, пусть скажет. -- Там папа, -- говорю я. Вслед за Джулом я вхожу по веревке в воду. Под рукой у меня она как живая -- выгнулась длинной, пологой, звучащей дугой. Вернон за мной наблюдает. -- Шел бы ты туда, -- говорит он. -- При нем побудь. -- Может, еще что вынем, пока не унесло, -- отвечаю я. Мы держимся за веревку, вокруг наших плеч -- рябь и вороночки. Но под этой обманчивой кротостью на нас наваливается вся ленивая сила потока. Я не думал, что в июле вода может быть такой холодной. Кажется, она руками мнет и тискает самые наши кости. Вернон еще оглядывается на берег. -- Думаете, она всех нас выдержит? -- спрашивает он. Мы тоже озираемся, пробегаем взглядом по веревке -- твердому пруту, идущему из воды к дереву, под которым, пригнувшись, стоит Вардаман и наблюдает за нами. -- Не удрал бы мой мул домой, -- говорит Вернон. -- Давайте, -- говорит Джул. -- Что встали? Мы по очереди погружаемся, цепляясь за веревку и придерживая друг друга; холодная стена воды отсасывает обратным током илистый склон у нас из-под ног, и на весу мы шарим по холодному дну. Здесь даже ил не лежит спокойно. Он холодит и моется, словно земля под нами тоже пришла в движение. Осторожно продвигаясь по веревке, мы трогаем и нашариваем руки друг друга; а выпрямившись, видим, как вода вертится и бурлит над нырнувшим. Папа подошел к берегу и наблюдает за нами. Вынырнул Вернон, с него льет, лицо рыльцем сошлось к вытянутым губам. Он пыхтит, и губы синеватые, как кружок обветренной резины. В руке -- линейка. -- Он обрадуется, -- говорю я. -- Совсем новая. В прошлом месяце купил по каталогу. -- Знать бы, что там еще, -- говорит Вернон, оглянувшись через плечо, а потом переводит взгляд туда, где скрылся Джул. -- Он ведь раньше меня нырнул? -- спрашивает Вернон. -- Не знаю, -- отвечаю я. -- Вроде да. Да. Да, раньше. Мы смотрим на густую воду, уносящую от нас медленные завитки. -- Дерни ему за веревку, -- говорит Вернон. -- Он с твоей стороны. -- С моей стороны никого. -- Потяни, -- говорю я. Но он уже вытянул ее, держит конец над водой; и тут мы видим Джула. Он в десяти метрах: вынырнул, отдувается и смотрит на нас; встряхнул головой, откинул со лба длинные волосы и посмотрел на берег; мы видим, как он набирает в грудь воздух. -- Джул, -- негромко говорит Вернон, но голос его звучно разносится над водой, повелительный и вместе с тем вежливый. -- Она должна быть ближе. Вернись сюда. Джул снова ныряет. Мы стоим, упираясь в потоке, смотрим на то место, где он исчез, и держим повисшую веревку, как двое пожарных держат шланг, дожидаясь воды. Вдруг позади нас в реке возникает Дюи Дэлл. -- Велите ему вернуться, -- говорит она. -- Джул! Он опять вынырнул, откинул волосы с глаз. Плывет к берегу, и с такой же быстротой его сносит вниз течением. -- Джул! -- говорит Дюи Дэлл. Мы стоим с веревкой и смотрим, как он подплывает к берегу и вылезает. Поднявшись из воды, он наклоняется и поднимает что-то. Идет вдоль берега. Он нашел шнур. Останавливается напротив нас и озирается, будто продолжая поиски. Папа идет берегом вниз. Хочет еще раз посмотреть на мулов: их круглые тела плавают и тихо трутся друг об друга в заводи за излучиной. -- Вернон, куда ты девал молоток? -- спрашивает Джул. -- Ему отдал. -- Вернон показывает головой на Вардамана. Вардаман смотрит вслед папе. Потом оглядывается на Джула. -- С угольником. Вернон смотрит на Джула. Джул направляется к берегу, мимо меня и Дюи Дэлл. -- Уходи отсюда, -- говорю я. Она не отвечает, смотрит на Джула и Вернона. -- Пила легче молотка, -- говорит Вернон. Джул привязывает к рукоятке молотка шнур. -- В молотке дерева больше всего, -- говорит Джул. Они с Верноном стоят лицом друг к другу. Оба смотрят на руки Джула. -- И плоская, -- говорит Вернон. -- Ее отнесет раза в три дальше. Попробуй с рубанком. Джул смотрит на Вернона. Вернон тоже высокий; длинные, тощие, в облипшей мокрой одежде, они стоят нос к носу. Лону Квику стоило только на небо взглянуть -- хоть пасмурное -- и угадывал время до десяти минут. Не Маленький Лон, а Большой Лон. -- Вылезай ты из воды, -- говорю я. -- Он не поплывет, как пила, -- говорит Джул. -- Да уж ближе к пиле ляжет, чем молоток, -- говорит Вернон. -- Давай спорить, -- говорит Джул. -- Не буду, -- отвечает Вернон. Они стоят и оба смотрят на неподвижные руки Джула. -- Черт с тобой, -- говорит Джул. -- Давай рубанок. Они берут рубанок, привязывают к нему шнур и снова входят в воду. Папа возвращается по берегу. Останавливается и смотрит на нас, сутулый, печальный, как отставной бык или старая высокая птица. Вернон и Джул возвращаются на прежнее место, борясь с течением. Джул говорит Дюи Дэлл: -- Уйди с дороги. Вылезь из воды. Она немного теснит меня, чтобы уступить им дорогу; Джул несет рубанок высоко, словно боится, что он растает, и голубой шнур тянется за его плечом. Прошли мимо нас и