А он? Как он изменился! Глаза, теперь уже не дерзкие и беспокойные, были полны робкого восхищения, почтительного обожания; исчезло это выражение животного самодовольства и беспечности. Выбрав столик неподалеку от моего, очевидно, за какие-то его стратегические выгоды, он выдвинул для нее стул, и они сели. Я не мог слышать, что они говорили, но я мог наблюдать их, и у меня не было ни малейших сомнений в том, что это их первая встреча украдкой. Та первая встреча, когда их не должны были видеть, или, вернее, та первая встреча, когда они чувствовали, что их не должны видеть, - это вещи очень различные. В душе они преступили невидимую границу приличия. Это был момент, надвигавшийся, может быть, в течение месяцев, прелюдия, которая в истории каждой любви бывает один только раз и которая так облегчает горечь последующего. Все это мне сказали их глаза - ее, неустанно следившие за всем, что происходило вокруг и неожиданно приникавшие взглядом к его глазам, и его, пытавшиеся скрыть волнение и откровенно восхищенные. Для психолога было бы интересно наблюдать эту разницу между мужчиной и женщиной. В упоении своей украденной радостью она все-таки наблюдала за окружающими, инстинктивно заискивая перед ними, как бы признавая свою вину перед обществом; он же был озабочен лишь тем, чтобы не казаться смешным, не уронить себя в собственном мнении. Для него мнение общества гроша ломаного не стоило теперь, когда он вот так смотрел ей в глаза. "А ну их всех к черту!" - говорил он себе. Она же, по-прежнему глядя на окружающих, как кошка глядит на драчливого пса, знала, что смешной она казаться не может, этого ей нечего опасаться. И, когда их взгляды встречались и на мгновение приковывались друг к другу, у тех, кто их видел, тихонько сжималось сердце, как сжимается оно от крика павлинов и первого аромата платанов весной. Я задумался. Мне представилась жизнь, неизбежно уготованная их любви, которая была теперь в цвету, как эти деревья, - первые робкие ее ростки, цветение и увядание. Может быть, они были тем исключением, которое обманывает все ожидания и только подтверждает правило? Нет, где там! Это были просто двое влюбленных, мужчина и женщина, у которых все молодо, сильно, естественно, у которых весна в крови; они только что "двинулись", как говорят о лососях, и так же неотвратимо должны были вернуться в море в свой срок. На эту пару, склонившуюся друг к другу головами, все предречения и наставления морали могли бы повлиять не более, чем мокрый снег на неизбежный ход весны. Я думал о том, что их ждет: его - часы ожиданий, когда замирает сердце и мучает неизвестность: "Придет она?" или "Почему она не пришла?" Ее - часы сомнений: "Неужели он меня любит? Не может быть, он меня не любит!" Свидания украдкой, когда восторг встречи тут же проходит при мысли о расставании; и самые расставания, когда, глаза с трудом отрываются от глаз и страшная, беспросветная пустота в сердце; и начало нового ожидания. А потом ее - тайный страх и радость при виде почты в тот час разноски, когда (для безопасности) по уговору должны приходить его письма; разные хитрости, чтобы можно было уходить из дому, хранить свою тайну, оставаться одной. А его - хождения возле заветного дома, когда стемнеет, чтобы увидеть свет в окнах и судить по нему о том, что происходит; и холодный пот, и неистовства ревности и отчаяния; часы утомительных прогулок пешком, чтобы прийти в себя; бессонные часы вожделений. А потом этот час, неотвратимый час в один из дней, украдкой проведенных вместе где-нибудь у реки или под благодетельной сенью леса. И выражение ее лица на обратном пути, и его предложение покончить с собой, чтобы избавить ее от своего присутствия, и с трудом вырванное обещание встретиться еще раз. И эта следующая встреча, нескончаемая череда встреч. Яростные восторги, предельное изнеможение и всегда, как басовая тема аккомпанемента, бесконечные уловки и ухищрения. А потом медленное, постепенное охлаждение: отговорки, бесконечное плетение самооправданий; торжественные трезвые объяснения; отыскивание недостатков друг в друге; унижающие клятвы и протесты; и наконец день, когда она не пришла или он не пришел. А потом письма, неожиданное rapprochement {Примирение (франц.).