ся заговорить о неверности мужу или судить о других -- все женщины любят поговорить о таких вещах,-- я буду сидеть, не зная, куда девать глаза. А если мне, улаживая какое-нибудь совершенно пустяковое дело, связанное с оскорблением чести, случится сказать: "Здесь как будто бы нет никакого dolus (Обман, хитрость /лат./) или еще что-нибудь в этом роде, на вашем лице может промелькнуть улыбка, и мне покажется, что в душе вы подумали: "Бедняга Инштеттен, у него просто какая-то страсть делать химический анализ состава оскорбления. Ему никак не удается постичь, в каком же количестве оскорбление может дать смертельный исход. Сам-то он проглотил довольно солидную дозу и тем не менее остался в живых". Ну, как по-вашему, Вюллерсдорф, прав я или нет? Вюллерсдорф поднялся из кресла. -- Это ужасно, что вы правы, но вы ведь действительно правы. Больше я не намерен вас мучить своими "так нужно"... Мир таков, как он есть, все идет в нем не так, как нам хочется, а как это нужно другим. "Божий суд", о котором высокопарно говорят некоторые люди, -- чепуха! Наш культ чести, наоборот, -- дань идолопоклонству, и все-таки нам приходится поклоняться идолам, покуда они существуют. Инштеттен кивнул. Вюллерсдорф посидел еще четверть часа; потом было решено, что он уедет сегодня. Ночной поезд уходит ровно в двенадцать. И они попрощались, договорившись встретиться в Кессине. Глава двадцать восьмая На следующий вечер выехал и Инштеттен. Он поехал тем же поездом, которым накануне отправился Вюллерсдорф. В шестом часу утра он вышел на железнодорожной станции, слева от которой начиналась шоссейная дорога на Кессин. Как всегда, пассажиров у пристани уже ожидал неоднократно упоминавшийся здесь пароход -- в летнее время он отходил сразу же после прибытия поезда. Первый гудок Инштеттен услыхал, когда сходил с последних ступенек платформы. До причала было недалеко, всего каких-нибудь пара минут ходьбы. Поднявшись на палубу, Инштеттен поздоровался с капитаном, который на сей раз показался ему немного смущенным -- очевидно, он уже вчера услыхал обо всем -- и встал, как всегда, недалеко от руля. Пароход, не задерживаясь, отчалил от пристани. Было чудесное утро, светило яркое солнце, а на борту почти не было пассажиров. Инштеттену вспомнилось, как, возвращаясь из свадебного путешествия, он вместе с Эффи ехал в открытой карете вдоль берега Кессины. Тот ноябрьский день был такой серый и пасмурный, зато сколько было света и радости в сердце! А теперь всюду свет, всюду солнце, и только в сердце ноябрь. И потом много раз ему приходилось ехать этой дорогой, мимо мирных полей, мимо крестьян, занятых повседневным трудом, мимо плодородных пашен и нив, мимо лугов, где коровы медленно поворачивают голову вслед проезжающим. Прежде ему доставляло удовольствие видеть этот мир и покой, а теперь его радовала появившаяся вдали гряда облаков, ему было приятно, что сверкающая лазурь небосвода начинает слегка омрачаться. Так плыли они некоторое время вниз по течению. Когда пароход прошел великолепную гладь бухты Брейт-линга, вдали показалась колокольня кессинской церкви. Затем стал виден бастион и ряд домиков с яликом или лодкой перед каждым из них. Наконец пароход подошел к причальным мосткам. Инштеттен, попрощавшись с капитаном, стал спускаться по трапу, который подкатили вплотную, чтобы удобнее было сходить. А на берегу его уже встречал Вюллерсдорф. Поздоровавшись, они молча пошли через насыпь к гостинице Гоппензака и сели за столик под тентом. -- Вот и я вчера, когда приехал, сразу же устроился в этой гостинице,-- сказал Вюллерсдорф, которому не хотелось с места в карьер начинать разговор о делах. -- Удивительно, что в таком захолустье, как Кессин, находишь такую хорошую гостиницу. Теперь у меня уже не возникает сомнений, что мой друг, оберкельнер, говорит на трех языках. Судя по его пробору и в особенности по вырезу жилетки, можно предположить все четыре... Жан, будьте любезны, коньяк и кофе! Инштеттен понимал, что Вюллерсдорф взял правильный тон, но ему не удалось справиться со своим беспокойством, и он невольно вынул часы. -- У нас еще есть время,-- сказал Вюллерсдорф. -- Примерно часа полтора. Я заказал карету на четверть девятого. Ехать-то всего каких-нибудь десять минут. -- А куда? -- Крампас предложил было вначале угол леса за кладбищем. Потом осекся, сказав: "Нет, нет, там не надо". В конце концов мы выбрали одно место за дюнами. Оно находится почти у самого берега, там в передней дюне есть углубление с видом на море. Инштеттен улыбнулся. -- Конечно, Крампас выбирал прежде всего красивое место. Он всегда отличался пристрастьем к подобным вещам. А как он держался? -- Прекрасно. -- Высокомерно? Развязно? -- Ни то, ни другое. Скажу по чести, Инштеттен, его поведение меня глубоко взволновало. Вначале, когда я назвал ваше имя, он побледнел как мертвец, даже губы у него задрожали. Но