его не попишешь, я не хочу, и старик мой тоже не хочет. - Я могу работать; могу тачку возить и всякую другую работу делать. - А прожить-то сможете? - Что ж, сэр, живы будем - не помрем. А потом, кто ж его знает, потом, видать, никуда не денешься. И снова шепот: - Потом-то уж ничего нельзя будет сделать. Сами изволите видеть, сэр, - уж и сейчас ничего не осталось, ничего. Она подняла руку и указала на кровать; и луч солнца, прятавшегося все утро, прорвался сквозь тучи и засверкал на ее обручальном кольце. ОСТОРОЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК Перевод И. Гуровой Все его предки по одной линии со времен нашествия саксов были фермерами и роднились только с фермерами, а все его предки по другой линии со времен нормайского завоевания принадлежали к провинциальной знати и роднились только с провинциальной знатью. Он родился там, где кончался город и начиналась деревня, и воспитывался в очень приличной школе, а отец его был судьей. Он избрал профессию, для которой его и предназначали, но тщательно следил, чтобы она не наложила на него излишнего отпечатка. Ибо даже в те дни, когда его еще катали в колясочке, он во всем предпочитал умеренность. Он так ясно постиг другую сторону катания в колясочке, что с тех пор всегда избегал того, во что потребовалось бы вложить все силы ума и сердца. Впрочем, все его органы были удивительно хорошо сбалансированы. Он не обладал ни излишком мозга, ни излишком сердца. Аппетит у него тоже не был чрезмерным, хотя и вполне достаточным. Когда за обедом его спрашивали, какого десерта ему положить, он неизменно отвечал: "Чуточку и того и другого, пожалуйста", - ибо больше всего на свете не любил выбирать что-нибудь одно в ущерб другому. Этот инстинкт коренился в таких глубинах его существа, что он даже не подозревал о нем. Именно это неведение и придавало бесхитростную силу характеру, который иначе мог бы показаться нерешительным. К женщинам он относился настороженно. Излишек жены был бы ему крайне неприятен, но отсутствие жены также не сулило ничего хорошего, однако он нашел выход из этого затруднения, сказав себе: "Мы двое будем состоять в браке ровно настолько, насколько это нам удобно; и будем поступать так, как захотим". И вот, думая так и добившись, чтобы его жена (которая была умной женщиной) сказала, что и она так думает, он хранил ей безукоризненную верность. Вопрос о детях оказался весьма трудным, ибо года через два после бракосочетания выяснилось, что совершенно невозможно в одно и то же время иметь их и не иметь. Столкнувшись с этой дилеммой, он долго размышлял, какой путь избрать, и тщательно взвесил все "за" и "против", но обнаружил в них такое равенство, что не сумел прийти ни к какому выводу. Вследствие чего он обзавелся двумя детьми и без труда решил, что больше ему не нужно. Кое-какие неприятности доставила ему и проблема местожительства: выбрав город, он лишился бы деревни, а поселившись в деревне, лишился бы города. Посему он жил чуточку там и чуточку тут, так все наладив, что, находясь в Лондоне, желал поскорее уехать, а уехав, хотел поскорее туда вернуться, - и это было весьма полезно для его здоровья. Умеренный мясной стол породил в нем мечту об иных диетах, сделав его в теории вегетарианцем, так что у него было нечто общее с обеими школами. Порой он пил вино, а порой не пил, и после еды всегда выкуривал сигару - но только одну, потому что после второй ему стало бы дурно. О деньгах он думал, что их должно быть достаточно, чтобы о них не нужно было думать; и дабы достигнуть этого, он машинально ограничивал свои желания, а главное, - желания своей жены, которая, не обладая столь идеально сбалансированной натурой, когда хотела чего-нибудь, так уж хотела по-настоящему. В вопросах религии он избегал какого бы то ни было определенного выбора. Если его спрашивали, верит ли он в загробную жизнь, он отвечал: "Я не вижу оснований верить в нее, но, с другой стороны, я не вижу, почему не следует в нее верить. Возможно, что какая-то загробная жизнь существует, а возможно, что и не существует; а может быть, для одних она есть, а для других нет - чуточку и того и другого, быть может". Любая догма, разумеется, была ему неприятна: ведь она обрекала человека на нечто определенное, а это было и отвратительно и нелепо. Только раза два за всю его жизнь у него был серьезный приступ беззаботности - в тех случаях, когда его беззаботности угрожал какой-то человек или событие, пытавшиеся связать его. Его приводила в ужас мысль, что он может оказаться связанным, и когда его избрали в парламент - после того, как ему исполнилось сорок лет, - он почувствовал естественное беспокойство. Связан ли он теперь чем-нибудь определенным? И если да, то чем? Может ли он по-прежнему поддерживать обе стороны, и если да, то может ли он перестать их поддерживать? И был счастлив, обнаружив, что может. _Просто удивительно, до чего он был плоть от