ли что-то вроде ночного заседания, и народ все шел по улицам и собирался на площади, и все шутили, смеялись, а потом решили, что в кабинете мэра не поместиться и половине, и тогда перешли в зал заседаний, будто начался суд. А было это в январе месяце; после того рождественского бала прошло всего недели три, не больше. И даже когда выступали свидетели, казалось, что все это шуточки, потому что большинство пришло просто послушать и поглазеть, кто-то застучал судейским молоточком по столу, пока смешки и шуточки не прекратились, и тогда один из членов городского совета сказал: - Не знаю, сколько будет стоить осушить этот бак, но, провалиться мне на этом самом месте... - А я знаю, - сказал Юрист Стивенс. - Я уже справлялся. За триста восемьдесят долларов можно построить вспомогательную цистерну и слить туда воду, а потом перекачать ее обратно в основной бак и разобрать вспомогательную цистерну. А за то, чтобы залезть в бак и проверить, ничего платить не надо, - я сам туда полезу. - Хорошо, - сказал тот же член городского совета. - И все-таки, провалиться мне на этом месте, если я... - Отлично, - говорит Юрист Стивенс. - Я сам заплачу, - а старый господин из акционерной компании, тот, в белом жилете, говорит: "Джентльмены. Джентльмены. Джентльмены". И тут встает первый, молодой, и орет: - Вы понимаете, мистер Стивенс? Вы понимаете или нет? Если даже вы найдете медные части в баке, все равно состава преступления нет, потому что эти части - городское имущество. - Я и об этом подумал, - говорит Юрист, - медные части и так принадлежат городу, даже если мы не будем осушать бак. Но только где же они? И этот молодой, из акционерного, говорит: - Погодите! Погодите! Я не о том! Я про то, что раз медные части налицо, - значит и состава преступления нет, значит их никогда не крали. - Но Том-Том Бэрд и Томов Тэрл Бьючем говорят, что крали, потому что воровали они сами, - говорит Юрист. И тут заговорили сразу два члена городского совета, оба кричат: - Стой! Стой! - пока самый горластый, Генри Бест, не перекрикивает другого: - Так кого же ты обвиняешь, Гэвин? Разве эти негры тоже поставлены Манфредом? - Но тут преступления нет! Мы знаем, что медные части в баке, негры сами говорят, что они их туда засунули! - кричит маленький из акционерного, а тот, постарше, в белой жилетке, все повторяет: "Джентльмены! Джентльмены! Джентльмены!" - словно издалека гудит этаким басом большой барабан, а на него никто и внимания не обращает; но тут Генри Бест как заорет: - Стойте, черт вас подери! - да так громко, что все затихли, а Генри говорит: - Эти негры сознались, что украли медные части, но пока мы не осушим бак, никаких доказательств кражи у нас нет. Так что пока можно считать, что они ничего не украли. А если мы осушим бак и найдем эти чертовы медяшки, значит, они их украли и виновны в краже. Но ведь если мы найдем эти медные части в баке, значит ничего они не крали, потому что тогда медные части не только снова станут собственностью города, но и не переставали принадлежать городу. Черт подери, Гэвин, уж не это ли вы нам хотите доказать? Так на кой черт вам это нужно? На кой черт? А Юрист Стивенс сидит себе, спокойно, молча, и лицо у него белое, как бумага, тихое такое. И может, он еще и не научился драться. Но такого правила, что и пробовать нельзя, он не слыхал. - Правильно, - говорит он. - Если в баке находятся медные части - ценное имущество города, незаконно перемещенное в этот бак при укрывательстве и попустительстве одного из городских служащих, то даже если эти части найдутся, налицо попытка совершить преступление при попустительстве одного из городских служащих. Но этот бак, per se [сам по себе (лат.)], а также тот факт - находятся там или нет эти медные части per se, значения не имеет. Однако мы взяли на себя смелость предложить вниманию уважаемого акционерного общества следующий вопрос: какое именно злоупотребление совершил наш уважаемый мэр города? Какое именно преступление, и кем совершенное, покрывает главный слуга нашего города? - Но сам Юрист не знал, чего ему надо. И даже, когда на следующий день его папаша объяснил ему, что, по его поведению, можно заключить, чего именно ему надо, и Юрист как будто даже с ним согласился, все равно это было не то. А тогда они ничего больше и не добились, только признали, что решать это надо не просто кучке любителей, вроде этого собрания членов городского совета. Решать тут должен был профессионал, настоящий, неподдельный судья; хотели они или нет, но они зашли в такой тупик, что им не обойтись было без суда. Я и не знал, что судья Дьюкинфилд сидел в публике, пока Генри Бест не встал и не заорал на весь зал: - Судья Дьюкинфилд! Тут судья Дьюкинфилд или нет? И судья Дьюкинфилд встал из заднего ряда и сказал: - Да, Генри? - Придется нам, видно, просить вашей помощи, судья, - говорит Генри. - Думаю, что вы слышали все не хуже нас, и мы надеемся, что поняли