это продолжалось не больше секунды. Усилие воли -- и он снова стал казаться спокойным, только в глазах затаилась печаль и что-то вроде чувства обреченности. Думается, он не рассчитывает на благоприятный исход для себя, собственно, и не хочет его. Если я правильно понял его -- он любит жизнь, хотя в то же время полон равнодушия к ней. Он берет все, что можно, от жизни, и знает, что это не бог весть как много. -- А кто у него секундант? Вернее, кого он с собой привезет? --- Это было его главной заботой, как только он немного пришел в себя. Он назвал двух-трех дворян из окрестностей Кессина, но сразу же отказался от них: этот стар, а тот слишком набожен. В конце концов он решил вызвать из Трептова телеграммой своего старого друга, Будденброка. Он уже здесь, великолепный мужчина, внешне бравый вояка, а в сущности -- настоящий ребенок. Он долго не мог успокоиться и, взволнованный, все время ходил по комнате. А когда я ему обо всем рассказал, он сказал, как и мы: -- Вы правы, этого нельзя избежать. Наконец кофе был подан. Закурили сигары. Вюллерсдорф все время старался говорить о посторонних вещах. -- Меня удивляет, что из ваших кессинских знакомых ни один не пришел поприветствовать вас. Я слышал, вас здесь очень любили. Ну, скажем, Гизгюблер... Инштеттен улыбнулся. -- О, вы не знаете здешних людей! Наполовину это филистеры, наполовину же люди себе на уме, по правде говоря, не совсем в моем вкусе. И все-таки им всем присуща одна добродетель -- они очень щепетильны, в особенности старый Гизгюблер. Все уже, несомненно, слыхали о том, что здесь происходит, но именно поэтому каждый остерегается обнаружить свое любопытство. В это время слева показалась карета с откинутым верхом. Она двигалась медленно, так как приехала немного раньше, чем нужно. -- Это наша? -- спросил Инштеттен. -- Очевидно. Карета, доехав до гостиницы, остановилась. Оба встали. Вюллерсдорф подошел к кучеру и громко сказал: -- Нам нужно на мол. Мол находился в противоположном направлении от места дуэли; к нему от берега нужно было повернуть направо, тогда как к дюнам надо было ехать налево; Вюллерсдорф же дал неправильное указание, чтобы избежать возможных инцидентов. Впрочем, куда бы потом ни повернуть, влево или вправо, к берегу обязательно нужно было ехать через питомник, так что дорога неминуемо привела их к прежнему жилищу Инштеттенов. Дом выглядел мрачнее прежнего, даже нижний этаж казался нежилым и запущенным. "Как это было тогда наверху?" -- подумал Инштеттен, и чувство неприязни, которое питала к этому дому Эффи, над чем он прежде постоянно подтрунивал, желая помочь ей избавиться от него, вдруг охватило и его самого. Он был рад, что они уже проехали мимо. -- Вот здесь я жил,-- сказал он Вюллерсдорфу, -- Невеселое место, вид у дома какой-то странный, заброшенный. -- Очевидно, теперь так и есть. В городе он известен как "дом с привидением". Теперь это название, кажется, ему очень подходит. -- А за что его так называют? -- О, пустяки! Здесь когда-то жили старик капитан с племянницей или, кажется, внучкой, которая в один прекрасный день куда-то исчезла, и китаец, по слухам, любовник этой особы. В прихожей на тонких бечевках болтались крокодил и акула; они все время шевелились, будто живые. Занятная история, как-нибудь потом расскажу. Сейчас у меня в голове совсем не те привидения. -- Не забывайте, все еще может уладиться. -- О нет, это исключено, вы же сами об этом упомянули, когда говорили о Крампасе. Вскоре проехали и питомник. Кучер хотел было повернуть направо на дорогу, ведущую к молу. -- Поезжайте лучше налево. К молу мы поедем потом. И кучер свернул на широкую проезжую дорогу, которая шла позади мужских купален в направлении к лесу. Примерно шагах в трехстах от леса Вюллерсдорф велел остановиться. Оба седока вышли из кареты и уже пешком стали спускаться через зыбучий песок по довольно широкой дороге, пересекавшей три ряда дюн. Повсюду была видны густые заросли берегового овса, который окружали бессмертники. Там и сям, как капельки крови, мелькали гвоздики. Инштеттен наклонился и, выпрямившись, продел в петлицу гвоздичку. -- А бессмертники будут потом. Так они шли пять минут. Когда они добрались до глубокой лощины, образованной двумя рядами ближайших к морю дюн, они увидели противников: Крампаса и Будденброка, а рядом с ними милейшего Ганнеманна. Доктор держал свою шляпу в руках, и ветер развевал его белые волосы. Инштеттен и Вюллерсдорф стали подниматься по песчаному откосу. Будденброк пошел им навстречу. Поздоровались. Оба секунданта отошли, чтобы еще раз обсудить кое-какие вопросы. Решено было приступать к делу а tempo (Не мешкая /итал./). Стрелять назначили с десяти шагов. Будденброк тут же вернулся к своим. Все было быстро улажено. Раздались выстрелы. Крампас упал. Инштеттен попятился немного назад и отвернулся. Вюллерсдорф подошел к Будденброку. Оба стояли в ожидании приговора врача. Ганнеманн, поднявшись с земли, безнадежно развел руками. Крампас сделал знак рукой, ему хотелось что-то сказать. Вюллерсдорф наклонился к нему, кивнул в знак согласия головой, видимо, разобрав несколько слов, едва слышно произнесенных похолодевшими устами майора, и направился к Инштеттену. -- Крампас хочет вам что-то сказать. Вы не должны отказывать ему в этом, Инштеттен, ему осталось жить не более трех минут. Инштеттен подошел к Крампасу. -- Будьте добры...