плоти своей страны_. И все же он не вполне сознавал, насколько он важен для государства, не замечал, может быть, какое множество подобных ему людей встречается на любых путях жизни, не замечал, что, собственно говоря, он основа основ национального пудинга. Было слово, которое он научился писать еще в раннем детстве: оно начиналось с "К", вторая буква была "О", третья - "М", четвертая - "П", пятая - "Р", шестая - "О", седьмая - "М", восьмая - "И", девятая - "С" и десятая тоже "С". Выученное, едва он выкарабкался из колясочки, это слово навеки запечатлелось в его памяти. Он брал его с собой в контору, он брал его с собой в церковь, он брал его с собой в постель, когда ложился спать. А теперь, став общественным деятелем, он взял его с собой в парламент. Однако, питая симпатию и даже благоговейное почтение к Джону Булю - этому мифу, который никогда не поступался своими взглядами и упорно отстаивал свои идеалы вопреки любой опасности войны, - он в тех случаях, когда бывал вынужден действовать, предпочитал говорить, что действует так во имя своих принципов, и это было правдой, ибо главный его принцип сводился к глубочайшему неверию в существование принципов как таковых. Именно это придавало ему такой вес в политике, ибо, устроившись на самой середине качающейся доски, он первый ощущал ее движение, первый реагировал на него и меньше всех от него страдал. Инстинктивно на самую чуточку перемещаясь то туда, то сюда, он не давал качелям развалиться и в то же время испытывал тайное презрение к двум концам доски, которые то взлетали к небу, то тяжело ударялись о землю. Без него парламент ничего не мог сделать, ибо имя ему было легион, да и с ним делал немногим больше. Он обладал чувством юмора, которое помогало ему подмечать смешное в чудаках и во всевозможных излишествах. Больше всего его забавляли люди, целиком отдающие себя какому-нибудь делу: порой он сидел - иногда в шляпе, иногда без шляпы - и с тихой улыбочкой дожидался минуты, когда чудак хлопнется оземь, и чем крепче был удар, тем забавнее это ему казалось. Тех же, кто посмеивался над людьми осторожными, он не принимал всерьез - шутники, да к тому же не слишком остроумные, - и досадливо недоумевал, откуда берутся глупцы, избирающие подобных субъектов в Собрание, которое зиждется на осторожности. Впрочем, он не слишком тревожился, будучи уверен, что отсутствие осторожности скоро их погубит. Афоризмы вроде "среднего пути не существует" порой покоряли его на целых пять минут, но он неизменно успевал вовремя очнуться и обнаружить, что этот путь все-таки существует. По правде говоря, он давно уже твердо уверовал, что может изготовить яичницу, не разбив яйца, и хотя он, несомненно, никаких яичниц не изготовлял, но зато не разбивал и никаких яиц. И точно так же сохранялась в целости его вера в то, что он вот-вот изготовит яичницу. Да в конце концов, что сулит яичница, даже если он ее изготовит? То-то и оно! Съедаешь ее - и тут же надо готовить новую. Гораздо лучше обдумать яичницу, и держать ее в мыслях, хранить ее там неизготовленную. Однако он всегда был рад обсудить рецепт яичницы и, поглядывая на ее компоненты, весьма осторожно их взвешивал - на словах, а порой даже добавлял щепотку-другую укропа, так что яичница, несомненно, продвигалась, но не излишне быстро. Известно даже, что он иногда проводил в созерцании яичницы целые ночи, но делал это только из опасения, как бы в его отсутствие кто-нибудь не поджарил ее; а на рассвете он отправлялся домой к жене и не без горечи жаловался, что всей этой лихорадочной стряпни в парламенте можно было бы избежать при наличии капельки осторожности. В целом его нельзя было назвать самостоятельно мыслящим, и все же он не был лакеем в услужении у простых смертных; нет, он служил госпоже куда более благородной - великой богине Конъюнктуре. Однако сказать ему об этом было бы небезопасно: хотя в намеке на то, что он поступает согласно своей натуре, казалось бы, ничего обидного не было, это ему почему-то не нравилось. Несомненно, тут также проявлялась его осторожность. Почти любой проект социальных преобразований вызывал у него некоторое сочувствие. Если, например, кто-нибудь предлагал ввести пенсии по старости, он осторожно кивал, а потом выжидал, зная, что когда кто-нибудь встанет и объявит эту меру опасной, он согласится с ним. Или, скажем, когда высказывалось мнение, что голодных детей следует кормить за счет государства, он относился к этому плану одобрительно, но не слишком, ибо чувствовал, что излишний энтузиазм может помешать ему одобрить мнение, что кормить их за счет государства не следует. "Чуточку и того и другого", - думал он и благодаря этому мудрому решению, которое нередко именовалось здравым смыслом, он неизменно устраивал так, что голодные дети не получали ни чуточки ни того, ни другого. Однако, как он весьма справедливо замечал, принять первое предложение значило бы