} и еще более неожиданный... конец. Все это проходило в моем воображении, как кадры кинематографа, но я заметил, как под столом руки их украдкой потянулись друг к другу, и мрачные пророческие видения исчезли. Мудрость, опыт и все остальное - что значили они в сравнении с этой лаской? Оставив их вдвоем, я поднялся и пошел по аллее каштанов, а крик павлина летел мне вдогонку. СТАДО Перевод И. Воскресенского - Порядочность изменяет людям только тогда, когда они сбиваются в стадо, - сказал X. - Сужу по собственному опыту. Отдельному человеку - я не говорю о дикарях - более свойственно великодушие, чем низость, он редко бывает жесток, он склонен к благородству. А вот когда к нему присоединятся еще трое-четверо, тогда его порядочность, чувство ответственности, его личные мерки и представления - все идет прахом. Похоже на то, что он становится жертвой какой-то заразительной болезни. Право, мне кажется, что это какой-то телесный недуг... Вот попал я вместе с другими тремя в попечительский совет, и уже целый год мы все четверо занимаемся таким крохоборством, какое каждому из нас в отдельности и во сне не снилось. - Пример не совсем удачный, - сказал Д. - Но в общем я с вами согласен. Человек и в одиночку не ангел, а в толпе он становится жестоким. Они рассуждали еще несколько минут, потом в разговор вступил П., до тех пор не произнесший ни слова. - Говорят, щепотка живого опыта стоит в споре целого фунта доводов, - сказал он. - Когда я учился в университете, был у нас студент по фамилии Чокрофт, сын высокой духовной особы; этот совершенно безобидный и прекрасно воспитанный юноша имел несчастье быть радикалом, некоторые даже считали его социалистом, - во всяком случае, он носил отложные воротнички и зеленые галстуки, на студенческих собраниях всегда отстаивал какую-нибудь сомнительную точку зрения и никогда не участвовал в наших празднествах. В сущности, это был книжный червь - из тех, знаете, на кого еще в детстве плохо повлияло окружение, так что они до странности неспособны правильно смотреть на вещи. Он никогда не бывал пьян или хотя бы слегка навеселе, не играл ни в какие спортивные игры, лошадей и женщин, по общему нашему убеждению, просто боялся, а из физических упражнений признавал только дальние прогулки в обществе одного студента не из нашего колледжа либо в одиночку уходил вверх по реке на байдарке; он много читал и всегда готов был поговорить на отвлеченные темы. Словом, не за одно, так за другое его невзлюбили почти все уважающие себя старшекурсники. Не думайте, что он был исключением, вовсе нет: у нас в М. в то время было немало таких, но этот Чокрофт возмущал нас непозволительной уверенностью в себе, какой-то спокойной язвительностью, которая делала его просто невыносимым. Считалось, что он "чересчур задается". Вернее, он словно не сознавал, как полагалось бы книжному червю, что далеко ему до своих однокашников; напротив, худощавый, немного сутулый, он расхаживал по колледжу с видом невозмутимой уверенности в себе: на бледном лице с жалким подобием бакенбардов, над ненавистным зеленым галстуком мелькала чуть заметная улыбка; притом было совсем непохоже, чтобы он нуждался, а ведь только бедность служит оправданием книжным червям в их отщепенстве. И он, в самом деле, ничуть не нуждался, его комнаты были из лучших в колледже - и этого ему тоже не прощали. - На основании всего этого, - продолжал П. - однажды вечером решено было устроить над ним "суд". Своим происхождением этот похвальный обычай был обязан одному третьекурснику по фамилии Джеффриз, смуглому парню с носом, точно хобот, и слоновьей походкой; у него был злой язык, острый, как бритва, и крохотные бесстыжие глазки развратника. Ныне он шотландский баронет. Подвыпив, сей джентльмен преисполнялся злобы к людям и почтения к закону. Ночами он слонялся по университетским дворам, и ему нетрудно было в любую минуту собрать ораву молодцов, ищущих развлечения, воодушевленных патриотизмом или, может быть, горячительными напитками; во главе такой вот оравы, с гиканьем и криками, Джеффриз, полный самых благих намерений, вваливался ко всякому, кто, на его взгляд, заслуживал суда, и вершил оный по всем правилам британского судопроизводства. Однажды я уже присутствовал на таком процессе над одним балбесом, который своими дурацкими выходками и в самом деле всем осточертел. Церемония получилась довольно забавная, да и подсудимый как будто был не против, только ухмылялся до ушей и все повторял: - Ну, знаешь, Джеффриз! Но в том случае, о котором я сейчас расскажу, все было по-другому. Когда мы пришли к Чокрофту, он сидел у холодного камина при свете трех свечей и читал. Мы с шумом и гамом ввалились в комнату; стены были обшиты панелями темного дуба, и три желтых огонька почти не освещали ее. - Чокрофт, мы пришли тебя судить, - объявил Джеффриз. Чокрофт поднялся и обвел нас взглядом. Он был в широкой домашней куртке и неизменном зеленом галстуке. И бледен, как всегда. - Вот как, Джеффриз? - сказал он. - Кстати, ты забыл постучаться. Двумя пальцами Джеффриз осторожно вытянул из-за жилета его галстук. - Вы носите зеленый галстук, сэр, - сказал он. Лицо Чокрофта стало серым, как пепел в камине, потом побелело от сдерживаемого бешенства. - Смотрите не на меня, сэр, - сказал Джеффриз, - смотрите на присяжных! - И он повел рукой в нашу сторону. - Мы намерены судить вас за... - И он объяснил, в каком именно непристойном поступке обвиняется Чокрофт. Это обвинение всегда пускалось в ход во время подобных веселых шуточек