-- были его последние слова. В его глазах отразилось страдание. В то же время в них вспыхнул радостный свет. И на этом все кончилось. Глава двадцать девятая В тот же день вечером Инштеттен вернулся в Берлин. После дуэли он поехал в карете, которую оставил у перекрестка за дюнами, прямо на станцию, не заезжая в Кессин и предоставив секундантам самим доложить обо всем властям. В вагоне (он оказался в купе один) Инштеттен снова стал раздумывать над событиями последних двух дней; его преследовали все те же мысли и чувства, только шли они теперь как бы в обратном порядке: сначала явилась убежденность в своей правоте, чувство выполненного долга, потом поползли сомнения. "Вина, -- убеждал он себя, -- если таковая, вообще говоря, существует, не зависит от места и времени и не может, следовательно, уменьшиться с течением времени. Всякая вина требует искупления, в этом есть смысл. Простить за давностью было бы выражением слабости, решением половинчатым, в котором есть, по меньшей мере, что-то прозаическое". Эта мысль ободрила его, и он еще раз повторил: все шло именно так, как и следует быть. Но в тот самый момент, когда ему все стало ясно, он снова начал сомневаться во всем: "Нет, давность существует, может быть это понятие даже самое разумное, хотя оно и звучит прозаически; впрочем, так звучит все, что разумно. Сейчас мне сорок пять лет. Если бы я обнаружил письма не сейчас, а, скажем, лет через двадцать пять, мне было бы семьдесят! И тогда Вюллерсдорф, конечно, сказал бы мне: "Инштеттен, не будьте дураком!" Ну, сказал бы не Вюллерсдорф, так Будденброк, а не он, так я сам,-- не все ли равно кто. Это-то мне ясно. Да, стоит немножко преувеличить, и сразу становится ясно, до чего все нелепо и смешно. В этом нет никакого сомнения. Ну, а где граница, где начало нелепости? После десяти лет давности дуэль еще необходима, она-де означает тогда спасение чести, а если прошло одиннадцать или, скажем, десять с половиной лет, ее уже называют глупостью. А граница, где же граница? Или, быть может, мы ее уже перешли?.. Когда я вспоминаю его последний взгляд, взгляд человека, покорившегося судьбе, я читаю в этом взгляде, таившем улыбку: "Ну, Инштеттен, рыцарь принципов... Уж от этого вы могли бы избавить меня, так же как, впрочем, и себя". И, кажется, он прав. В глубине души я знаю, что он прав... Ведь если бы я чувствовал к нему смертельную ненависть, если бы у меня вот здесь было желание мести... Желание мести -- ужасная вещь, но это по крайней мере живое человеческое чувство! А ведь я устроил спектакль в угоду предрассудкам. У меня все было наполовину игрой, наполовину все было комедией. А теперь я вынужден и дальше ломать эту комедию: мне придется прогнать Эффи, погубить и ее и себя... Мне следовало бы сжечь эти письма, и свет не узнал бы о них. А потом, когда она, ничего не подозревая, вернулась бы домой, мне нужно было бы просто сказать: "Твое место здесь" -- и внутренне расстаться с ней. Но не на глазах у света. В жизни встречается много таких семей и супружеств, которых на самом деле давно уже нет... Счастья, конечно, больше бы не было, но не было бы и этих вопрошающих глаз с их безмолвным укором". Около десяти часов вечера Инштеттен вышел у дома. Он поднялся по лестнице, дернул ручку звонка, дверь открыла Иоганна. -- Как себя чувствует Анни? -- Хорошо, сударь. Она еще не спит. Если вам угодно... -- Нет, нет, это только взволнует ее. Я лучше повидаюсь с ней завтра. Принесите мне стакан чаю, Иоганна. Кто у нас здесь был? -- Только доктор. И вот Инштеттен снова остался один. По своему обыкновению, он стал ходить взад и вперед по комнате. "Они уже все знают. Розвита глупа, но Иоганна умная женщина. И хотя у них нет достоверных данных, тем не менее они все поняли и знают все. Удивительно, как люди учитывают каждую мелочь, слагая целые истории, которые рассказывают потом так, словно сами были свидетелями". Иоганна принесла чай; Инштеттен выпил. Он смертельно устал и скоро заснул. Проснулся Инштеттен довольно рано. Он повидал Анни, поговорил с ней, похвалил за то, что она умеет хорошо выздоравливать, и отправился в министерство, чтобы доложить шефу обо всем, что произошло. Министр отнесся к нему весьма благосклонно: - Да, Инштеттен, блажен, кто из всего, что уготовила нам жизнь, выходит цел и невредим... и вас это не миновало. Он нашел, что все сделано