показать себя излишне прогрессивным, а принять второе - показать себя ретроградом. И так было с любым другим проектом. Лидеры и той и другой стороны на опыте давно узнали, как капризна его печень, как чувствительна она к каждому движению, как начинает она бунтовать при каждом толчке, и научились беречь ее и не встряхивать, потому что им, естественно, не нравилось лететь кувырком. Кроме того, они ценили его надежную солидность - без него страна, несомненно, пошла бы по пути прогресса излишне быстро. И тут его лидеры бросали на него взгляд: веки его были равнодушно опущены, но в глазах таилась легкая тревога, строго поджатые губы все же чуть-чуть улыбались; он сидел в своем пальто, не легком и не тяжелом, которое снимал или надевал, смотря по погоде, и чаще всего хранил молчание. А позади его серой, незаметной фигуры они видели массу серых, незаметных осторожных людей, и у них по спине начинали бегать мурашки. Сколько раз они, очнувшись от своих грез, видели его перед собой под высокой серой башней с часами, обращенными на все стороны света: скамья за скамьей, ряд за рядом, днем и ночью - один глаз косит в одну сторону, другой в другую, а между ними нос - точно посередине. СТРАХ Перевод Б. Носика Впервые я увидел его в весенний день, один из тех дней, когда по всему телу разливается блаженная усталость, теплый воздух ласково касается лица, а сердце переполняется странным, неудержимым стремлением познать сердца других людей. Это был маленький человек с широкими, высоко поднятыми плечами и почти без шеи; в неуклюжей, будто деревянной, квадратной фигурке этого человека в потрепанном костюме из светлой дешевой шерсти и заплатанных желтых ботинках особенно бросалось в глаза то, что у него как будто совсем не было груди. Он был плоский, весь, сверху донизу - от бледного лица под рыжеватыми волосами, от бровей под узкими полями старой соломенной шляпы и до носков ботинок. Такой плоский, словно жизнь его всего обстругала. От лица тоже будто ничего не осталось - только желтовато-бледная кожа да кости; круглые карие глаза были лишены ресниц, бескровные губы сжаты так плотно, словно он смертельно боялся выдать какую-то тайну. Он стоял тихо и почти неподвижно, только скрюченные пальцы, похожие на птичьи когти, нервно скользили вверх и вниз по брюкам да слышалось его хриплое дыхание. И голос у него тоже был тихий и хриплый. - Да, я был пекарем, - сказал он. - Говорят, что я этим себе и напортил. А только я никогда другому ремеслу не учился; и я боялся, что если эту работу брошу, другой не найду. А работа пекаря - вредная работа... Он прижал тонкие желтые пальцы к груди, такой узкой, что там даже для них места было мало. - А у меня жена и дети, - продолжал он просто. - И я за них очень боюсь. Если б я мог перестать думать о том, что с ними будет, я бы, наверное, был здоровее. А только что поделаешь? Сбережения мои все кончились; теперь вот вещи продаю, а когда и вещей не останется... что тогда с нами будет? Его некрасивое лицо с горько сжатыми губами и глазами без ресниц вдруг задрожало, словно весь страх, что таился в глубине его души, вырвался наружу, исказил черты страшной судорогой отчаяния; но его лицо застыло снова. Только эта неподвижность и могла помочь ему скрывать мучившие его мысли. - Я не сплю от мыслей от этих... А мне из-за этого еще хуже! Да. Конечно, от этого ему еще хуже при таком плохом здоровье. Любой доктор предписал бы ему крепкий сон, это было ему совершенно необходимо. Я представил себе, как он лежит ночью на спине, уставившись в темноту воспаленными глазами без ресниц и пытаясь разглядеть в черном мраке то, чего он не таит в себе, - какой-нибудь просвет, надежду найти пропитание для жены и ребенка. - Как начну думать, что с ними будет при теперешнем моем состоянии, как начну маяться, так весь потом обливаюсь, совсем это меня вымотало. Вы не поверите, какой я теперь слабый стал! И тут я не мог не напомнить ему, что ему не следует волноваться - ведь это очень вредно для его здоровья. - Да, конечно, я знаю; думаю, что я не долго протяну. - Если бы вы могли перестать тревожиться, вы гораздо быстрее поправились бы. Он ответил мне взглядом, в котором была та покорная и неосознанная ирония, которую можно прочитать только на лицах мертвецов, когда выражение удивления, с которым они встретили конец, еще не успело сойти с этих лиц. - В больнице мне наказывали, чтобы я питался как следует. При взгляде на этого щуплого человека приходила мысль, что совет не лишен смысла. Да, конечно, хорошая пища и побольше этой хорошей пищи! - Я, конечно, делаю все, что возможно. - Он сказал это без всякого сарказма и в голосе его звучало: "Да, мир, в котором я живу, конечно, очень смешной мир; и все эти шутки, которые он мне подстраивает, может быть, и отличные шутки, но если я начну смеяться над всем, что он мне подстраивает, то когда же я кончу... Когда, я вас спрашиваю? Когда?" - Побольше