вы, должно быть, лучше, чем мы. - Да, да, отлично, - сказал судья Дьюкинфилд. - Будем слушать это дело завтра на заседании в девять утра. Полагаю, что ни истцу, ни ответчику не понадобятся защитники, кроме тех, кто выступал сегодня, но они могут, если пожелают, пригласить дополнительных свидетелей, или надо сказать - секундантов? Тут мы все стали расходиться, с разговорами, с шутками и смехом, и ни на чью сторону мы не становились, а просто, из принципа, все были против этих посторонних из акционерной компании, просто за то, что они были для нас посторонними, и мы даже не обратили внимания, что сестра Юриста, - она ему близнец, - стояла рядом с ним, словно охраняя его, словно она говорила Генри Бесту: "Теперь вы довольны; может быть, хоть теперь вы оставите его в покое". Не обратили мы внимания и на мальчишку, - я не рассмотрел, кто он был такой, - когда он протиснулся сквозь толпу к столу и что-то передал Юристу и Юрист взял это у него из рук; не знали мы до утра и того, что между вечерним собранием и следующим утром что-то произошло, чего мы так и не узнали и, по моему убеждению, никогда не узнаем, и мы отправились себе по домам, или каждый по своему делу, и площадь опустела, только одно окно над скобяной лавкой, где был служебный кабинет его и его отца, было освещено, и он сидел там один, - конечно, если только он там сидел и если только он был один, - и, как это говорится? - испытывал свою душу. 5. ГЭВИН СТИВЕНС Поэты, конечно, не правы. Послушать их, так я должен был не только знать - от кого записка, я должен был предчувствовать, что ее сейчас принесут. А на самом деле я не сразу понял, от кого она, даже когда прочел. Но ведь поэты почти всегда ошибаются, когда речь идет о фактах. И ошибаются потому, что факты, в сущности, их не интересуют: их интересует только правда - вот почему та правда, которую они говорят, настолько правдива, что даже тех, кто ненавидит поэтов какой-то врожденной, примитивной ненавистью, эта правда наполняет восторгом и страхом. Нет, это неверно. Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты - непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, - не сможешь это желание исполнить; Рэтлиф сказал бы, - потому что знаешь, что никогда в тебе не хватит мужественности нанести тот вред, тот ущерб, который ты нанес бы, будь ты до конца мужчиной, - и тут он мог бы прибавить, или я прибавлю за него, - и благодари за это бога. О да, благодари бога, благодари за все то, что даст тебе покой, когда уже будет слишком поздно; и тогда, успокоившись, ты будешь убаюкивать на коленях и непрочный силок, и бессонную, пленную тоску, что бьется в нем, и шептать: "Не надо, не надо, все пройдет; я знаю, ты выдержишь, ты храбрый". Первым делом, войдя в кабинет, я зажег все лампы: если бы не январь, не тридцатиградусный мороз, я бы и двери открыл, пусть так и стоят открытыми - еще одно проявление нежной заботы джентльмена из Миссисипи о сохранении ее доброго имени. И тут же я подумал: "Господи! Полное освещение, да ведь весь город увидит!" - и я знал, что сию минуту Гровер Уинбуш (наш городской констебль) примчится сюда, наверх, будто я за ним срочно послал, потому что, если бы горела одна настольная лампа, он подумал бы, что я просто работаю, и оставил бы меня в покое, но при полном освещении он непременно явится, не для того, чтобы настичь нежеланного гостя, а чтоб принять участие в разговоре. Так что мне надо было бы вскочить, выключить верхний-свет, зная, что стоит мне встать, выпустить ручки кресла, как я наверняка убегу, удеру домой, к Мэгги, - с тех пор как умерла наша мать, она старалась стать мне матерью и, может быть, когда-нибудь и станет. И я остался сидеть, думая, что если бы только была возможность и время как-то передать ей, объяснить, связаться с ней, где бы она сейчас ни была, по пути из дому, сюда ко мне - подсказать ей про обувь на резиновой подметке, чтобы идти неслышно, про темный глухой плащ и шаль, чтобы стать невидимой; и тут же, понимая, что одна мысль о бесшумных башмаках и глухом плаще навсегда исключает, уничтожает необходимость в них, потому что если я и останусь самим собой, то она навсегда станет и мельче и ничтожнее, если поддастся низменному оскорбительному чувству страха, тайны, молчания. Так что, услыхав ее шаги на лестнице, я даже не подумал: "Бога ради снимите башмаки или хотя бы идите на цыпочках". А подумал я: "Как может она двигаться, тихонько постукивая каблуками, как будто идет самой обыкновенной человеческой походкой, - ей бы плыть музыкой Вагнера, не под музыку, а в ней, в певучем потоке грома или медных труб, когда все тело движется в унисон с течением звуков, с голосом ветра и бури и мощных арф". Я подумал: "Раз она сама решила назначить мне тут, в такой поздний час, это, тайное как-никак свидание, ей придется хотя бы посмотреть мне в глаза". До сих пор она на меня не смотрела. Да, может быть, она и вообще меня не видела, пока