правильно, и предоставил Инштеттену самому улаживать остальные дела. Лишь к вечеру Инштеттен снова попал домой, где нашел несколько строк от Вюллерсдорфа: "Приехал только сегодня утром. Пришлось пережить массу всякой всячины, и скорбного и трогательного, особенно с Гизгюблером. Это самый деликатный горбун, какого я когда-либо видел. О Вас он говорил немного, но о Вашей жене! Тотчеловечек никак не мог успокоиться и под конец даже расплакался. Чего только не бывает на свете! Хотелось бы, чтобы таких Гизгюблеров было побольше. К сожалению, других больше. А потом сцена в доме майора... ужасно! Впрочем, об этом ни слова. Вспомнилось правило: будь тактичен. Я повидаюсь с Вами завтра. Ваш В ". Инштеттен был потрясен, когда прочел эти строки. Он сел и тоже написал несколько писем. Кончив писать, позвонил. -- Иоганна, опустите эти письма в ящик! Иоганна взяла письма и пошла было к двери. -- ...Да, Иоганна, вот еще что: госпожа больше не вернется домой. Почему -- вы узнаете от других. Но Ан-ни не должна этого знать, по крайней мере сейчас. Бедная девочка! Вы постепенно приучите ее к мысли, что у нее больше нет матери. Мне это трудно сделать самому. Но вам следует подойти к ней осторожно. И последите, чтобы Розвита не испортила дела. Иоганна на минуту остолбенела, затем подошла к Инштеттену и поцеловала ему руку. Когда она появилась на кухне, она была преисполнена чувства гордости, превосходства, прямо-таки счастья, -- господин не только рассказал ей обо всем, но еще и попросил последить, "чтобы Розвита не испортила дела"! И это было самое главное. И хотя у Иоганны было отнюдь не злое сердце и она по-своему жалела госпожу, но сейчас упоение своим триумфом подавило в ней все остальные чувства,-- ведь сам барон удостоил ее своего доверия! В обычных условиях ей было бы нетрудно дать почувствовать этот свой триумф, но сегодня обстоятельства не благоприятствовали этому: ее соперница, не будучи доверенным лицом, все же оказалась в курсе дела. И вот каким образом: примерно в то время, когда Иоганна была у Инштеттена, швейцар внизу позвал Розвиту в свою каморку; не успела она войти, как он сунул ей в руки газету: -- Вот, Розвита, тут есть кое-что и для вас. Вы можете вернуть мне газету потом, жаль, что это всего лишь "Вестник для иностранцев". Моя Лене пошла за "Маленьким журналом". Уж там, наверное, напишут побольше, они там знают все. Вот, Розвита! Кто бы мог только подумать! Розвита, обычно не очень любопытная, после таких слов быстро, насколько умела, поднялась по черной лестнице к себе на кухню, и, когда к ней вошла Иоганна, уже кончала читать. Иоганна положила на стол письма, которые дал ей Инштеттен, и, делая вид, что читает адреса на них (хотя она сразу сообразила и удостоверилась, кому они предназначались), с наигранным спокойствием сказала: -- Одно, оказывается, в Гоген-Креммен. -- Ну, разумеется,-- ответила Розвита. Иоганну удивило это замечание. -- Но ведь обычно господин никогда не пишет в Гоген-Креммен. -- Обычно. А теперь... Посмотрите, что мне только что дал швейцар внизу. Иоганна взяла газету и вполголоса прочитала место, отмеченное чернилами, да еще жирной чертой: "Как мы узнали из хорошо информированного источника незадолго перед выпуском этого номера, вчера утром в курортном местечке Кессин в шведской Померании состоялась дуэль между советником министерства ф. И. (Кейт-штрассе) и майором Крампасом. Майор Крампас убит. Говорят, он был в близких отношениях с госпожой советницей, красивой и еще очень молодой женщиной". -- И чего не напишут в газетах,-- сказала Иоганна, расстроившись, что не она первая сообщила новость. -- Да,-- сказала Розвита.-- А люди будут читать и ругать мою дорогую, бедную госпожу. Бедный майор! Его уже нет в живых. -- Розвита, подумайте, что вы говорите? Кого же, по-вашему, не должно быть в живых? Хозяина, что ли? -- Нет, Иоганна, Хозяин пусть тоже живет, жить должны все. Я только не хочу, чтобы в кого-то стреляли. Выстрелов я прямо слышать не могу. Но вы только подумайте, Иоганна, ведь с тех пор прошла почти что целая вечность, и письма-то -- мне еще показалось странным тогда -- сначала они были несколько раз перевязаны краской нитью, а потом как-то смяты и уже без нити,-- письма-то уже совсем пожелтели, времени-то ведь сколько прошло. Здесь, в Берлине, мы живем никак уже седьмой год. И как можно из-за такой старой истории... -- Знаете, Розвита, вы рассуждаете по своему разумению. А уж, если говорить правду, то во всем виноваты вы. Все и началось с этих писем. Зачем вы пришли со стамеской и вскрыли столик для рукоделья? Этого делать нельзя, никогда нельзя взламывать замок, который запер кто-то другой. -- Очень красиво, Иоганна, с вашей стороны сваливать теперь вину на меня. Вы прекрасно знаете, что виноваты вы сами. Это вы, как безумная, прибежали на кухню и сказали, что нужно открыть столик, что там есть