молока. Они говорят, что это для меня самое главное, но ведь дочке тоже его надо как можно больше - все, сколько мы можем купить. В ее возрасте, сами знаете, это необходимо. Эх, если б я мог достать работу!.. Я бы за любую сейчас взялся... К пекарю бы возчиком пошел. Он поднял костлявые руки и снова опустил их. Бог весть, что он хотел сказать этим жестом, - должно быть, убедить меня, что он еще силен. - Конечно, бывают дни, когда я и дышу-то едва, - сказал он, - и вот от этой одышки мне еще хуже. Да, этому легко было поверить. Ободренный моим взглядом, он добавил: - Слишком долго я своим ремеслом занимался; но вы же знаете: чему ты обучен, того и нужно держаться. Бросить свое ремесло - все равно, что от себя самого отказаться... Да, я теперь понял: такие, каким я теперь стал, людям не нужны. И добрых полминуты мы молча смотрели друг на друга; его искусанные, бескровные губы раза два дрогнули, а белые, как бумага, щеки слегка порозовели. - Похоже, что там, в больнице, они моей болезнью больше не интересуются; они, видно, думают, что дело мое безнадежно. Он произнес эти простые слова каким-то почти обиженным тоном, не сознавая, что обнажил в них черту, глубоко скрытую в глубинах человеческой натуры, вскрыл пристрастие людей к удачникам, поклонение идолу силы и презрение к слабым. Выздоровление, по-видимому, невозможно, а людям не нужны такие, каким он стал теперь; но он-то еще не утратил интереса к собственной судьбе, все еще не желал признавать себя пчелой, выброшенной из улья. Его глаза без ресниц, казалось, говорили: "Я все-таки верю, что могу поправиться... Я еще верю". Впрочем, он не предъявлял ни к кому никаких претензий. Он сказал: - Когда я в первый раз туда пришел, они очень мной интересовались... Но это было год назад. Разочаровал я их, наверно. Да, вероятно, так оно и было. - Мне все говорят, чтобы я побольше дышал свежим воздухом. Там, где я живу, его, конечно, не больно много, но я стараюсь. Работы все равно найти не могу, так вот сижу тут, в парке. Дочку с собой беру... Но мне сказали, чтоб дома-то я ее к себе не подпускал слишком близко. Я представил себе, как он праздно сидит в парке, украдкой потирая руки, чтоб они не мокли так сильно, и следит глазами за другими отдыхающими, слишком занятый своими заботами, чтобы задуматься над тем, отчего его отдых не похож на отдых этих людей. - Дни стоят теплые, - промолвил он. - А только не радуют они меня, потому что я думаю все время, что же будет. Взгляд его блуждал по грушевым деревьям в саду - они стояли в цвету, освещенные солнцем; он с какой-то поспешностью отвел от них взгляд. Дрозд запел где-то за дальней оградой. Бывший пекарь провел языком по губам. - Я ведь родом из деревни, - сказал он. - А тут как в деревне. Если бы я мог в деревне работу достать, я бы, наверно, поправился. В последний раз, когда я в деревне был, я прибавил в весе целых три килограмма. Да кто меня возьмет? И снова он вскинул свои руки-тростиночки; на этот раз уже наверняка не для того, чтобы продемонстрировать свою силу. "Нет, что вы, - казалось, хотел он сказать. - Нет, никто меня не возьмет! Я уже убедился в этом - во всем убедился, все понял. Со мной кончено!" - Вот такие-то дела, - сказал он, - мне бы все нипочем, да вот ребенок и жена. Ума не приложу, что еще можно было сделать, кроме того, что я сделал. Видит бог, я держался, пока уж никакой возможности не стало. И, словно поняв, что он подошел к тому пределу, когда сотни раз наедине с собой, без свидетелей, впадал в отчаяние, он сурово уставился на меня, и рыжие усы его топорщились над тонкими, запавшими губами. Пролетел голубь; усевшись на дереве в соседнем саду, он стал звать оттуда свою подружку. И мне вдруг вспомнилось, как несколько месяцев назад на садовую клумбу, возле которой мы стояли, залетел дрозд и весь день скрывался и прыгал там, прячась от других птиц; перья его топорщились, и он терял их. Вспомнил я, как мы подобрали его: его глаза уже затягивала пленка, и слабо билось у нас под руками его больное сердечко. Ни одна птица не подлетела поближе: все они знали, что он не сможет больше прокормить себя и должен умереть. Мы искали и не могли найти его; а назавтра нашли под кустом мертвого. - Я думаю, что это уж так в натуре человеческой: видят люди, в каком я состоянии, ну и не берут меня на работу, - сказал маленький пекарь. - А ведь я и не хочу ни для кого обузою быть, это уж точно; я всегда себя сам содержал, вот с этаких лет. - Тут он вытянул руку на уровне своего пояса. - Да теперь вот и себя прокормить не могу, не говоря уж о жене и ребенке. Все идет к концу, и, главное, я сам вижу, что идет к концу. Страх - вот что самое главное! И я так думаю - это не у меня одного. Мысль эта, казалось, утешила его на мгновение, мысль о том, что есть еще тысячи других тружеников, на плечи которых со зловещей усмешкой навалилась смертельная болезнь, и что все они, как