я валял дурака, чтобы обратить на себя ее внимание, кувыркался перед ней, шалил с кнопками на улице, как гадкий мальчишка, пользуясь не просто честным подкупом, но собственным затянувшимся порочным мальчишеством (плюс любопытство: не надо об этом забывать), играя на чувствах настоящего мальчишки - и для чего? Зачем? Что мне было нужно, чего я добивался? Как ребенок, зажигающий спички под стогом сена, в то же время дрожит от страха, как бы не случился пожар. Понимаете? Страх. Я даже не успел подумать, какого черта ей от меня нужно: только страх, когда мальчик сунул мне ее записку и я наконец улучил минуту развернуть и прочесть ее и потом (со страхом) собрал все мужество, отчаяние, отчаянность - называйте как хотите, пусть это будет что угодно, пусть оно неизвестно откуда появилось во мне, - но я подошел к двери и открыл ее и подумал, как в те разы, когда я оказывался совсем близко от нее - танцевал ли я с ней или с вызовом, всей тяжестью, обрушивался на осквернителя ее чести: "Как, не может быть, неужто она такая маленькая, такая тоненькая", - хотя росту в ней было чуть поменьше моих шести футов, и все же слишком мала, слишком тонка: слишком мала, чтобы так нарушить мой покой, причинить такую долгую бессонницу, расстроить, разрушить все то, что я считал спокойствием. На самом деле она была почти что одного роста со мной, глаза в глаза, если бы только она смотрела мне в глаза, но этого не было: только раз, мельком, неторопливым синим (они у нее были темно-синие) взглядом обволокла, - и все; нет нужды больше глядеть - если только она вообще взглянула - на меня, скорее это было одно-единое полное восприятие, хотя эпитет "полный" так же тривиально звучит по отношению к этому взгляду, как эпитет "влажное" к самому синему морю; только один взгляд, чтобы охватить меня, а потом разделить, а потом отстранить, словно эта спокойная неспешная синева подняла, охватила меня всего, прикоснулась со всех сторон и снова опустила на место. Но сама она не села. Она даже не пошевельнулась. И тут я вдруг понял, что она просто осматривает кабинет, как женщины обычно осматривают комнату, которой раньше не видели. - Садитесь, пожалуйста, - сказал я. - Спасибо, - сказала она. И, сидя в этом обыкновенном кресле, у стола, она все еще казалась слишком хрупкой, чтобы вместить, вобрать, не надорвавшись ни в одном шве, всю эту бессонницу, всю тоску, когда, по словам поэта, в горечи грызешь пальцы, а пальцы грыз не только я, но все мужчины Джефферсона, да, в сущности, и все мужчины на земле, косвенно, через своих заместителей, оттого что грызть пальцы - судьба всех мужчин, которые заслужили или заработали право зваться мужчинами; слишком хрупка, слишком тонка, чтобы носить в себе, вобрать все это... А я, вероятно, видел, должен был видеть ее лет пять назад, хотя только прошлым летом я взглянул на нее; да, должно быть, только прошлым летом, - потому что до того я был слишком занят, сдавая экзамены на юридическом факультете, - только тогда я склонился, согнулся, в истинном преклонении: считайте, для круглого счета, с июня по январь, двести - за вычетом каких-то (немногих) для сна - двести ночей, когда я торопливо распахивал свой братский (монашеский) плащ, чтобы защитить и спасти ее честь от насильника. Понимаете? Мне ни разу не пришло в голову спросить ее, чего она хочет. Я даже не ждал, чтобы она мне сама сказала. Я просто ждал кульминации тех двухсот ночей, так же, как некоторые из ночей, или, вернее, какие-то ночные часы, я проводил в ожидании этого мига, если только она придет, если сбудется, свершится; и пусть меня закружит, как в бурю, в ураган, в смерч, пусть швырнет, раздавит, закрутит и поглотит, чтобы пустая, смертная, бесчувственная оболочка потом медленно и невесомо еще какой-то миг плыла по долгой пустой остаточной жизни, а дальше - ничто. Но так ничего не случилось, не было никакой попытки скрутить, выжать, поглотить все во мне, все, кроме последней благодарной неразрушимой оболочки, а скорее просто меня разрушали, как разрушает тело бальзамировщик, оставляя нетронутым только то, что осталось жизнью, все еще живой жизнью, будь то даже жизнь червяка. Потому что она не то чтобы вновь осматривала мой кабинет, а, как я понял, она и не переставала его осматривать, быстро окидывая все деловитым женским взглядом. - Пожалуй, здесь будет хорошо, - сказала она. - Лучше всего здесь. - Здесь? - сказал я. - Да, здесь. В вашем кабинете. Двери можете запереть, так поздно ночью вряд ли окажется, что какой-нибудь рослый человек не спит и вздумает заглянуть в окно. А может быть... - И тут она поднялась, - а я не мог пошевельнуться, - и уже подошла к окну и стала спускать штору. - Здесь? - повторил я, как попугай. - Здесь? Вот тут? - Теперь она смотрела на меня через плечо. Да, вот именно. Она даже не повернулась ко мне, только обернула голову, лицо, чтобы взглянуть на меня через плечо, а руки ее продолжали тянуть