, -- говорит Кеш. Папа глядит на Кеша, по лицу его медленно течет. Как будто лицо сделано злым карикатуристом и эти потоки воды -- аляповатая пародия на скорбь. -- Иди в дом, -- говорит Кеш. -- Мы с Верноном сами кончим. Папа смотрит на них. Рукава плаща ему коротки. Дождь стекает по лицу медленно, как холодный глицерин. -- Я не сетую на нее, что промок, -- говорит он. Снова зашевелился: перекладывает доски, поднимает и кладет, осторожно, будто они стеклянные. Подходит к фонарю, подтягивает навес из плаща -- и валит; Кешу приходится ставить снова. -- Иди домой, -- говорит Кеш. Он отводит папу в Дом, возвращается с плащом, свертывает его и кладет под навес рядом с фонарем. Вернон не прервал работу. Продолжая пилить, поднимает голову. -- Сразу надо было, -- говорит он. -- Ты же знал, что дождь пойдет. -- Лихорадка у него, -- отвечает Кеш. Он смотрит на доску. -- Ну да, -- говорит Вернон. -- Все равно бы вышел. Кеш, прищурясь, смотрит на доску. Тысячами капель, то чаще, то реже, дождь хлещет по всей ее длине, -- Сниму на скос. -- Больше канители, -- говорит Вернон. Кеш ставит доску на ребро, Вернон смотрит на него, потом дает ему рубанок. Вернон крепко держит доску, а Кеш состругивает ребро с тщательностью ювелира. К краю веранды подходит Кора и окликает Вернона: -- Много вам осталось? Вернон не поднимает головы. -- Немного. Но осталось. Она смотрит на Кеша; водяночный свет фонаря косо падает на согнутую спину, и блики скользят по ней при каждом его движении. -- Оторвите доски от хлева да заканчивайте, уходите с дождя, -- говорит она. -- Простудитесь оба насмерть. -- Вернон не шевельнулся. -- Вернон, -- говорит она. -- Нам недолго осталось, -- отвечает он. -- Еще немного, и кончим. Она смотрит на них. Потом уходит в дом. -- Если будем опаздывать, можно оторвать от хлева, -- говорит Вернон. -- Потом я помогу тебе зашить. Кеш отнял рубанок и смотрит одним глазом вдоль доски, вытирая ее ладонью. -- Давай следующую. Дождь перестает незадолго до рассвета. На исходе ночи Кеш вбивает последний гвоздь, с трудом распрямляется и смотрит на законченный гроб; остальные наблюдают за ним. При свете фонаря лицо у него спокойное и задумчивое; неспешно, сосредоточенно, удовлетворенно он вытирает ладони о плащ. Потом вчетвером -- Кеш с папой и Вернон с Пибоди -- поднимают гроб на плечи и направляются к дому. Он легок, но шагают медленно; пуст, но несут осторожно; неодушевлен, но переговариваются шепотом, остерегая друг друга, словно, законченный, он стал живым и только дремлет чутко, а они ждут, когда он сам проснется. На темном полу их ноги топочут н