остановились; начинают тихо спорить, на каком месте перевернуло повозку. -- Дарл должен знать, -- говорит Вернон. Они смотрят на меня. -- Я не знаю, я там недолго был. -- Черт, -- говорит Джул. Они неуверенно продвигаются, наклонясь против течения, нащупывают ногами брод. -- За веревку держишься? -- спрашивает Вернон. Джул не отвечает. Смотрит по сторонам: сперва на берег, прикидывая расстояние, потом на реку. Бросает рубанок; шнур бежит между пальцами, оставляя на них голубой след. Но вот шнур остановился, и Джул передает конец его назад, Вернону. -- Давай теперь я, -- говорит Вернон. И опять не отвечает Джул; мы видим, что он нырнул. -- Джул, -- пищит Дюи Дэлл. -- Тут не очень глубоко, -- говорит Вернон. Он не оглядывается назад. Смотрит на воду, где исчез Джул. Джул выныривает с пилой. Когда мы проходим мимо повозки, возле нее стоит папа и стирает листьями две грязные полосы. На фоне леса конь Джула выглядит как лоскутное одеяло, висящее на веревке. Кеш лежит по-прежнему. Мы стоим над ним, держим рубанок, пилу, молоток, угольник, линейку, шнур, а Дюи Дэлл садится на корточки и поднимает Кешу голову. -- Кеш, -- говорит она. -- Кеш. -- Не было на свете такого невезучего человека, -- говорит папа. -- Смотри, Кеш, -- говорим мы и показываем ему инструменты. -- Что еще у тебя было? Он пытается заговорить, поворачивает голову, закрывает глаза. -- Кеш, -- зовем мы, -- Кеш. Голову он повернул, чтобы блевать. Дюи Дэлл отирает ему рот мокрым подолом платья. Теперь он может говорить. -- Разводка для пилы, -- объясняет Джул. -- Новая, купил вместе с линейкой. Он поворачивается, уходит, Вернон смотрит ему вслед, не вставая с корточек. Потом поднимается, идет за Джулом к воде. -- Не было на свете такого невезучего человека, -- говорит папа. Мы -- на корточках, и он возвышается над нами; похож на фигуру, неловко вырезанную из твердого дерева пьяным карикатуристом. -- Это испытание, -- говорит он. -- Но я на нее не сетую. Никто не посмеет сказать, что я на нее посетовал. Дюи Дэлл опустила голову Кеша на сложенный пиджак и отвернула от рвоты. Рядом с ним лежат его инструменты. -- Можно сказать, ему повезло, что эту же ногу сломал, когда с церкви падал, -- говорит папа. -- Но я не сетую на нее. Джул и Вернон снова в воде. Отсюда кажется, что они совсем не нарушили ее поверхности: будто она рассекла их одним ударом и два торса бесконечно медленно, до нелепости осторожно движутся по этой глади. Она кажется безобидной, как большие механизмы, когда привыкнешь к их виду и шуму. Будто сгусток, который есть ты, растворился в первоначальной движущейся жиже и зрение со слухом сами по себе слепы и глухи; ярость сама по себе коснеет в покое. Дюи Дэлл сидит на корточках, и мокрое платье вылепило перед незрячими глазами трех слепых мужчин млекопитающие нелепицы -- эти долины и горизонты земли. КЕШ  Равновесия не было. Я им говорил: если не хотите, чтобы перевешивался в езде и на ходу, надо... КОРА  Однажды мы говорили. По-настоящему религиозной она не была никогда -- даже после тех летних молитвенных собраний на воздухе, когда брат Уитфилд в борьбе за ее душу, выделил ее и изгонял суету из ее смертного сердца, -- и я ей сколько раз говорила: "Бог дал тебе детей, чтобы облегчить твою тяжелую человеческую участь, и как знак Своего страдания и любви, потому что в любви ты зачала их и родила". Я ей говорила так потому, что она принимает любовь Господню и свой долг перед Ним как что-то само собой разумеющееся, а Ему такое поведение не очень нравится. Я сказала: "Он даровал нам способность возносить Ему несмолкающую хвалу", -- потому что, -- говорю, -- одному грешнику на небе больше радуются, чем ста безгрешным. А она ответила: "Вся моя повседневная жизнь -- это признание и искупление моего греха", -- а я говорю: "Кто ты такая, чтобы говорить, где грех, а где нет греха? О том судить Господу; нам же -- славить милосердие Его и святое имя Его в слух смертных, потому что Он один видит сердце, и пускай жизнь женщины праведна в глазах мужчины, все равно она не может знать, что нет греха у ней в сердце, покуда не открыла сердце Господу и не получила прощение от Него". Говорю: "Если ты была Вернон женой, это еще не значит, что не согрешила в сердце, и если жизнь твоя тяжка, это еще не значит, что Господь простил тебя по Своей милости". А она сказала: "Я знаю мой грех. Я знаю, что достойна наказания. И не сетую". А я сказала: "Из тщеславия судишь о грехе и спасении вместо Господа. Наш смертный удел -- страдать и возвышать голоса наши во славу Господа, который судит грех и посылает нам спасение через наши тяготы и несчастья спокон веков, аминь. А ведь брат Уитфилд, благочестивый человек -- не знаю, есть ли еще такой на Божьем свете -- молился за тебя и усердствовал, как никто бы не мог", -- я сказала. Не нам судить о наших грехах, не нам знать, что