штору вниз, и последним легким движением коснулись подоконника. Нет, она не то что опять посмотрела на меня. Она взглянула на меня только раз, когда вошла. А теперь из-за ее плеча меня обволакивала эта синева, словно море, не спрашивая, не ожидая, как морю не надо ни спрашивать, ни ожидать, а просто быть морем. - Ага! - сказал я. - Что ж, - наверно, вам надо торопиться, спешить, ведь времени у вас мало, ведь сейчас вы должны бы уже спать с вашим мужем, или, может быть, нынче ночью очередь Манфреда? - А она наблюдает за мной, уже совсем обернулась и, кажется, слегка прислонилась спиной к подоконнику, наблюдает за мной очень серьезно, с легким любопытством. - Ну конечно же, - сказал я, - сегодня ночь Манфреда, ведь вы спасаете Манфреда, а не Флема. Нет, погодите, - сказал я. - Может быть, я не прав, может, вы спасаете обоих, может, они оба послали вас ко мне: оба так испугались, так отчаялись; у обоих страхи, опасения дошли до такой степени, что оправдан даже этот последний ход, на карту поставлены вы, женщина - их общая женщина, - вся до конца. - А она все наблюдает за мной: эта спокойная, бездонная, безмятежно ждущая синева, ждущая не меня, а течения времени. - Нет, я не то говорю, - сказал я. - И вы это знаете. Я знаю - это Манфред. И я знаю - он вас не посылал. Меньше всего он. - Теперь я уже мог встать. - Сначала скажите, что вы меня прощаете, - сказал я. - Хорошо, - сказала она. Тогда я подошел и открыл двери. - Доброй ночи, - сказал я. - Значит, не хотите? - сказала она. Тут у меня даже хватило сил засмеяться. - А я думала, вам этого хочется, - сказала она. И тут она посмотрела мне в глаза. - Зачем же вы так поступали? О да, теперь-то я мог смеяться, стоя у открытой двери, куда холодная тьма вползала невидимым облаком, и если Гровер Уинбуш стоял где-нибудь на площади (но он, конечно, не стоял, в этот трескучий мороз, не такой он дурак), ему был бы виден не только свет в окнах. О да, теперь она смотрела мне в глаза: море, которое через секунду должно было поглотить меня, не нарочно, не сознательно, нацеленной заранее волной, а потому что я стоял на пути бессознательной этой волны. Нет, и это неправильно. Просто она вдруг тронулась с места. - Закройте двери, - сказала она. - Холодно. - И пошла ко мне, не торопясь. - Значит, вы решили, что я пришла поэтому? Из-за Манфреда? - А разве нет? - сказал я. - Может быть. - Она подходила ко мне, не торопясь. - Сперва - может быть. Но это не имеет значения. Я хочу сказать - для Манфреда. Все эти медяшки. Ему все равно. Ему это даже нравится. Для него это развлечение. Закройте двери, пока холоду не напустили. - Я закрыл двери и быстро обернулся, отступая назад. - Не трогайте меня! - сказал я. - Хорошо, - сказала она. - Но ведь вы никак... - И тут даже она не договорила; даже у бесчувственного моря есть сострадание, но я и это мог вынести; я даже договорил за нее: - Манфреду это было бы безразлично, потому что я никак не могу сделать больно, нанести вред, повредить ему; дело не в Манфреде, не во мне, как бы я ни поступил. Он бы и сам охотно подал в отставку, и не делает он этого единственно, чтобы доказать, что я не в силах его заставить. Хорошо. Согласен. Тогда почему же вы не уходите домой? Что вам здесь нужно? - Потому что вы несчастны, - сказала она. - Не люблю несчастных людей. Они мешают. Особенно если можно... - Да! - сказал, крикнул я. - Если можно так легко, так просто... Если никто даже не заметит, и меньше всего Манфред, потому что мы оба согласились, что Гэвин Стивенс никак не может обидеть Манфреда де Спейна, даже наставив ему рога с его любовницей. Значит, вы пришли просто из сострадания, из жалости: даже не из честного страха или хотя бы из обыкновенного уважения. Просто из жалости. Просто из сострадания. - И тут мне все стало ясно. - Вы не просто хотели доказать, что, получив то, чего я, как мне кажется, хочу, я не стану счастливее, вы хотели показать мне, что из-за того, чего я, как мне казалось, желал, не стоит чувствовать себя несчастным. Неужели для вас это ничего не значит? Я не говорю - с Флемом: неужто даже с Манфредом? - Я говорил, нет, кричал: - Только не уверяйте меня, что Манфред вас для того и послал - утешить несчастного! Но она просто стояла, обволакивая меня этой глубокой, безмятежной, страшной" синевой. - Вы слишком много времени тратите на ожидание, - сказала она. - Не ждите. Вы живой, вы хотите, вы должны, и вы это делаете. Вот и все. Не тратьте время на ожидание. - И она стала подходить ко мне, а я был заперт, зажат не только дверью, но и углом стола. - Не троньте меня! - сказал я. - Значит, если бы только у меня хватило ума перестать ждать, вернее, никогда не ждать, не надеяться, не мечтать; если бы у меня хватило ума просто сказать: "Я живой, я хочу, я сделаю", - и сделать, - если бы я так сделал, - значит, я мог бы быть на месте Манфреда? Но неужели вы не понимаете? Неужели вы не можете понять, что