бинт. Я и пришла со стамеской, а теперь, пожалуйста, я во всем виновата. Нет, я скажу... -- Ну, хорошо, беру свои слова назад, Розвита. Только и вы не говорите: "Бедный майор!" Что значит "бедный майор"! Ваш бедный майор никуда не годился. У кого такие рыжие усы, а он их к тому же вечно крутил, тот ни на что не годится и только причиняет вред. Кто все время служил в хороших домах,-- а вам, Розвита, извините, прежде не приходилось,-- тот знает, что к чему и что такое честь. Уж раз так случилось, ничего не поделаешь, приходится, как там говорят, "вызывать на дуэль" и -один должен быть непременно убит. -- Ах, это я знаю без вас, уж не такая я дура, какую вы из меня делаете. Но когда прошло столько времени... -- Да, Розвита! По вашему вечному "прошло столько времени" и видно сразу, что вы ничего в этом не смыслите. Вот вы сами всегда рассказываете одну и ту же историю о вашем отце с раскаленным железом и о том, как он. за вами погнался. Всегда, когда я втыкаю какой-нибудь раскаленный болт, я невольно вспоминаю вашего отца и прямо вижу, как он хотел убить вас из-за ребенка, которого и в живых-то уже нет. Уж очень вы часто об этом рассказываете, Розвита, ну прямо всем и каждому. Не хватало только рассказать об этой истории нашей Аннхен. Но она ее, конечно, узнает, как только пройдет конфирмацию. Наверное, в тот же самый день. А меня прямо досада берет,-- ведь вы сами все это пережили, а ваш отец был всего-навсего деревенским кузнецом и ковал лошадей или там накладывал обручи на колеса. И вы, вот явились сюда и хотите, чтоб наш господин все стерпел и простил. Видите ли, "прошло столько времени"! Что значит "прошло столько времени"? Шесть лет не так уж и давно. А нашей госпоже -- кстати, она уже не вернется сюда, об этом мне только что сказал он сам -- исполнится только двадцать шесть лет, в августе ее день рождения. А вы говорите: "Прошло столько времени". И даже если бы ей исполнилось теперь не двадцать шесть, а все тридцать шесть -- а в тридцать шесть, я вам скажу, нужно следить ой-ой как внимательно! -- и господин не принял бы мер, с ним "порвали" бы все порядочные люди. Но уж этого слова вы, Розвита, конечно, не знаете! -- Не знаю, да и знать не хочу, но я знаю одно -- это то, что вы влюблены в нашего хозяина. Иоганна разразилась деланным смехом. -- Смейтесь, смейтесь! Я уже давно заметила. Счастье, что он не интересуется такими делами. Бедная, бедная госпожа! А Иоганне уже хотелось заключить мир: -- Ну, ладно, Розвита, давайте помиримся. На вас опять стих нашел, это у всех деревенских бывает'. -- Возможно. -- Ну, а я пойду отнесу письма и посмотрю, нет ли у швейцара другой газеты. Вы, кажется, сказали, он послал за газетой Лене? Там, наверное, напишут побольше, в этой, можно сказать, ничего не написано. Глава тридцатая Эффи и тайная советница Цвикер уже почти три недели жили в Эмсе. Здесь они снимали первый этаж маленькой очаровательной виллы. В их распоряжении была общая гостиная окнами в сад и две комнаты, справа и слева от нее. В гостиной стоял палисандрового дерева рояль, на котором Эффи играла иногда какую-нибудь сонату, а госпожа Цвикер бренчала вальсы -- советница не была музыкальна, ее любовь к музыке ограничивалась обожанием Ниманна * в роли Тангейзера. Было великолепное утро, в маленьком саду виллы ще-бе'тали птицы, из соседнего дома, в котором находился ресторанчик, несмотря на ранний час, доносился стук бильярдных шаров. Обе дамы позавтракали сегодня не в гостиной, а на посыпанной гравием площадке перед ней, сделанной в виде веранды с тремя ступеньками в сад; маркиза над их головами была поднята, чтобы можно было полной грудью вдыхать свежий утренний воздух. И Эффи и советница довольно прилежно занимались рукоделием, лишь изредка обмениваясь какой-нибудь фразой. -- Не понимаю,-- сказала Эффи,-- почему уже четыре дня из дома нет писем, обычно он пишет ежедневно. Не больна ли Анни? Или он сам? Госпожа Цвикер улыбнулась. -- Вы скоро узнаете, дорогая, что он здоров, совершенно здоров. Эффи почувствовала себя неприятно задетой тем тоном, каким были сказаны эти слова, и уже собиралась ответить, но в этот момент из гостиной на веранду вошла горничная, чтобы убрать после завтрака посуду. Это была девушка родом из окрестностей Бонна, с детства привыкшая все события жизни мерить по мерке боннских студентов и боннских гусар. Звали ее Афра. -- Афра, -- сказала Эффи, -- уже девять, а почтальон еще не приходил? -- Нет еще, сударыня. -- В чем же дело? -- Конечно, в самом почтальоне. Он ведь родом из Зигена, и у него совсем нет выправки; я постоянно говорю ему об этом. Вы только посмотрите, как у него лежат волосы. Он и понятия не имеет о проборе. -- Ну, Афра, уж очень вы строги. Подумайте, он ведь почтальон, ходит изо дня в день в жару, по солнцу. -- Это, конечно, так, сударыня. Но есть же другие,-- они ведь справляются. Когда у