и он, в отчаянии смотрят в пустоту. Тысячи других тружеников, которые умирают потому, что страх заставлял их работать слишком долго. Лицо его даже просветлело чуть-чуть, словно солнце наконец пробилось и к нему. Но потом то самое деревянное выражение - единственно подходящее и надежное - снова сковало его черты. И теперь никак нельзя было подумать, что страх когда-либо искажал это лицо - таким оно стало невыразительным, спокойным и неподвижным! МОДА Перевод И. Гуровой Я слежу за вами вот уже десять минут, пока ваша карета стоит, и за это время видел, как ваше улыбающееся лицо дважды изменялось, словно вы собирались сказать: "Я не привыкла, чтобы мой экипаж задерживали". Но больше всего меня занимает ваш взгляд - он неизменно прикован к вашим спутникам, сидящим напротив, или к спинам ваших слуг на козлах. Очевидно, ничто не отвлекает вас от мысли: "Говорят, то, что ожидает меня, приятно". В этой недвижной веренице карет, растянувшейся на полмили, ваша - трехсотая. В двухстах девяносто девяти впереди и в четырехстах позади тоже сидите вы, глядя прямо перед собой невидящими глазами. Вас считали досадной обузой, пока вы слагались в живое существо; вас при появлении на свет приняли самые искусные руки; вас баловала мать, когда порой вспоминала о вашем существовании; вас научили верить, что цель жизни - культивировать свое чистое, здоровое тело и невозмутимость, которая противостоит всем будничным заботам жизни; вас научили считать Обществом маленький кружок ваших знакомых и убедили, что ваш долг - твердо знать, чего вам хочется, и получать желаемое. Вот так с самого начала вы были обречены! Вы никому не подчиняетесь, кроме себя. Вами распоряжается ваше сердце: оно подсказывает вам желания, требования, мнения, которые произносят ваши губы. В вашем сердце скрыты источники, питающие реку ваших поступков, но ваше сердце - застойное болото, никогда не видевшее солнца. Каждый год с наступлением апреля, когда обновляются запахи земли, под вашим корсетом пробуждается щемящая тоска. Тоска по чему? У вас есть муж, а может быть, любовник, а может быть, и тот и другой, а может быть, ни того, ни другого, - как вам больше нравится; у вас есть дети - или могли бы быть, если бы вы того пожелали; в точно определенные часы вам подают изысканные блюда и вино; в вашем распоряжении - все удовольствия и забавы сельской жизни; в вашем распоряжении - театр, опера, книги, музыка и религия. От кончика пера, вырванного из тела умирающей птицы, или искусственного цветка, изготовленного слабыми от вечного недоедания руками, до подошв тесных ботинок вы одеты и украшены с наивозможнейшим тщанием и заботой; год труда вплетен в ваш наряд, вправлен в ваши кольца, вы живой триумф чужих усилий. Вы обитаете в центре центра мира; стоит вам пожелать, и перед вами откроются все сокровища человеческой мысли, копившиеся с той минуты, как человек начал думать; стоит вам пожелать, и вы увидите все, что было когда-либо сделано, ибо вы можете путешествовать, где хотите; вам доступны самые величественные картины природы и самые совершенные творения искусства. Вы услышите последнее слово о чем угодно, стоит вам только пожелать. И стоит вам пожелать, новейшие ощущения ублажают ваше небо, новейшие ароматы услаждают ваше обоняние. Вот так с самого начала вы были обречены! Ибо вы, сидящая во всех этих семистах каретах, вы слепая: слепы ваше сердце, и душа, и голос, и походка. Вы самое слепое существо в мире. Ни разу за всю вашу жизнь у вас не было своей мысли, своего поступка, своих слов. Вас не допускали до них, и так замечателен этот заговор, составленный, чтобы не давать вам прозреть, что вы даже не подозреваете о его существовании. Вам самой ваше зрение кажется прекрасным, и это убеждение вам приятно. Раз вы не видите даже окружающей вас стены, то все, находящееся за ней, и вовсе не существует. Весенняя щемящая тоска под вашим корсетом - вот все, что суждено вам узнать о скрытом по ту сторону. И в этом никто не виноват, и вы сами меньше всех. Все было решено задолго до сытого, тупого поцелуя, из которого вы возникли. С незапамятных времен какие-то неумолимые Силы неустанно трудились, пока наконец не вывели вас, крохотное слепое существо, - венец всего, что они создали. Они производили тончайший, продиктованный Судьбой отбор, спаривая и спаривая все, что приближается к идеалу узости, все, что в самой своей сути трепещет перед случайностями жизни, все, что самым существом своим тянется к прошлому, пока наконец не создали тот порядок вещей, который сделал неизбежным ваше появление - появление шедевра пустоты и бессмысленности. Они высадили вас отдельно в ваш особый драгоценнейший перегной и по-прежнему (эти садовники не знают усталости) день и ночь хлопочут вокруг вас, подрезая и подвязывая, чтобы вы не стали дичком. Эти Силы безмерно гордятся вами - своим восковым, лишенным аромата цветком. Солнце припекает, а ваша