тогда я не был бы самим собой? - Нет, она даже не слушала меня, просто смотрела на меня: невыносимая, бездонная синева, задумчивая и безмятежная. - Может быть, это оттого, что вы джентльмен, а я раньше никогда их не встречала. - И Манфред тоже, - сказал я. "И тот, другой, тот, первый, отец вашего ребенка, - единственный, кроме Манфреда", - подумал я, потому что теперь - о да! да! я знал: Сноупс импотент. Я даже сказал это: "Тот, единственный, кроме Манфреда, там, еще на Французовой Балке, мне о нем рассказал Рэтлиф, тот, что разогнал не то шесть, не то семь парней, которые напали на вашу пролетку, а он их избил рукояткой кнута, одной рукой, потому что другой он прикрывал вас, он-то всех их побил, даже с одной переломанной рукой, а вот я даже не мог закончить бой, который я сам же начал, и всего с одним-единственным противником". А она все еще не двигалась с места, она стояла предо мной, и я вдыхал не просто запах женщины, но эту страшную, эту всепоглощающую бездну. - Оба они похожи, - сказал я. - Но я не такой... Все мы трое джентльмены, но только двое оказались мужчинами. - Заприте двери, - сказала она. - Штору я уже опустила. Перестаньте всего бояться, - сказала она. - Почему вы так боитесь? - Нет! - сказал, крикнул я. Я мог бы... я чуть не ударил ее, так резко я взмахнул рукой, но тут стало свободнее: я выбрался из капкана, я даже обошел ее, дотянулся до дверной ручки, открыл двери. О да, теперь я понял: - Я мог бы выкупить у вас Манфреда, но Флема выкупать я не желаю, - сказал я. - Ведь это Флем, да? Да, да? - Но предо мной была только синяя глубина и гаснущий Вагнер, трубы, и буря, и густой рев меди, diminuendo [ослабевая (итал., муз.)], к угасающей руке, к пальцам, к гаснущей радуге кольца. - Вы мне сказали - не надо ждать: почему же вы сами не попробуете? Да, мы тут все покупали Сноупсов, волей-неволей; уж вам-то надо было бы знать. Не знаю, почему мы их покупали. То есть не понимаю, зачем нам это было нужно: какую монету, где и когда мы так безрассудно, так расточительно тратили, что получили за нее Сноупсов. Но так было. А ведь вас никто заставить не может, если вы не захотите, никакой Сноупс, даже ворующий медные части. И нет цены тому, что ничего не стоит, так что, может быть, вы и мой отказ все-таки расцените по той цене, какую я за него плачу. - Тут она двинулась с места, и только тогда я заметил, что она ничего с собой не принесла: никаких перчаток, сумок, шарфиков, ничего из тех мелочей, какие приносят женщины с собой в комнату, так что в ту минуту, когда им надо уходить, начинается суматоха, похожая на генеральную уборку. - Не беспокойтесь за вашего мужа, - сказал я. - Просто считайте, что я представитель Джефферсона и потому Флем Сноупс и мой крест. Понимаете, я могу сделать одно: соответствовать вам, расценивать его так же высоко, как вы, доказательство чему - ваш приход. Прощайте! - Прощайте! - сказала она. Холодное невидимое облако снова заглянуло в комнату. И снова я закрыл за ним двери. 6. В.К.РЭТЛИФ На следующее утро мы вдруг услыхали, что судья Дьюкинфилд отказался и назначил вместо себя председателем суда судью Стивенса, папашу Юриста. Вот уж тут надо бы им звонить во все колокола, потому что были ли интересы города затронуты накануне вечером или не были, сегодняшнее заседание их, безусловно, затрагивало. Но заседание назначили закрытое, в кабинете судьи, а тот закуток, который судья Дьюкинфилд называл своим кабинетом, всех нас вместить никак не мог. Так что на этот раз мы только постарались случайно оказаться поблизости от площади, - кто стоял в дверях лавок, а кто, по чистой случайности, выглядывал из окон верхних этажей, от докторов или еще откуда, пока старик Джоб (он был служителем у судьи Дьюкинфилда с незапамятных времен, так что джефферсонцы, включая и самого судью, и самого старика Джоба, позабыли, с какого времени) в старом фраке судьи Дьюкинфилда, который он надевал по воскресеньям, суетился в маленьком кирпичном домике за зданием суда, где помещался личный кабинет судьи, вытирал пыль, и подметал у дверей, и впустил народ, только когда ему показалось, что все чисто. Мы видели, как судья Стивенс, выйдя из своего дома, перешел площадь и вошел в двери, а потом мы увидели, как оба типа из акционерной компании вышли из гостиницы и тоже перешли площадь со своими чемоданчиками, и тот, что помоложе, сам нес свой, но за тем, другим, в белой жилетке, чемодан нес швейцар гостиницы, Самсон, а следом за Самсоном топал его младший мальчишка и нес, как мне показалось, свернутую мемфисскую газету, которую тот, важный, читал за завтраком, и все, кроме Самсона с мальчишкой, вошли в домик судьи. Потом пришел Юрист, один, - ну а вслед за этим мы, конечно, услыхали шум машины, и мэр де Спейн подъехал, остановил машину, вылез и говорит: - С добрым утром, джентльмены! Кто-нибудь из вас меня ждет? Тогда простите, я только зайду на минутку, поздороваюсь с нашими приезжими