тебя на плечах голова, все 'получается. И, говоря это, она ловко поставила на кончики пальцев поднос с посудой и спустилась по ступенькам веранды в сад, потому что так было ближе до кухни. -- Красивая особа,-- сказала Цвикер. -- Такая ловкая и проворная! Я бы сказала: она не лишена природной грации. Знаете, дорогая баронесса, мне эта Афра... Между прочим, странное имя; говорят, правда, есть святая Афра; только я не думаю, чтоб наша была из святых... -- Опять, дорогая советница, вы отклонились от главной темы и стали развивать побочную, которая на сей раз называется "Афра". Вы забыли о том, что хотели сказать вначале... -- Нет, нет, дорогая; во всяком случае, я возвращаюсь к главной теме. Я хотела сказать, что эта Афра невероятно похожа на ту статную особу, которую я видела в вашем доме... -- Вы совершенно правы, есть какое-то сходство. Только наша берлинская горничная гораздо красивее здешней, и волосы ее намного пышнее и гуще, чем у этой. Таких красивых льняных волос, как у Иоганны, я, пожалуй, ни у кого не видела. Бывает, конечно, что-то похожее, но таких густых... Цвикер улыбнулась. -- Не часто услышишь, чтобы молодая женщина с таким восторгом говорила о льняных волосах своей горничной и о том, что они такие густые. Знаете, я нахожу это просто трогательным. Выбирая горничную, всегда бываешь в затруднении: они должны быть хорошенькими, -- ведь тем, кто приходит в ваш дом, особенно мужчинам, неприятно видеть в дверях какую-нибудь длинную жердь с серым цветом лица. Счастье еще, что в коридорах бывает обычно темно. Но если вы, не желая портить так называемое "первое впечатление", дарите такой хорошенькой особе один белый фартучек за другим, то, уверяю, у вас не будет спокойной минуты, и вы невольно скажете себе (если только вы не чересчур тщеславны и не слишком уж полагаетесь на себя): как бы тут не получился "ремедур". Видите ли, "ремедур" было любимым словечком моего супруга, которым он мне постоянно надоедал. Впрочем, у каждого тайного советника есть свои любимые словечки. Эффи слушала эти рассуждения с двойственным чувством. Будь советница хоть немного иной, ее слова могли бы доставить ей удовольствие, но теперь Эффи почувствовала себя неприятно задетой тем, что раньше только бы развеселило ее. -- Вы совершенно правы, дорогая, говоря так о тайных советниках. И у Инштеттена есть такая привычка, но он всегда смеется надо мной, когда я говорю об этом, а потом еще извиняется за свой канцелярский язык. А ваш супруг, кроме того, дольше служил и вообще был постарше... -- Только чуть-чуть,-- холодно сказала советница, желая уколоть собеседницу. -- И все же я не совсем понимаю ваши опасения, о которых вы только что говорили. Мне кажется, мы еще не утратили того, что принято называть "добрыми нравами". -- Вы так думаете? -- Да и трудно представить, чтобы именно вам, моя дорогая, могли выпасть на долю такие страхи. Ведь у вас есть то (простите, что я так откровенно говорю об этом), что мужчины называют "шарм", -- вы очаровательны, жизнерадостны, пленительны. И мне хотелось бы спросить вас, извините за нескромность, уж не пришлось ли и вам, при всех ваших совершенствах, пережить такого рода горести? -- Горести? -- повторила Цвикер.-- Ну, моя дорогая, это было бы слишком; горести -- это слишком сильно сказано, даже если мне и пришлось пережить что-то в этом роде. Вот еще "горести"! Это уже чересчур. И притом, на всякий яд есть свое противоядие, а на удар -- контрудар. Нельзя принимать это слишком трагично. -- И все-таки я не совсем понимаю, о чем вы говорите. Не то, чтобы я не знала, что такое грех, это я знаю, но ведь существует большая разница между тем, кто впал в греховные мысли, и тем, у кого грех стал привычкой, да еще в собственном доме. -- Об этом, я, кажется, не говорила, хотя, признаться, к здесь не особенно доверяю, вернее, не доверяла,-- теперь-то все в прошлом. Не обязательно в собственном доме, есть и другие места. Вам ведь приходилось слышать о пикниках? -- Конечно. И мне бы очень хотелось, чтобы Инштет-тем проявлял к ним побольше интереса... -- О, не говорите так, дорогая. Мой Цвикер, например, очень часто ездил в Заатвинкель *. От одного названия у меня начинает в труди колоть. Уж эти мне излюбленные загородные места в окрестностях нашего милого старого Берлина! А Берлин я люблю, несмотря ни на что. Одни лишь названия этих мест способны пробудить целый мир страхов и опасений. Вот вы улыбаетесь! И все-таки, что можно сказать о большом городе и его нравственных устоях, если почти у самых ворот его (ведь между Шарлоттенбургом и Берлином сейчас нет уже такой большой разницы), на расстоянии каких-нибудь тысячи шагов, можно встретить местечки с названиями: "Пьяная горка", "Пьяное село", "Пьяный островок"! Три раза "Пьяный" -- это уже слишком. Вы можете объехать весь мир, а такого не встретите нигде. Эффи кивнула. -- И все