есть грех перед очами Господа. У ней была трудная жизнь, но жизнь у всех женщин трудная. А послушаешь ее, можно подумать, что о грехе и спасении она знает больше Самого Господа Бога, больше тех, которые боролись и сражались с грехом в этом человеческом мире. А всего-то грехов у нее -- что больше любила Джула, и это же ей было наказанием, потому что Джул ее никогда не любил; любил Дарл, которого Сам Господь отметил, а мы, смертные, считали чудным -- и его она обделила любовью. Я сказала: "Вот твой грех. И наказание тоже. Джул -- твое наказание. А где спасение твое? Жизнь-то коротка, -- говорю, -- чтобы заслужить вечную милость. Господь есть Бог ревнитель. Ему судить и определять; не тебе". "Знаю, -- сказала она. -- Я..." Тут она замолчала, а я говорю: "Что ты знаешь?" "Ничего, -- она говорит. -- Он мой крест и будет моим спасением. Он спасет меня от воды и от огня. И хоть сгубила я жизнь свою, он меня спасет". "Откуда ты можешь знать, пока не отворила сердца для Него и не вознесла Ему хвалу?" -- сказала я. Потом поняла, что она говорит не о Боге. Поняла, что она кощунствует от тщеславия сердца своего. И я тут же стала на колени. Я просила ее стать на колени и отворить свое сердце, выбросить из него дьявола тщеславия и отдаться на милость Господню. Но она не захотела. Так и сидела, заблудшая в тщеславии и гордыне, затворивши сердце от Господа, а на место Его поставивши смертного себялюбивого мальчишку. Я стояла на коленях и молилась за нее. Молилась за эту несчастную слепую женщину, как никогда не молилась за себя и моих родных. АДДИ  Днем, когда кончались уроки и последний сопливый, уходил, шмыгая носом, я отправлялась не домой, а вниз к роднику, где я могла сидеть в тишине и ненавидеть их. Там было тихо, только булькала вода, да солнце тихо опускалось за деревья, и тихо пахло сырыми прелыми листьями и свежей землей; особенно по весне -- когда было хуже всего. Я вспоминала слова моего отца: "Смысл жизни -- приготовиться к тому, чтобы долго быть мертвым". И когда я смотрела на них изо дня в день: каждый и каждая со своей тайной эгоистичной мыслью, чужие друг другу по крови и мне по крови чужие, -- когда думала: неужели только так я могу приготовиться к тому, что бы быть мертвой? -- тогда я ненавидела отца за то, что он меня зачал. Я с нетерпением ждала, когда они провинятся и надо будет их пороть. Каждый удар розги я ощущала своей кожей; когда под розгой вспухало и кровоточило -- то моя кровь текла, и при каждом ударе я думала: Теперь ты знаешь обо мне! Теперь и я частица твоей тайной эгоистичной жизни, потому что пометила твою кровь моею на веки вечные. И я взяла Анса. Раза три или четыре я видела, как он проезжал мимо школы, и только потом узнала, что для этого ему надо сделать в четыре мили крюк. Я заметила, что он уже горбится, -- высокий мужчина и молодой, на козлах он напоминал голенастую озябшую птицу. Повозка медленно проезжала, поскрипывая, а он по ходу медленно поворачивал голову, глядя на дверь школы, и скрывался за поворотом. Однажды, когда он проезжал, я вышла и стала в дверях. Он увидел меня, сразу стал смотреть в другую сторону и больше не оглядывался. По весне бывало хуже всего. Ночами, когда дикие гуси летели на север и дикие, далекие их крики неслись с вышины сквозь дикую темень, я лежала в постели и думала, что не вынесу этого, а днем не могла дождаться, когда уйдет последний и я смогу спуститься к роднику. И вот в тот день я подняла голову и увидела Анса: он стоял в воскресном костюме и вертел, вертел шляпу в руках. Я сказала ему: -- Если у вас есть женщины в семье, почему они не заставят вас постричься? -- Нету их у меня, -- сказал он. И вдруг пустил на меня глаза, как двух собак на чужом дворе. -- Затем я и приехал к вам. -- И не скажут, чтоб вы спину не горбили, -- сказала я. -- Так нет женщин? Но дом-то есть. Говорят, у вас дом и хорошая ферма. А вы один живете, сами управляетесь? -- Он только смотрел на меня и вертел шляпу. -- Новый дом, -- я сказала. -- Собираетесь жениться? А он, глядя мне в глаза, повторил: -- Затем я и приехал к вам. Потом он мне сказал: -- Родни у меня нет. Так что допекать вас будет некому. У вас-то есть небось. -- Да. Есть родные. В Джефферсоне. Он немного приуныл. -- Какое-никакое, а хозяйство имеется. Я человек бережливый; у меня -- Послушать они могут, -- сказала я. -- Но разговаривать с ними будет трудно. -- Он вглядывался в меня. -- Они на кладбище. -- А живые родственники? -- сказал он. -- С ними другой разговор. -- Да? -- сказала я. -- Не знаю. Других у меня никогда не было. И я взяла Анса. А когда поняла, что у меня есть Кеш, я поняла, что жизнь ужасна и что это -- весь ответ. Тогда мне стало понятно, что слова бесполезны; что слова не годятся даже для того, для чего они придуманы. Когда он родился, я поняла, что материнство изобретено кем-то, кому нужно