гостями и тут же вернусь к вам. - Он тоже вошел в домик - больше там никого и не было: судья Стивенс сидит за столом, в очках, держит перед собой развернутую газету, а эти два приезжих сидят напротив, тихие, вежливые, но настороженные, Юрист сидит в конце стола, а Манфред даже не сел, просто прислонился к стенке напротив, руки в карманах, на лице, как всегда, выражение наплевательское, кажется, вот-вот расхохочется, хоть и бровью не ведет. Потом судья Стивенс складывает газету, медленно, обстоятельно, кладет перед собой, потом снимает очки, тоже складывает их, а потом кладет перед собой руки на стол, одну на другую, и говорит: - Истец по этому делу сегодняшнего числа отказался от жалобы. Дело - если только это было дело - прекращается. Стороны - истец, ответчик и подсудимый - если бы таковой имелся, - могут считать себя свободными. Суд приносит извинения джентльменам из Сент-Луиса за то, что их пребывание в нашем городе было несколько омрачено, и мы верим и надеемся, что следующий их визит пройдет иначе. Суд удаляется. Всего доброго, джентльмены, - и тут оба приезжих вскакивают и начинают благодарить судью Стивенса, а потом хватают свои чемоданчики и почти что на цыпочках удаляются, и никого чужих не осталось, только Юрист, бледный как бумага, сидит, чуть опустив голову, и судья Стивенс по-прежнему сидит, ни на кого как будто не смотрит, а Манфред де Спейн по-прежнему стоит, прислонясь к стене, ноги скрестил, а лицо такое, что вот-вот расхохочется, только выжидает чего-то. И судья Стивенс посмотрел на него. - Манфред, - говорит он. - Вы хотите подать в отставку? - Разумеется, сэр, - говорит де Спейн. - Я был бы счастлив. Но, конечно, не ради города, ради Гэвина. Для Гэвина я и на это готов. Ему только и нужно сказать "прошу вас!". И все же Юрист даже не пошевельнулся, сидит по-прежнему, и лицо неподвижное, белое как бумага, словно замороженное, а руки тоже лежат на столе, перед ним, не то чтобы стиснутые, как у его отца, а просто лежат перед ним. И тут Манфред стал смеяться, негромко, даже не быстро, стоит себе, скрестив ноги и засунув руки в карманы, а потом пошел к двери, открыл ее, вышел и закрыл за собой дверь, а сам все смеется. И Юрист остался вдвоем со своим папашей, и вот тогда-то Юрист и сказал те слова. - Значит, ты не хочешь, чтобы он подал в отставку? - говорит судья Стивенс. - Так чего же ты хочешь? Чтобы его в живых не было? Так? Тогда-то Юрист и сказал: - Что же мне теперь делать, отец? Отец, что же я могу сделать? Видно, что-то случилось между вечерним собранием отцов города и утренним заседанием суда. Но ежели мы и узнали, что именно, так Юрист тут ни при чем. Я хочу сказать, что мы, может, и знали или, по крайности, догадывались, что случилось и где, - раз все лампы горели там, наверху, в его кабинете; весь Джефферсон уже давным-давно лег спать, а там все свет горит; но подойдет такой день - и Юрист, быть может, сам все расскажет, вынужден будет рассказать хоть кому-нибудь, чтобы себя успокоить. Чего мы никогда не узнаем, это как оно все-таки случилось. Ведь когда Юрист об этом расскажет, ему не надо будет рассказывать, как все случилось: ему надо будет рассказывать, говорить, неважно что, кому-то, кто будет слушать, все равно кому. Единственный из них троих, кто ее понимал, был Флем. Потому что между ней и Манфредом де Спейном даже не возникало надобности понимать друг друга, хотеть этого понимания. Понимать друг друга им, можно сказать, надо было в одном - понять, где и когда встретиться и как скоро это будет. Но, кроме всего прочего, им так же не надо было тратить время на взаимное понимание, как солнцу и воде не надо сговариваться, чтобы создать облака. Их так же не надо было сводить, как не надо сводить солнце и воду. Собственно говоря, большую часть дела за Манфреда уже сделал тот мальчик на Французовой Балке - Маккэррон. Хотя он был первым, он мог бы быть младшим братом Манфреда; он тоже никогда не жил на Французовой Балке, и никто там о нем и слыхом не слыхал, не видел его ни разу перед тем летом, когда его словно нарочно послали на Французову Балку в ту самую минуту, когда он мог ее увидеть, так же, можно сказать, как послали Манфреда де Спейна в Джефферсон в тот самый миг, когда он мог ее увидеть. Да и за Маккэррона часть дела была сделана, потому что она взяла ее на себя: после той ночи, когда пятеро парней с Французовой Балки подкараулили их и напали на их пролетку, собираясь вытащить его оттуда, может быть, избить, а может, просто припугнуть, чтоб он выметался с Французовой Балки, постепенно разнесся слух, что даже со сломанной рукой он их всех разогнал, и повернул пролетку, и доставил ее домой благополучно, если не считать коротенького девичьего обморока. Однако все это было не совсем так. Потому что те пятеро (двоих из них я хорошо знал) никогда об этом не рассказывали, а это верное доказательство. Значит, после того как ему сломали руку, она