карета все еще стоит на месте, и это начинает вас раздражать. Вы не в силах представить себе, что могло преградить вам путь. Но способны ли вы хоть что-нибудь себе представить? Если совлечь с вас все эти пышные обертки, то что нашли бы мы под самой последней, самой внутренней оболочкой? Крохотную душу, утратившую воображение. Душу, рожденную птицей и ставшую ползучей тварью, - лишившаяся глаз, лишившаяся крыльев, она шарит во мраке и жадно обвивает щупальцами все, что ей попадается. Вы привстали и что-то говорите своему кучеру. Какой очаровательной кажетесь вы нам, когда стоите вот так во весь рост, - ведь мы, подобно вашему слуге, не видим ярлычка "Слепая". Покрой вашего платья безупречен; ваша прическа - последняя новинка, а отделка вашей шляпы - новинка еще более последняя; мелодия вашей речи - квинтэссенция хорошего вкуса; вы взмахиваете ресницами совсем как живая; вы ничуть не злоупотребляете пудрой, и глядя, как вы держите зонтик, видишь перед собой совершеннейший образец изящества. Кукла Природы! С самого рождения - и до самой смерти. И повернутое к вам выскобленное лицо вашего слуги словно говорит: "Сударыня, в мои обязанности не входит осведомляться, откуда вы взялись. Вы тут. И я сам завишу от вас". Вы героиня фарса, но ни у кого не вызываете улыбки, ибо вы трагичны, вы самое трагичное, что только есть на свете. Ведь вы не виноваты, что ваши уши, глаза, сердце, голос атрофировались и вы лишились своего "я". Вас породила Мода, и она строго следила, чтобы вы стали точнейшим подобием своей матушки, понимая, что если вы хоть на волосок отойдете от образчика, вы увидите, какова она, и позволите себе судить о ней. Вы и есть Мода, сама Мода, слепая, боязливая Мода! Вы поступаете так, а не иначе потому, что так поступают другие; вы думаете так, а не иначе потому, что так думают другие; вы чувствуете так, а не иначе потому, что так чувствуют другие. Вы безглазый Манекен. И никто не может разбудить вас, никто не может сделать вас иной, жалкий клубочек чужих мыслей, ибо в вас уже нечего будить! Вот вы проезжаете во всех ваших семистах каретах, расцвечивая дорогу яркими красками. Над этой дорогой, под ней, по обеим ее сторонам миллионы предметов и существ, которых вы не видите; все, что есть самого органичного в мире, все, что есть самого живого и творческого, все, что стремится обрести свободу. Вы, сверкая, кружите по своей орбите, незрячая пленница собственного триумфа, и чахоточные девушки-работницы устремляют на вас с тротуаров тысячи жадных взглядов, ибо не понимают вас. И сердца многих из них язвит зависть, - они не догадываются, что вы мертвы, как снег вокруг кратера, они не знают, что вы всего лишь пустота. Вы Мода! Безглазый Манекен! ОХОТА Перевод И. Гуровой Сколько раз, бывало, стоял я на просеке в каком-нибудь шотландском лесу и, сжимая ружье, переводил взгляд справа налево и слева направо. Все напряженные нервы, все фибры моего тела откликались на малейшее движение, на еле слышный звук, на самый слабый запах. Пряный аромат увлажненных туманом елей, укусы бесчисленной мошкары, ощущение влажной путаницы мохнатого вереска под ногами, желто-серый лесной сумрак, нерушимое безмолвие, - каким неповторимо чудесным все это было! И вот где-то в самой глубине лесного безмолвия начинал нарастать шум, производимый загонщиками. Сперва негромкий и размеренный, напоминающий не начало симфонии, а ее финал, он становился все громче, громче и неожиданно замирал. И в этой внезапной тишине по ветке вдруг пробегала белка, замирала на мгновение, глядя вниз, и вновь скрывалась, или поперек просеки на мягких, бесшумных крыльях проносилась сова. Затем далеким пронзительным "Бе-е-ей!" опять вступал хор загонщиков, на мгновение заглушаемый треском выстрелов, и нарастал, нарастал - размеренный, неумолимо надвигающийся. На просеке легкий ветерок стряхивал теплые капли с еловых игл, и окутанное дымкой солнце чуть грело, чуть расцвечивало все вокруг. Вдруг из вереска и папоротника появлялся кролик; не подозревая, что опасность не позади, а рядом, он доверчиво выбегал на просеку, где так часто нежился на солнце. Выстрел - и он, перекувырнувшись, замирал или все-таки успевал добраться до норы. Это мертвое тельце в желто-сером сумраке леса возбуждало странное удовольствие, подобное тому, которое испытывает мужчина после завершения случайной интрижки, ибо в нем - утверждение первобытной мужественности. Но если кролик ускользал в нору, это было досадно, ибо зверек все равно должен был умереть, но смерть под землей лишала того, кто его убил, заслуженного трофея. Да и думать о том, как он медленно, мучительно умирает, было неприятно, и об этом никто не думал. Иногда мы не трогали такую мелочь, поджидая косуль. Эти светло-коричневые обитательницы леса были исполнены робости, прятались в самой чаще, скользили неслышно, невидимые, словно духи, и всегда старались вырваться из кольца