было это слово, потому что тем, у кого есть дети, все равно, есть для этого название или нет. Я поняла, что страх изобретен тем, кто никогда не знал страха, гордость -- тем, у кого никогда не было гордости. Я поняла, в чем дело: не в том, что у них сопливые носы, а в том, что мы должны были относиться друг к другу через слова, как пауки висят на балках, держа во рту паутину, и качаются, крутятся, но никогда не прикасаются друг к другу, -- и что только от удара розгой их кровь и моя кровь сливались в одном потоке. Я поняла, в чем было дело: не в том, что изо дня в день надо было нарушать мое одиночество, а в том, что его так и не удалось нарушить, пока не родился Кеш. Даже Ансу по ночам. А у него тоже было слово. Любовь -- так он это называл. Но я к словам давно привыкла. Я знала, что это слово такое же, как другие, -- только оболочка, чтобы заполнить пробел; а когда придет пора, для этого не понадобится слово, так же как для гордости и страха. Кешу незачем было говорить это слово мне, и мне -- незачем; пусть Анс говорит, если хочет, -- твердила я. Так что получалось: Анс или любовь, любовь или Анс, -- не имеет значения. Я думала об этом даже ночами, когда лежала возле него в темноте, а Кеш спал в колыбели на расстоянии вытянутой руки. Я думала, что если бы Анс проснулся и заплакал, я и ему дала бы грудь. Анс или любовь -- не имело значения. Мое одиночество было нарушено, а потом восстановлено этим нарушением: время, Анс, любовь или что там еще -- за пределами этого круга. Потом оказалось, что у меня есть Дарл. Сперва я не хотела в это верить. Я думала, что убью Анса. Он как бы обманул меня: спрятался за слово, как за бумажную ширму, и сквозь ширму поразил меня сзади. А потом я поняла, что меня обманули слова древнее, чем Анс или любовь, и что Анс сам обманут этим словом, а отомщу я ему тем, что он не узнает о моей мести. И когда родился Дарл, я взяла с Анса обещание, что после моей смерти он отвезет меня обратно в Джефферсон: теперь я знала, что отец был прав, когда еще не мог знать, что прав, так же, как я не могла знать, что неправа. -- Ерунда, -- сказал Анс, -- нам с тобой еще родить и родить, у нас ведь двое только. Он еще не знал, что он мертвый. Иногда я лежала возле него в темноте, слышала землю, которая теперь вошла в мою плоть и кровь, и думала: Анс. Почему Анс? Почему ты Анс? Я думала об его имени, покуда не начинала видеть это слово как оболочку, сосуд, и наблюдала, как Анс разжижается и стекает туда, словно холодная патока из темноты в кувшин; кувшин наполнялся и стоял неподвижно: оболочка и знак, полностью лишенные жизни, как пустая дверная коробка; а потом оказывалось, что я забыла и название кувшина. Я думала: форма моего тела там, где я была девушкой, -- это форма, и я не могла подумать АНС, не могла вспомнить АНС. Нет, я не перестала думать о себе как о не девушке, ведь я была втроем. А когда думала таким же манером КЕШ и ДАРЛ, их имена умирали, затвердевали в оболочку, а потом исчезали вовсе, и я говорила: "Ладно. Не имеет значения. Не имеет значения, как их зовут". И когда Кора Талл говорила мне, что я не настоящая мать, я думала о том, как безвредно и быстро убегают вверх слова тонкой длинной линией и как ужасно тянутся, прижимаясь к земле, дела, и две эти линии расходятся все дальше, так что человеку невозможно держаться обеих сразу; а грех, любовь, страх -- просто звуки, которыми люди, никогда не грешившие, не любившие, не страшившиеся, обозначают то, чего они никогда не знали и не смогут узнать, пока не забудут слова. Вроде Коры, которая даже стряпать не умеет. Она говорила мне, чем я обязана моим детям, Ансу и Богу. Я родила Ансу детей. Я о них не просила. Не просила у него даже то, что он мог бы мне дать: не-Анса. Мой долг перед ним был не просить об этом, и я долг исполнила. Я буду я; а он пусть будет оболочкой и эхом своего слова. Это было больше, чем он просил: не мог он об этом просить, оставаясь Ансом, -- уж больно тратил он себя в слове. А потом он умер. Он не знал, что он мертвый. Я лежала возле него в темноте, слышала, как темная земля говорит о Божьей любви, и красоте Божьей, и грехе; слышала темное безмолвие, в котором слова -- это дела, а другие слова, те, что не дела, -- лишь зияния человеческих нехваток, и слетают из дикой тьмы, как крики гусей в те страшные ночи, и бестолково ищут дел, словно сироты, -- чтобы им показали в толпе два лица и объявили: вот твой отец, твоя мать. Мне казалось, что я нашла. Мне казалось, что смысл -- твой долг перед живым, перед ужасной кровью, красной горькой кровью, кипящей на земле. Я думала о грехе, как думала о той одежде, что мы с ним носим перед лицом мира, об осмотрительности, необходимой, потому что он был он, а я была я, -- о грехе, тем более тяжком и ужасном, что он был орудием, которому Бог, создавший грех, предназначил быть