это, -- продолжала госпожа Цвикер,-- расположено у зеленых дубрав Гавеля; все это находится в западной части, где культура и нравы как будто выше. Но поезжайте, моя дорогая, в обратном направлении, вверх по Шпрее. Уж не буду говорить о Трептове и Штралау,-- это пустячки, безобидные вещи, но возьмите карту этих мест, и вы найдете наряду с названиями по крайней мере странными, как, например, Кикебуш, Вультейде (нужно было слышать, как произносил эти слова мой Цвикер!) -- названия прямо какие-то зверские. Я даже не хочу осквернять ими ваш слух. Но, само собою разумеется, именно этим местечкам отдают предпочтение. Я ненавижу эти пикники, которые народ представляет себе в виде прогулки на линейках с песней "Да, я пруссак и пруссаком останусь" и которые в действительности таят в себе зерно социальной революции. Говоря "социальная революция", я имею в виду, конечно, моральную революцию, все остальные давно уже совершены. Даже Цвикер в последние дни жизни часто говорил мне: "Поверь мне, Софи, Сатурн пожрет своих собственных детей". А у Цвикера, при всех его недостатках и пороках, была философская голова, в этом ему нужно отдать справедливость, и он обладал чувством исторической перспективы... Но я вижу, моя милая госпожа фон Инштеттен, которая обычно слушает очень внимательно, сейчас не уделяет мне и половины внимания,-- уж, верно, где-нибудь на горизонте показался почтальон, и ее сердечко летит ему навстречу, а глазки ищут в почтовой сумке слова любви... Ну, злодей, что вы нам принесли? Тот же, к кому были обращены эти слова, подошел в это время к столу на веранде и молча стал вынимать сегодняшнюю почту: несколько газет, две рекламы какого-то парикмахера и под конец толстое заказное письмо, адресованное баронессе фон Инштеттен, урожд. фон Брист. Он попросил расписаться и отправился дальше. Мадам Цвикер бегло просмотрела рекламы парикмахера и громко рассмеялась: оказывается, подешевел шампунь. А Эффи ее не слушала, она вертела в руках письмо, не решаясь, по-видимому, вскрыть его. Заказное, скрепленное двумя большими печатями, в толстом конверте! Что это значит? На штемпеле: "Гоген-Креммен"; адрес написан матерью. А от Инштеттена пятый день ни строчки. Она взяла ножницы для вышивания с кольцами из перламутра и медленно стала срезать одну из сторон конверта. Еще одна неожиданность: письмо написано убористым почерком матери, а в конверт вложены деньги, заклеенные широкой полосой бумаги, на которой красным карандашом рукой отца проставлена сумма. Эффи сунула деньги снова в конверт и, опустившись в кресло-качалку, стала читать. Но не прошло и минуты, как письмо выпало у нее из рук, а в лице не осталось ни кровинки. Она нагнулась и подняла письмо. -- Что с вами, дорогая? Что-нибудь неприятное? Эффи кивнула, но ничего не ответила, только попросила дать ей стакан воды. Отпив несколько глотков, она промолвила: -- Ничего, это скоро пройдет, дорогая советница. Извините, я поднимусь на минутку к себе. Если можно, пришлите мне Афру. Эффи поднялась и вернулась в гостиную, видимо, обрадовавшись, что здесь она может опереться на палисандровый рояль. Держась за него, она нетвердыми шагами дошла до своей комнаты, расположенной справа от гостиной, открыла дверь и, добравшись до кровати, лишилась сознания. Глава тридцать первая Так прошло несколько минут. Когда Эффи немного оправилась, она присела на стоявший у окна стул и посмотрела на тихую улицу. Если бы хоть там был какой-нибудь шум и движение. Но дорога была только залита солнцем, да еще выделялись на ней полосы тени, отбрасываемые решеткой и деревьями. И Эффи охватило горькое чувство одиночества. Еще час назад она была счастливой женщиной, любимицей всех, кто ее знал, а сейчас она стала отверженной. Она успела прочесть только начало письма, но и этого было достаточно, чтобы ясно представить себе свое положение. Куда теперь? На этот вопрос она не знала ответа, ей только безумно хотелось выбраться отсюда как можно скорее, бежать от тайной советницы, для которой она была всего лишь "интересным случаем" и участие которой, если оно и было, далеко уступало ее любопытству. Ну куда же? Перед ней на столе лежало письмо, но у нее не хватало мужества продолжать чтение. Наконец она сказала: -- Чего мне еще бояться? Что мне можно сказать такого, чего бы я уже себе не сказала. Тот, из-за кого все это произошло, погиб, возвращения домой быть не может, через несколько недель будет развод, ребенка оставят отцу. Это ясно, -- ведь я виновная сторона. А виновная мать не может воспитывать ребенка. Да и на какие средства?! Сама я как-нибудь перебьюсь. Надо посмотреть, что пишет об этом мама, как она представляет себе мою жизнь теперь. И с этими словами она взяла письмо, чтобы дочитать его до конца. "...