облавы. Порой, высоко взбрасывая задние ноги, какая-нибудь из них выскакивала прямо на цепь загонщиков, и тогда, заглушая обычные крики и грохот палок, поднимался яростный вопль - ведь от выстрела ускользала такая прекрасная "дичь"! Если косуля прорывалась сквозь цепь, вопль этот переходил в непрерывный истошный визг и постепенно затихал, а меня охватывало тоскливое разочарование. Когда охота кончалась, зверей и птиц, свершивших сужденный им путь, собирали в одну кучу. Полуприкрытые папоротником или густым вереском, на земле лежали тельца, отмеченные особой расслабленностью смерти. Мы стояли, глядя на них сквозь туманную дымку, напоенную едким ароматом елей, и каждого из нас охватывало неясное томление, жажда снова стоять на просеке, слушая крики загонщиков и зная, что жертвы подходят все ближе и ближе под наши выстрелы. Я часто видел в полицейских судах, как загоняют "дичь" иного рода. Там было бы совсем тихо, если бы не перешептывание и шарканье, присущие любому суду. Из окон под потолком льется серый, бесстрастный свет, в котором все кажется мрачным и потрепанным. Пахнет старой одеждой, а порой, когда вводят женщин, воздух наполняется мертвенным запахом застарелых сладких духов. Этих женщин гонят через дверь слева - одну за другой, пять-шесть за утро, а порой и целый десяток. Некоторые бредут к скамье подсудимых, тяжело шаркая ногами, понурив голову, другие шагают решительно и твердо; одни, кажется, вот-вот лишатся чувств, другие хранят стоическую, каменную невозмутимость. На них приличные черные платья, или дешевые помятые наряды, или забрызганные грязью лохмотья. Мелькают лица всех типов: и смуглые скуластые, и распухшие от пьянства, и длинные, изможденные, багровые; порой они напоминают плод дикой яблони, и почти все помечены печатью животной тупости и лишены даже намека на красоту. Они стоят, как в южных странах стоят мулы или ослики, изнемогающие под непосильным грузом хвороста или камня, - застыв в покорной, немой злобе. Иногда какая-нибудь женщина поворачивается к зрителям - губы ее вызывающе улыбаются, но глаза мечутся из стороны в сторону, словно им не на чем остановиться. Ее соседка, кажется, охвачена смертным стыдом - однако такие встречаются редко, ибо это те, кто впервые попался загонщикам. Иногда они отказываются говорить. Обычно же они отвечают на вопросы резкими голосами, опустив угрюмые глаза, а вкусив даров правосудия, выходят, волоча ноги или вызывающе покачивая бедрами. Такой гон им привычен, это их общий удел - небольшое развлечение, все чаще повторяющееся с каждым годом, который ложится между их настоящим и той минутой, когда какой-то охотник впервые выследил их и устроил на них облаву. Для многих из них этот день затерялся где-то за тысячами миль исхоженных панелей - в такой дали, что его даже трудно вспомнить. А скольких охотников развлекали они с тех пор! И все же, судя по их лицам, ни одна не разделяла радости, которую доставляет подобная охота. Быть может, кое-кто из них еще хранит в глубине сердца благодарное воспоминание о той минуте, когда она робко приблизилась к охотнику, который стоял, затаив дыхание, опасаясь вспугнуть ее. Эти убеждены, что были созданы, чтобы служить развлечением для охотников. И вдруг по зеленоватым глазам на лице с полустертыми румянами и пудрой, по полным губам, по острым уголкам рта угадываешь охотницу, чья душа, как подкрадывающаяся кошка, ждет мгновения, когда можно будет, повинуясь могучему, неутолимому инстинкту, впиться когтями в добычу. Вот она тоже знала радости охоты; она любила подстеречь и поразить жертву точно так же, как мы, загнавшие ее сюда, любили охотиться за ней самой. Природа вложила страсть к охоте в ее сердце, как и в наши сердца, и в глубине этих наглых или заискивающих глаз словно прячется вопрос: "Я ведь делала только то же, что делаете вы, что почти каждый из вас, мужчин, хоть раз сделал в свое время. Я ведь только хотела немножко поразвлечься, подобно вам, так уж устроен человек, не правда ли? Так почему же вы тащите сюда меня, а самих себя - нет? Почему в определенных границах вы позволяете мне развлекать вас, а вне этих границ ставите на меня капканы, словно на вредную тварь? Когда я была красива - а я была красива! - это вы просили у меня милостыню. И я не скупилась на нее, пока не подурнела. А теперь, потеряв красоту, я должна молить вас прийти ко мне - или голодать. Но когда я обращаюсь к вам, вы тащите меня сюда. До чего же это смешно - обхохочешься! И я смеялась бы, да только смехом сыт не будешь. Да, собратья-охотники, смех мне не по карману - и чем больше вас будет, тем лучше для меня, покуда не придет мне конец!" А мы, мужчины, смотрим молча и жадно - так смотрят на крыс, которых выпускают из крысоловки, чтобы их придушил терьер: испуганные, бегающие глазки, полные смертной тоски, быстрый отчаянный прыжок, прерванный на середине, отброшенное в сторону обмякшее тельце! На лицах