очистителем от греха. Пока я ждала его в лесу и он меня еще не видел, он представлялся мне облаченным в грех. Я думала, что тоже представляюсь ему облаченной в грех, только он -- прекраснее, потому что облачение, которое он променял на грех, было освященным. Я думала о грехе, как об одеждах, которые мы сбросим, чтобы ужасную кровь подчинить сиротливому отзвуку мертвого слова, звучащего в высях. А потом я снова ложилась с Ансом -- я ему не лгала: я просто отняла его от себя, как отняла от груди Кеша и Дарла, когда пришел срок, -- под безмолвные речи темной земли. Я ничего не скрывала. Никого не пыталась обмануть. Мне было все равно. Я просто принимала предосторожности, ему нужные, а не мне -- примерно так, как ходила одетой перед людьми. И, слушая Кору, думала о том, что со временем высокие мертвые слова становятся еще бессмысленнее, чем их мертвый звук. Потом это кончилось. Кончилось в том смысле, что его не стало, и я знала, что, хоть и встретимся мы снова, я больше никогда не увижу, как он стремительно и тайно идет ко мне по лесу в прекрасном облачении греха, распахнувшемся от быстроты его тайного приближения. Но не кончилось для меня. Не кончилось в том смысле, что у него бывает начало и конец: для меня тогда ни у чего не было ни конца, ни начала. Я и Анса все еще не допускала до себя -- не длила перерыв, а словно так велось у нас с самого начала. Мои дети были только мои -- от буйной крови, кипевшей на земле, -- мои и всех живых; ни от кого и от всех. Потом оказалось, что у меня есть Джул. Когда я очнулась, чтобы вспомнить и понять это, его не было уже два месяца. Смысл жизни, говорил мой отец, -- готовиться к тому, чтобы быть мертвым. Я поняла наконец, о чем он говорил, и поняла, что сам он не знал, о чем говорит, -- много ли знает мужчина об уборке дома? Я убрала за собой в доме. С Джулом -- я лежала подле лампы, сама поднимала голову, смотрела, как накрывает и зашивает, пока он еще не дышал -- буйная кровь откипела, и шум ее затих. Потом было только молоко, теплое и мирное, и я мирно лежала в тягучей тишине, готовясь к уборке моего дома. Я принесла Ансу Дюи Дэлл, чтобы сквитать Джула. Потом принесла Вардамана -- взамен ребенка, которого недодала ему. Теперь у него было трое детей -- его, но не моих. И теперь я могла готовиться к смерти. Однажды я разговаривала с Корой. Она молилась за меня, потому что мне грех не виден, хотела, чтобы я тоже стала на колени и молилась: кто знает грех только по словам, тот и о спасении ничего не знает, кроме слов. УИТФИЛД  Когда мне сказали, что она умирает, я всю ночь боролся с Сатаной -- и одержал победу. Мне открылся ужас моего греха; свет истины открылся мне, и я пал на колени, исповедался перед Богом и просил руководить меня, и Он внял моей просьбе. "Встань, -- Он сказал, -- ступай в тот дом, где ты поселил живую ложь, к людям, среди которых нарушил Завет Мой; перед ними исповедайся. Им и обманутому мужу прощать тебя; не мне". И я пошел. Я услышал, что Таллов мост залило; я сказал: "Благодарю Тебя, Боже Вседержитель", -- ибо по этим опасностям и преградам, которые воздвигнуты передо мной, я понял, что Он не оставил меня; тем слаще будет мне возвращение к Его святому миру и любви. "Не дай мне погибнуть прежде, чем попрошу прощения у человека, которого я предал; не дай мне опоздать, -- молился я, -- чтобы из моих, а не ее уст услышали они о нашем с ней преступлении. Она клялась, что никогда об этом не расскажет, но страшно стоять перед лицом вечности: разве сам я не боролся бедро к бедру с Сатаной? Так не дай мне взять на душу грех ее нарушенной клятвы. Не дай могучим водам гнева Твоего потопить меня, пока я не очистил душу перед теми, кому причинил зло". Его рука благополучно пронесла меня над потопом и отвела от меня опасности воды. Лошадь моя была испугана, и сердце мое ослабело, когда на меня, ничтожного, неслись бревна и вырванные с корнем деревья. Но не душа моя: снова и снова я видел, как отвращаются они от меня в последний гибельный миг, и я возвысил голос над шумом потопа: "Слава Тебе, Господи всемогущий, царь мой. По сему знаку очищу душу мою и вернусь под покров неоскудевающей Твоей любви". Тогда я понял, что буду прощен. Потоп и опасность остались позади, и снова, едучи по тверди, все ближе и ближе к моей Гефсимании, я обдумывал слова, которые скажу им. Я войду в дом; не дам ей заговорить; я скажу ее мужу: "Анс, я согрешил. Поступи со мной как хочешь". И было такое чувство, как будто я уже все сказал. Сколько лет в душе у меня не было такой свободы и покоя; я еще ехал, а покой уже низошел на меня. По правую и левую сторону я видел Его руку; сердцем слышал Его голос: "Мужайся. Я с тобою". Я проезжал мимо Талла. Вышла его младшая дочь и окликнула меня. Сказала мне, что она умерла. Я согрешил, Господи. Тебе ведома глубина моего раскаяния и желание души моей. Но