взяла кнут и тяжелой рукояткой стукнула последнего, а может, и двоих, сама повернула пролетку обратно и отъехала прочь. Но отъехала недалеко, во всяком случае не к дому: отъехала туда, где, как говорится, можно было увенчать триумфатора на еще не остывшем поле боя; прямо тут, на земле, посреди темной дороги, только надо было придержать испуганного коня, а потом конь стоял над ними, а ей, может быть, надо было поддерживать того, чтобы ему не опираться на сломанную руку; и это был для нее не только первый раз, но и тот раз, когда она понесла ребенка. Правда, люди болтают, будто с первого раза это случиться не может, но между тем, что действительно случается, и тем, что должно бы случиться, я всегда отдаю предпочтение первому. Но Юрист Стивенс никогда не понимал ее и никогда не поймет: не понимал он, что не с Манфредом де Спейном ему приходилось соперничать, нет, перед ним была обыкновенная естественная сила, то под видом де Спейна, то Маккэррона, и сила эта заполняла ее существо, пустоту в ее жизни, пока она жила и дышала; но он не понимал, что ему никогда не стать одним из них. И он никак не мог сообразить, что она-то его понимает, - ведь ей ни разу не пришлось ему об этом рассказать, она и сама не знала, как это вышло. А ведь женщины начинают все про себя понимать лет с двух-трех, а потом забывают и удивляются, - совсем как тот человек, который через сорок с лишним лет, вдруг, перед тем, как выкинуть старые брюки, находит там в кармане двадцать пять центов. Нет, ничего они не забывают, просто откладывают лет на десять, на двадцать, на сорок, а когда понадобится, пошарят вокруг, найдут то, что им надо, используют, а потом повесят на гвоздик и даже не вспомнят, чем это они воспользовались, как не вспомнят, каким пальцем почесались вчера; но, конечно, ей снова завтра понадобится почесаться, и она всегда найдет чем почесаться и на этот раз. Впрочем, не знаю, может, он и понимал все это, может, он и добился, чего хотел. То есть я хочу сказать, не того, чего он хотел, а того, что он мог бы иметь, замену, второй сорт, ведь лучше хоть что-то, чем ничего, даже если это "что-то" второго сорта. Потому что вокруг Елен, Джульет, Изольд и Джиневр ходят не одни только Ланселоты и Тристаны, Ромео и Парисы. Есть еще другие, те, чьи имена не попали в стихи и книжки, те, вторые номера, которые тоже и потели и пыхтели. А быть вторым после Париса, это, конечно, всегда лишь быть вторым номером, но не так уж это плохо. Не каждый обладал Еленой, но и не всякий ее терял. И вот я, вроде как бы случайно, оказался на вокзале в тот день, когда Люшьюс Хоггенбек подъехал на своем автомобиле, и оттуда вылез наш Юрист с саквояжем и чемоданом, с билетом до Мотстауна, где была пересадка на экспресс Мемфис - Нью-Йорк, а там он должен был сесть на пароход и отправиться в тот самый германский университет: он уже два года говорил, что хорошо бы съездить туда, если, конечно, человеку охота ехать в какой-то германский университет; так было до того вчерашнего, а может, позавчерашнего утра, когда он сказал своему папаше: "Что же мне теперь делать, отец? Отец, что же я могу сделать?" День был холодный, так что он отвел свою сестру в зал ожидания, а потом вышел ко мне на перрон. - Отлично, - сказал он, а сам такой бодрый, быстрый, лучше не надо. - Я так и надеялся, что встречу вас перед отъездом, передам факел в ваши крепкие руки. Придется теперь вам держать форт. Придется вам нести крест. - Какой еще форт? - говорю. - Какой такой крест? - Джефферсон, - говорит он, - Сноупсов. Как по-вашему, справитесь вы с ними, пока я не вернусь? - Не только я, а сто таких, как я, не справятся, - говорю. - Одно тут надо - избавиться от них совсем, уничтожить их. - Нет, нет, - говорит он. - Представьте себе, вдруг в Йокнапатофе появляется стая тигров; так не лучше ли запереть их в загоне для мулов, где за ними, по крайней мере, можно наблюдать, следить за ними, даже если каждый раз, как подходишь к загородке на десять шагов, теряешь руку или ногу. Разве это не лучше, чем выпустить их на свободу, - пусть себе рыщут и бегают по всей округе? Нет, теперь мы их заполучили, теперь они наши. Правда, я не знаю, за какие прошлые грехи Джефферсон заслужил такую кару, завоевал это право, заработал это преимущество. Но так уж оно случилось. И теперь нам надо бороться, сопротивляться, надо терпеть и (если только сможем) выжить. - Почему же я? Почему из всего Джефферсона вы меня выбрали? - Потому что вам одному во всем Джефферсоне я могу доверять. Нет, как видно, тот, второй номер, тоже никогда, в сущности, не теряет Елену, потому что, пока она жива, она сама не стремится по-настоящему избавиться от него. Наверно, потому, что не хочет. 7. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН Помню, Рэтлиф сказал, что Елены всего мира никогда по-настоящему не теряют мужчин, которые любили и потеряли их; быть может, потому, что они, Елены, не хотят этого. Когда дядя Гэвин уехал в Гейдельберг, меня еще на свете не было, а когда я увидел его в первый раз, волосы у него, кажется, уже тронуло сединой. Потому что хоть я в то время и был уже на свете, я не могу вспомнить, какой он был, когда приехал в разгар войны из Европы, чтобы пройти подготовку и снова вернуться туда. Он сказал, что до самой последней минуты был уверен, что как только получит степень доктора философии, так сразу пойдет санитаром в германскую армию; был уверен почти до последней минуты, а потом признался себе, что та Германия, которую он мог бы так горячо любить, умерла где-то между фортами Льеж и Намюр и 1848 годом. Или, вернее, ту Германию, которая родилась между 1848 годом и этими бельгийскими фортами, он не любил, потому что это уже не была Германия Гете, и Баха, и Бетховена, и Шиллера. И это, как он говорил, причиняло боль, в этом было трудно признаться даже после того, как он добрался до Амстердама и мог действительно разузнать об американской армии, о которой он слышал. Но он сказал, что мы, Америка, не привыкли к европейским войнам и все еще принимаем их всерьез; а ведь как-никак он два года был студентом немецкого университета. Иное дело - французы: для них новая война с Германией по-прежнему была лишь досадной неприятностью из исторической хроники; нация практичных и практических пессимистов, которая всякому, независимо от его политических убеждений, предоставляет делать что угодно, особенно тому, кто готов был делать это бесплатно. Так что он, дядя Гэвин, пробыл со своими носилками эти пять месяцев под Верденом и, схватив воспаление легких, вскоре очутился в американском госпитале и мог поехать домой, в Джефферсон, ждать, пока, как он сказал, мы тоже вступим в войну, а этого ждать было недолго. И он был прав: двое Сарторисов, внуки полковника Сарториса, близнецы, уже уехали в Англию поступать в королевский воздушный флот, а потом настал апрель, и дядю Гэвина как секретаря АМХ [Ассоциация молодых христиан] послали обратно во Францию с первыми американскими войсками; и вдруг появился Монтгомери Уорд Сноупс, первый из тех, кого Рэтлиф называл "эти пухлые, белесые мальчишки, сыновья А.О.", тот, чья мать сидела в качалке у окна гостиницы Сноупса, потому что было еще холодно, чтобы перебраться на галерею. А Джексон Маклендон организовал нашу джефферсонскую роту, и его избрали капитаном, и Монтгомери Уорд мог в нее вступить, но вместо этого он пришел к дяде Гэвину, чтобы ехать с ним во Францию от АМХ; и тогда-то Рэтлиф сказал, что мужчины, которые любили и потеряли Елену Троянскую, только думают, будто потеряли ее. Но ему следовало бы еще добавить: "И всех ее родственников". Потому что дядя Гэвин это сделал. Я хочу сказать - он взял с собой Монтгомери Уорда. - Какого черта, Юрист, - сказал Рэтлиф. - Ведь он Сноупс. - Конечно, - сказал дядя Гэвин. - А разве можно в наше время найти для Сноупса более подходящее место, чем северо-западная Франция? Как можно дальше к западу от Амьена и Вердена. - Но почему? - сказал Рэтлиф. - Я и сам об этом думал, - сказал дядя Гэвин. - Если б он сказал, что хочет защищать родину, я бы приказал Хэбу Хэмптону посадить его в тюрьму, заковать в кандалы и не спускать с него глаз, пока я буду звонить в Вашингтон. Но он сказал так: - Все равно, скоро выйдет закон, чтоб всех забрить, и ежели я поеду с вами теперь, то, сдается мне, попаду туда раньше и успею оглядеться. - Оглядеться, - сказал Рэтлиф. Они с дядей Гэвином переглянулись. Рэтлиф моргнул раза два или три. - Да, - сказал дядя Гэвин, и Рэтлиф снова моргнул раза два или три. - Оглядеться, - сказал он. - Да, - сказал дядя Гэвин. И дядя Гэвин взял Монтгомери Уорда Сноупса с собой, и вот тут-то Рэтлиф сказал о тех, которые думают, что наконец потеряли Елену Троянскую. А Гаун все еще жил у нас; может, из-за войны в Европе государственный департамент не позволял его отцу и матери вернуться из Китая или еще откуда-то, где они были. По крайней мере раз в неделю, идя домой через площадь, он встречал Рэтлифа, словно Рэтлиф нарочно ждал его там, и Гаун рассказывал Рэтлифу, что пишет дядя Гэвин, и Рэтлиф говорил: - Напиши ему, чтоб глядел в оба. Напиши, что я здесь делаю все возможное. - А что это - все возможное? - спросил однажды Гаун. - Держу и несу. - Что держите и несете? - спросил Гаун и, только когда спросил это, в первый раз вдруг увидел, что Рэтлифа вовсе не видишь, покуда вдруг не увидишь по-настоящему, или, по крайней мере, так было с ним, Гауном. И с тех пор он сам стал искать Рэтлифа. А в следующий раз Рэтлиф сказал: - Сколько тебе лет? - Семнадцать, - сказал Гаун. - Ну, тогда, тетя, конечно, разрешает тебе пить кофе, - сказал Рэтлиф. - Что ты скажешь, если мы... - Она мне не тетя, а двоюродная сестра, - сказал Гаун. - Да, конечно, я пью кофе. Но только я его не очень люблю. А что? - Я и сам иногда не прочь побаловаться мороженым, - сказал Рэтлиф. - Что ж в этом дурного? - ска