некоторых из нас насмешливое любопытство, словно мы говорим: "А! Так мы и думали, что ты этим кончишь". Лица тех немногих, для кого это зрелище непривычно, омрачены жалостью. Большинство же смотрит неподвижно, сурово и тупо, словно они глядят на принадлежащие им вредоносные орудия, без которых нельзя обойтись. Но во всех наших застывших глазах можно заметить то ожидание, ту напряженность, которая выдает охотника. Загонщики хорошо справились со своим делом - дичь пригнана под выстрел! Это всего лишь завершение охоты - охоты, начатой нами, тем или иным из нас, в безоблачный день, когда сияло солнце, кровь быстрее бежала по жилам и не хотелось никому причинять вреда, а только хотелось немного развлечься. ДЕНЬГИ Перевод Б. Носика Каждую ночь между двумя и четырьмя часами он просыпался, лежал без сна, и тогда все его финансовые дела просыпались тоже и, как призраки, стояли перед ним. Если, к примеру, он только что купил дом и уплатил за него наличными, то малейшее сомнение, которое он когда-либо испытывал в отношении этой покупки, ее прошлого или будущего, вдруг оживало в ночи и, усевшись на спинке кровати у него в ногах, смотрело ему прямо в лицо. Оно росло и росло, пока не начинало казаться, что оно заполняет собой всю комнату; и ужас сжимал его сердце. Слова "Я потеряю деньги" так и просились у него с языка, но было бы глупо произносить их вслух в темноте. Потом и другие сомнения присаживались рядом с первым на спинке кровати. Сомнения относительно других его домов и акций; мрачные предчувствия насчет "Водопроводной компании"; страх, что победит "Американская железнодорожная". Все эти страхи вдруг принимали образ каких-то фантастических сов и, усевшись в ряд, раскачивались из стороны в сторону, а из широкого черного провала их клювов беззвучным хором вылетали слова: "Деньги, деньги, ты потеряешь все свои деньги!" Сердце его начинало глухо колотиться и трепыхаться в груди; отвернув к стене старую седую голову и зарывшись бакенбардой в подушку, он закрывал глаза и начинал сосредоточенно перебирать в уме все те свои вклады, которые он никак уж не мог потерять. А потом рядом с его головой, наполовину спрятанной в подушку, вдруг возникала и присаживалась фантастическая птица - призрак какого-то невероятного долгового обязательства или, например, какой-то судебной тяжбы, которая должна привести его к банкротству; а по другую сторону, почти касаясь его седой головы, парила зловещая желтая птица социализма. И так он лежал между ними двумя, не смея пошевелиться, и только сердце колотилось, стучало молотом в груди, пока дремота наконец не одолевала его. В эти ночные часы он всегда думал о деньгах, о своих собственных и о деньгах своих детей и внуков. Бесполезно было повторять себе, что личные нужды его невелики, а для детей, может быть, лучше было бы, если бы им пришлось самим прокладывать себе дорогу. Подобные мысли не приносили ему облегчения. Страх был сильнее того, что говорили факты жизни; это был страх почти религиозный, и в основе его лежало глубочайшее внутреннее убеждение, что деньги и только деньги могут помочь человеку устоять в борьбе со стихией. Это он чувствовал всегда с тех пор, как впервые стал наживать деньги, медленно и верно продолжал убеждаться в этом все время, пока целиком не проникся таким убеждением. Пусть сколько угодно твердят ему в церкви по воскресеньям, что деньги - это еще не все, - ему лучше знать. Сидя на скамье в левом приделе, он казался погруженным в молитву. По обе стороны от него сидели внуки; его лицо, окаймленное седыми бакенбардами, было обращено к священнику, одна аккуратно затянутая в перчатку рука покоилась на колене, другая держала теплую ручку внука. Мысли старика были далеко недремлющие и под чтение заповедей, они заняты были вопросом, как поместить деньги, чтобы вернуть их с пятью процентами прибыли, - но старым сердцем его владела детская ручонка, лежавшая в его руке. В словах проповедника не было ничего, что противоречило бы его собственной религии, да он попросту и не слушал их. Даже если бы и слышал, они не опровергли бы его веру в деньги, потому что эта вера была всего-навсего естественной современной формой той религии, которую его отцы понимали как накопление сокровищ для той жизни, что ждет их за гробом. Разница была лишь в том, что он теперь верил только на словах, так что его предпринимательский дух был вынужден искать другого применения и сделать шаг вперед в полном соответствии с прогрессом. Религиозное поклонение деньгам не делало его никоим образом ни эгоистичным, ни скаредным - оно лишь побуждало его беречься, не подвергать себя риску, которого можно благополучно избежать во всем: и в образе жизни, и в трудах, и в увеличении семейства. Он не женился, прежде чем не достиг положения, в котором мог обеспечить потомству достаточно надежное состояние, застрахованное от перемен и превратностей жизни; но даже и после этого