Он милостив; Он примет желание действовать, ибо знает, что когда я обдумывал мою исповедь, я обращался к Ансу, хотя его там не было. В бесконечной мудрости Своей Он замкнул перед смертью ее уста среди тех, кто любил ее и верил ей; я же испытан водой и храним был силой руки Его. Слава Тебе и Твоей щедрой и могучей любви; слава. Я вошел в дом скорби, в смиренное жилище, где лежала такая же заблудшая, и ее душа ждала неотвратимого и страшного суда, мир ее праху. -- Господь да будет милостив к этому дому, -- сказал я. ДАРЛ  {Верхом уехал он} к Армстиду и вернулся верхом, ведя Армстидовых мулов. Мы запрягли и уложили Кеша поверх Адди. Когда уложили, его опять вырвало, но он успел свесить голову с повозки. -- Его и в живот ударило, -- сказал Вернон. -- Конь мог лягнуть в живот, -- сказал я. -- Кеш, он лягнул тебя в живот? Кеш пытался что-то сказать. Дюи Дэлл снова вытерла ему рот. -- Что он говорит? -- спросил Вернон. -- Что, Кеш? -- спросила Дюи Дэлл и наклонилась к нему. -- Инструменты, -- объяснила она. Вернон собрал их и положил в повозку. Дюи Дэлл приподняла Кешу голову, чтобы он посмотрел. Тронулись. Мы с Дюи Дэлл сидели возле Кеша и придерживали его, {а он ехал впереди на коне}. Вернон стоял, смотрел нам вслед. Потом повернулся и пошел к мосту. Шел осторожно и по дороге начал встряхивать мокрыми рукавами рубашки, как будто только что намок. {Он сидел на коне перед воротами}. Армстид ждал у ворот. Мы остановились, а он спешился. Сняли Кеша и внесли в дом -- жена Армстида уже приготовила ему постель. Она и Дюи Дэлл стали раздевать его, а мы вышли. За папой пошли к повозке. Он влез и поехал на двор, а мы за ним пешком. Вода, наверно, отбила запах, потому что Армстид сказал: "Пожалуйте в дом. Можете там поставить". {Он привел коня за нами и стал возле повозки, держа поводья}. -- Благодарствую, -- сказал папа. -- Но лучше в сарае. Я знаю, мы вам мешаем. -- Пожалуйте в дом, -- сказал Армстид. {А у него опять лицо деревянное: дерзкое, угрюмое лицо и румяное, словно глаза и лицо из двух пород дерева -- светлого не там, где надо, и темного не там, где надо}. Рубашка уже подсыхала, но еще липла к телу при каждом движении. -- Она была бы вам благодарна, -- сказал папа. Мы выпрягли мулов и закатили повозку в сарай. Одна стена у него была раскрыта. -- Тут не намочит, -- сказал Армстид. -- Но если вам больше хочется... За сараем валялись ржавые кровельные листы. Мы взяли два и приставили к раскрытой стене. -- Пожалуйте в дом, -- сказал Армстид. -- Благодарствую, -- сказал папа. -- Ты меня очень одолжишь, если дашь им перекусить. -- Конечно, -- сказал Армстид. -- Сейчас Лула устроит Кеша и ужин приготовит. {А он вернулся к коню, снимал седло, и мокрая рубашка налипала на спину при каждом движении}. Папа в дом не пошел. -- Заходи и поешь, -- сказал Армстид. -- Почти готово. -- Я поесть не мечтаю, сказал папа. -- Благодарствуем. -- Заходите, обсохните, поешьте, -- сказал Армстид. -- Ничего с ним не сделается. -- Только ради нее, -- сказал папа. Ради нее принимаю пищу. Ни упряжки у меня, ничего, но она будет вам всем благодарна. -- Ну да, -- сказал Армстид. -- Заходите, обсохните. Однако, когда Армстид папе налил, папе стало легче; а когда мы зашли поглядеть на Кеша, {он с нами не пошел. Я оглянулся: он уводил коня в сарай}, папа уже говорил о том, где бы раздобыть новую упряжку, и к ужину почти сторговал ее. {Он в сарае, гибко проскользнул мимо пестрого мечущегося вихря -- в стойло, вместе с ним. Вскочил на ясли, стаскивает сверху сено, выбирается из стойла, ищет и находит скребницу. Потом возвращается и, увильнув от одного звучного удара, прижимается к коню, там, где копыту его не достать. Начинает чистить скребницей, избегая ударов с ловкостью акробата, и любовным шепотом материт коня. Рывком обернулась с оскаленными зубами морда; глаза катаются в потемках, как мраморные шарики на пестрой бархатной скатерти, и он бьет по этой морде обратной стороной скребницы}. АРМСТИД  Я налил ему еще виски, ужин был почти готов, а он к тому времени уже купил у кого-то упряжку -- в кредит. Выбирал, привередничал: эта упряжка ему не нравится, а у этого и курятник купить побоится. -- Может, тебе у Снопса попробовать, -- сказал я. -- У него три-четыре упряжки. Может, какая приглянется. Он зашлепал ртом и смотрит на меня так, словно во всем округе у меня одного есть упряжка мулов и я не желаю их продать, -- а я и так уже знал, что со двора моего они съедут не иначе как на моих мулах. Не знал только, что они будут делать с мулами, если купят. Литлджон сказал мне, что в низине у Хейли дамба на две мили смыта и в Джефферсон можно попасть только кружным путем через Моттсон. Но это уже было дело Анса. -- С ним тяжело торговаться, -- говорит он и шлепает ртом. Но после ужина, когда я налил ему еще, он маленько повеселел. Собрался идти в сарай, при