А теперь о твоем будущем, моя дорогая Эффи. Ты теперь должна стать самостоятельной, хотя можешь быть уверена, что мы будем помогать тебе, насколько позволят обстоятельства, от нас не зависящие. Лучше всего тебе остаться в Берлине (в большом городе как-то легче забыться): ты там будешь одною из многих, кто лишил себя чистого воздуха и светлого солнца. Ты будешь жить одна, и -- хочется тебе или нет -- ты должна будешь отказаться от тех сфер, в которых ты привыкла вращаться. Высшее общество, в котором ты жила, будет для тебя, несомненно, закрыто. Но самое грустное -- и для нас и для тебя (да, и для тебя, насколько мы тебя знаем) -- это то, что и родительский дом для тебя теперь тоже закрыт. Мы не можем предложить тебе приюта у нас в Гоген-Креммене, не можем дать тебе тихого пристанища в нашем доме, ибо это означало бы отрезать себя от целого мира, а делать этого мы решительно не намерены. И не потому, чтобы мы были уж очень привязаны к обществу и рассматривали разрыв с тем, что именуют "обществом", как совершенно невозможное, нет, не потому, а просто потому, что мы не хотим скрывать своего отношения к тому, что случилось, и хотим выразить, прости мне эти слова, наше осуждение твоего поступка, поступка нашей единственной и столь нами любимой дочери..." Эффи не могла читать дальше, ее глаза наполнились слезами и, несмотря на отчаянные попытки овладеть собой, она разразилась наконец рыданиями, которые немного облегчили ей сердце. Через полчаса кто-то постучал в дверь. Эффи сказала: "Войдите", -- и на пороге появилась советница. -- Можно войти? -- Конечно, дорогая госпожа советница,-- сказала Эффи, лежавшая теперь на диване, слегка прикрыв чем-то ноги и подложив ладони под щеку. -- Я очень устала и устроилась, как пришлось. Возьмите стул, садитесь, пожалуйста. Советница села так, что между нею и Эффи оказался столик с вазой для цветов. Эффи не обнаружила и тени смущения, она даже не переменила позы. Ей вдруг стало решительно все равно, что подумает эта женщина, ей только хотелось как можно скорее уехать отсюда. -- Вы получили неприятные известия, дорогая... -- Более чем неприятные, -- сказала Эффи.-- Во всяком случае, достаточно печальные, чтобы положить конец нашему совместному пребыванию здесь. Мне придется уехать сегодня же. -- Я не хочу быть назойливой, но, надеюсь, это не из-за Анни? -- Нет, не из-за нее. Я получила письмо не из Берлина, это пишет мама. У нее возникли опасения из-за меня, и мне необходимо рассеять их, и если даже это будет не в моих силах, я все-таки должна буду поехать. -- Я понимаю вас, как ни печально мне провести последние дни здесь, в Эмсе, одной. Прошу вас, располагайте мною, я к вашим услугам. Но не успела Эффи ответить на эти слова, как в комнату вошла Афра и доложила, что все уже собрались к ленчу. Господа очень взволнованы новостью: говорят, сюда на три недели приезжает кайзер, в заключение будут маневры, приедут боннские гусары. Цвикер сразу же стала говорить о том, стоит ли в таком случае задержаться, пришла к выводу, что стоит, и тотчас же пошла к столу, чтобы, конечно, извиниться за Эффи. Афра тоже хотела было уйти, но Эффи остановила ее: -- Немного погодя, Афра, когда вы освободитесь, зайдите сюда ненадолго, чтобы помочь мне собрать мои вещи. Я уезжаю сегодня семичасовым поездом. -- Уже сегодня? Как жаль, сударыня. Ведь самые лучшие дни только что начинаются. Эффи улыбнулась. Госпожу Цвикер, еще надеявшуюся что-нибудь выведать у Эффи, лишь с трудом удалось уговорить не провожать "госпожу баронессу" на вокзал. -- Вы же знаете, на вокзале как-то теряешься, в уме только место и багаж. Именно с теми, кого любишь, нужно попрощаться заранее. Цвикер пришлось согласиться, хотя она прекрасно поняла, что это отговорка. О, она прошла огонь и воду и на лету схватывала, где правда и где неправда. На вокзал Эффи проводила Афра; она взяла с госпожи баронессы обещание обязательно приехать сюда на следующее лето -- кто хотя раз побывал в Эмсе, всегда возвращается снова. После Бонна Эмс самое красивое место на свете. А госпожа Цвикер меж тем села за письма. Она писала не в гостиной за шатким секретером в стиле рококо, аза тем самым столиком на веранде, где утром она завтракала вместе с Эффи. Ей доставляло удовольствие писать письмо, которое должно будет развлечь ее приятельницу, одну берлинскую даму, отдыхавшую сейчас в Рейхенхал-ле. Эти души давно уже обрели друг друга, и обе дамы старались только превзойти друг друга в чувстве скепсиса, распространявшегося на всех мужчин; они считали мужчин гораздо ниже того, что могло бы снискать их одобрение, особенно так называемых "неотразимых" мужчин. "Все же лучше те, кто от смущения не знает, куда и смотреть, а больше всего разочаровывают донжуаны. И отчего так бывает?!" Таковы были мудрые сентенции, которыми, как правило, обменивались подруги. Госпожа Цвикер строчила уже второй лист и развивала более чем благодарную тему, называвшуюся, конечно, "Эффи": "В целом она была мила, приятна, как