ней посидеть. Может быть, думал, что, если будет сидеть там, готовый к дороге, придет Дед Мороз и приведет ему пару мулов. -- Но я, пожалуй, смогу его уломать, -- говорит он. -- Человек человеку всегда поможет в беде, если в нем хоть капля есть христианской крови. -- Конечно, моих можешь пока взять. -- Я-то знал, сильно ли сам он верит в эту причину. -- Благодарствую, -- сказал он. -- Она захочет ехать на своих. -- Да и он знал, сильно ли я в эту причину верю. После ужина Джул верхом поехал в Балку за Пибоди. Я слышал, что он должен быть сегодня там у Варнера. Вернулся Джул ночью. Оказалось, Пибоди уехал куда-то за Инвернесс, но с Джулом прибыл Дядя Билли и привез свою сумку лошадиных лекарств. Если не мудрить, он говорит, человек не сильно отличается от лошади и мула, разве что разума у лошади чуть больше. -- Где теперь тебя угораздило, парень? -- спрашивает Дядя Билли и глядит на Кеша. -- Давайте мне матрас, стул и стакан виски. Заставил Кеша выпить виски и выгнал из комнаты Анса. -- Спасибо еще, что эту же ногу сломал, когда с церкви падал, -- грустно говорит Анс, шлепает ртом и моргает. -- И то слава богу. Сложенный матрас положили Кешу на ноги, на матрас поставили стул, на стул сели мы с Джулом, дочка Анса поднесла лампу, а Дядя Билли откусил табаку и принялся за дело. Кеш поначалу сильно брыкался, а потом потерял сознание. Он лежал тихо, а на лице у него выступили крупные капли пота, как будто собрались было течь, но решили повременить, пока не очнется. Очнулся он, когда Дядя Билли уже собрался и уехал. Он все силился что-то сказать; сестра наклонилась и вытерла ему рот. -- Инструменты, -- сказала она. -- Я их занес, -- сказал Дарл. -- Они у меня. Он опять попробовал заговорить; она наклонилась к нему. -- Хочет на них посмотреть, -- сказала она. Дарл принес и показал. Их засунули под кровать, не глубоко, чтобы он мог достать рукой и потрогать, когда ему полегчает. Наутро Анс сел на ихнего коня и поехал в Балку к Снопсу. Они с Джулом постояли на дворе, о чем-то поговорили, потом Анс влез на коня и уехал. Думаю, Джул первый раз разрешил кому-то сесть на своего коня и, покуда Анс не вернулся, все бродил по двору -- а походка у него такая, словно там распухло, -- и на дорогу глядел, будто совсем уже думал догнать Анса и отобрать коня. Часам к девяти стало припекать. Тогда я и увидел первого грифа. Намокшая была, наверно, поэтому. Так или нет, но увидел я их не с самого утра, а попозже. Слава богу, ветер дул от дома, так что утром было ничего. Но как увидел я их с поля, так будто за милю почуял запах от одного только Мальчишкин крик я услышал за полмили. В колодец, думаю, свалился или еще что -- наддал и рысью домой. Их, наверно, с десяток сидело на коньке сарая, а еще одного мальчишка спугнул с гроба и теперь гонял по двору, как индюка: он только подлетывал и уворачивался, потом захлопал крыльями и сел на крышу сарая. Стало уже совсем жарко, и ветер то ли утих, то ли переменился, так что решил я с Джулом потолковать, -- а тут как раз Лула выходит из дома. -- Ты должен что-то сделать, -- говорит. -- Это безобразие. -- Я как раз и собрался. -- Это безобразие. Судить его надо за такое обращение. -- Старается похоронить ее, как умеет. Нашел я Джула и спрашиваю, не хочет ли он взять одного мула и съездить в Балку, посмотреть, что там с Ансом. Он ничего не сказал. Только поглядел на меня -- глаза белые, желваки на скулах белые, -- потом отошел и стал звать Дарла. -- Что ты собрался делать? -- спрашиваю. Он не отвечает. Вышел Дарл. Джул ему: -- Пойдем. -- Чего ты придумал? -- Дарл спрашивает. -- Повозку выкатим, -- Джул ему через плечо. -- Не будь дураком, -- я говорю. -- Разве я тебе что сказал? Ты же не виноват. И Дарл за ним не торопится; а Джулу хоть кол на голове теши. -- Заткнись, черт бы тебя взял, -- он говорит. -- Ей ведь надо где-то лежать, -- говорит Дарл. -- Папа воротится, тогда и заберем. -- Не будешь помогать? -- Джул говорит, и глаза белые, прямо светятся, а лицо дрожит, словно у него малярия. -- Нет, -- Дарл говорит. -- Не буду. Подождем, когда папа воротится. Я стоял в дверях и смотрел, как он толкает и тянет повозку. Она стояла на скате, и раз мне показалось, что он вышибет заднюю стену сарая. Потом к обеду позвонили. Я его позвал, но он не оглянулся. -- Пошли обедать, -- я сказал. -- Мальчика позови. Но он не ответил, и я пошел обедать. Дочка Анса отправилась за мальчишкой, но вернулась без него. За обедом мы услышали его крик: он опять выгонял грифа. -- Это безобразие, -- сказала Лула, -- безобразие. -- А что он может сделать? -- говорю. -- Со Снопсом за полчаса дело не сладишь. До вечера будут сидеть в теньке, торговаться. -- Сделать? -- она говорит. -- Сделать? Он и так уже много чего наделал. -- Наделал, верно. В том беда, что, когда он кончит, наши дела начнутся. Никакой упряжки он ни у кого не купит, тем паче у Снопса, -- надо оставить заклад, а что у него годится для заклада, он еще сам не знает. -- Так что вернулся я на поле, поглядел на своих мулов и вроде как распрощался с ними на время. А вечером, когда пришел, -- солнце-то весь день сарай грело, -- не сказать, что пожалел об этом. Все они сидели на веранде, и, только я туда взошел, он едет. Вид какой-то чудной: и побитый -- хуже, чем всегда, -- и вроде гордый. Словно сделал что-то из ряда вон и не знает, как остальные отнесутся. -- Есть у меня мулы, -- говорит. -- У Снопса купил мулов? -- спрашиваю. -- Что ж тут, кроме Снопса, и купить не у кого? -- Ну почему? - говорю. Он смотрит на Джула таким же чудным взглядом, а Джул спустился с веранды и пошел к коню. Посмотреть, что Анс с ним сделал, я думаю. -- Джул, -- говорит Анс. Джул оглянулся. -- Поди сюда. -- Джул вернулся на несколько шагов и встал. -- Чего тебе? -- Так ты у Снопса мулов взял, -- я говорю. -- Верно, к вечеру их пришлет? Раз вам ехать через Моттсон, завтра пораньше захотите отправиться? Тут он перестал так смотреть. Вид опять сделался затурканный, как всегда, и ртом опять зашлепал. -- Делаю, что могу, -- он говорит. Никому на всем белом свете не досталось столько издевательств и трудностей, сколько мне. -- Снопса объехавши, человек должен веселей глядеть, -- я говорю. -- Что ты дал ему, Анс? Он в сторону смотрит. -- Я ему дал в залог культиватор и сеялку. -- Да за них и сорок долларов не выложат. Далеко ли ты уедешь на сорокадолларовых? Теперь все смотрели на него, тихо и внимательно. Джул никак не мог дойти до коня: остановился и ждал на полдороге. -- Еще кое-что дал, -- сказал Анс. Он снова начал шлепать ртом и стоял так, словно ждал, что кто-то его сейчас ударит, а сам заранее решил не отвечать. -- Что еще? -- Дарл спросил. -- Черт с ним, -- я говорю. -- Возьми моих мулов. Потом приведешь. Я как-нибудь обойдусь. -- Так вот чего ты рылся ночью у Кеша в одежке, -- говорит Дарл. Говорит так, словно из газеты читает. Словно ему плевать, в чем там дело. Теперь и Джул подошел: стоит и смотрит на Анса своими мраморными глазами. -- На эти деньги Кеш хотел купить у Сюратта говорящую машину, -- объясняет Дарл. Анс стоит и шлепает ртом. Джул на него сморит. Не моргнул ни разу. -- Ну, пускай еще восемь долларов, -- говорит Дарл таким голосом, как будто только слушает, а самому ему наплевать. -- На мулов все равно не хватит. Анс глянул на Джула -- не глянул, а глазом повел, а потом опять отвернулся. -- Видит Бог, нет на свете человека... -- говорит. А они все молчат. Только смотрят на него, ждут, а он им в ноги смотрит и выше колен свой взгляд не поднимает. -- И лошадь. -- Какую лошадь? -- спрашивает Джул. Анс стоит, и ничего. Черт возьми, если не можешь управиться с сыновьями, тогда гони их из дому, хоть взрослые, хоть какие. А выгнать не можешь -- сам уходи. Я бы ушел, ей-богу. -- Ты что, коня моего хотел выменять? -- говорит Джул. Анс стоит, руки свесил. -- Пятнадцать лет у меня ни одного зуба во рту, -- говорит. -- Бог свидетель. Он знает: пятнадцать лет я не ел по-людски; Он сотворил хлеб, чтобы человек ел и поддерживал силу, а я, о семье заботясь, по крохе, по десять центов откладывал на зубы, что бы есть пищу, Богом человеку предназначенную. Я отдал эти деньги. Я думал, если я могу обойтись без еды, мои сыновья могут обойтись без катания. Видит Бог, думал. Джул стоит, подбоченясь, и смотрит на Анса. Потом отвернулся. Он смотрит на поле, и лицо у него каменное, как будто кто-то другой говорит о чьем-то коне, а он даже не слушает. Потом он сплюнул, сказал: "Черт", повернулся, пошел к воротам, отвязал коня и повел дальше. Вскочил на ходу, так что, когда опустился в седло, они уже мчались во весь опор, словно за ними гналась полиция. Так и скрылись из виду: пятнистым тайфуном. -- Ладно, -- я говорю. -- Возьми моих мулов. -- Но он не захотел. И остаться они не захотели, а мальчишка весь день гонял грифов на солнцепеке и почти уже рехнулся, как остальные. -- Кеша хотя бы оставь, -- я сказал. Но и этого не захотели. Постелили на гроб одеяло, положили Кеша, поставили рядом его инструменты, а потом мы впрягли моих мулов и оттащили повозку на милю по дороге. -- Если отсюда будем мешать, -- говорит Анс, -- ты скажи нам. -- Конечно, -- говорю. -- Постоит здесь. Ничего с ним не будет. А теперь пошли домой ужинать. -- Благодарствую, -- говорит Анс. -- У нас кое-что есть в корзинке. Мы обойдемся. -- А откуда вы взяли? -- Из дому привезли. -- Там уж все задохлось, -- я говорю. -- Пошли хоть горячего поедим. Но они не пошли. -- Обойдемся как-нибудь, -- сказал Анс. Тогда я пошел домой, поел, потом отнес им корзинку и снова стал уговаривать, чтобы вернулись в дом. -- Благодарствую, -- он сказал. -- Обойдемся как-нибудь. -- И я ушел, а они сидели на корточках вокруг костерка и ждали -- бог зна