и, вероятно, было особенно оскорбительно для "книжных червей": ведь они чаще всего, что называется, "постники". Мы с гоготом и визгом расположились на стульях, а Джеффриз уселся на край стола и лениво болтал тощими ногами - он всегда носил штаны в обтяжку. Его черные глазки, казавшиеся еще меньше по сравнению с грузным носом, алчно блестели. Чокрофт все еще стоял. - Вот тут я впервые почувствовал угрызения совести, - продолжал П. - Он был такой бледный, сдержанный и невозмутимый; он посмотрел на меня и, когда я попытался ответить вызывающим взглядом, спокойно и презрительно отвел глаза. Помню, я подумал: "Зачем мы пришли? Мы вовсе не такие люди, чтобы забавляться подобными шутками". И это была правда. Только в Джеффриза временами точно бес вселялся, да еще был среди нас некто Эндерсон, малорослый человечек в длинном пальто, красноносый, длиннорукий и всегда полупьяный (этот отчаянный забулдыга давным-давно уже стал учителем), но, кроме них двоих, никто из нас сам по себе никогда не вошел бы незваный в чужую комнату и не стал бы оскорблять ее хозяина, каким бы тот ни был книжным червем и как бы плохо к нему все ни относились. В нашей компании были: белобрысый студент по фамилии Бийл с кривыми ногами и красивым, но невыразительным лицом, которого все звали Балбес Бийл; неуклюжий Дансдейл, длиннолицый, веснушчатый, непременный участник всех студенческих сумасбродств, считавшийся, однако, вполне респектабельным молодым человеком; Хорден (его обычно звали просто Джоз) - рослый, ладно скроенный уроженец Кента с ласковыми глазами и кулаками, как молот; Стикленд - суетливый, благодушный; Севенокс, ныне член палаты лордов; малыш Холинброк, наш староста, и наконец мой школьный товарищ Фосдайк, которому чувство собственного достоинства уже и тогда не позволило бы принять участие в этой затее, не побывай он перед тем на веселом обеде. Словом, как видите, все мы или почти все вышли из "лучших" школ страны, считались "лучшими" студентами М., - и, естественно, каждый в отдельности был не способен, никак не способен на поступок, недостойный порядочного человека. Джеффриз провозгласил себя судьей, Эндерсона назначил тюремным надзирателем, Дансдейла - прокурором, всех остальных - присяжными и, даже не подумав о защитнике, открыл заседание суда. Как я уже говорил, он был малый остроумный и теперь, болтая ногами и уставясь в лицо Чокрофту злобными черными глазками, принялся один играть все наши роли. Характер обвинения не позволяет мне пересказать вам процесс во всех подробностях, да, по правде говоря, я их и не помню; зато, как сейчас, вижу бледное, спокойное, насмешливое лицо Чокрофта в тусклом мерцании трех свечей и слышу, как он повторяет: "Я тебя слушаю, Джеффриз". Помню, только раз он запротестовал: "И ты считаешь себя джентльменом, Джеффриз?" "Нет, сэр, с благословения божьей матери я судья", - ответил тот, и мы все покатились со смеху. До сих пор помню выражение лица Чокрофта, когда прозвучал вопрос: "Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?" Он долго молчал, потом саркастическим тоном неторопливо ответил: "Как тебе угодно, Джеффриз". Сколько невозмутимого, холодного презрения было в его ответе! Приговор гласил, что он должен выпить залпом полный бокал портвейна из собственных запасов; не знаю, был ли этот приговор приведен в исполнение: я незаметно вышел из комнаты, и вместе со мной ускользнули, кажется, еще двое. Скверно было у меня на душе на другое утро, я не находил себе места, пока не написал Чокрофту, прося прощения. Среди дня я мельком видел его: он проходил по двору, как всегда, бледный и невозмутимый; вечером я получил от него ответ. В конце он писал: "Я уверен, ты бы на это не пошел, если бы не остальные". И уже позднее я подумал, что он, может быть, сказал то же самое каждому из нас: очень возможно, что ему писали все. Наступило молчание. Потом X. сказал: - Да, стадо! И что это за дрянной бес вселяется в нас, когда мы сбиваемся в стадо? ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ Перевод Г. Журавлева - Вот вы утверждаете, - сказал Ферран, - что в жизни все вознаграждается... так укажите же мне, где это вознаграждение в том случае, о котором я вам расскажу. Два года назад я служил переводчиком в одном из отелей в Остенде и часами торчал на берегу, дожидаясь пароходов, которые доставляли мне добычу - туристов. И здесь я постоянно встречал одного молодого человека, который торговал в палатке всякими дешевыми украшениями. Я не знал его настоящего имени, все звали его Чак-Чак; но зато я хорошо знал его самого - ведь мы, переводчики, знаем всех и каждого. Он приехал из Южной Италии и называл себя итальянцем, но по рождению скорее всего был алжирский еврей; парень он был неглупый и понимал, что в наше время везде, кроме Англии, не очень-то выгодно быть евреем. Но стоило только посмотреть на его нос и густые вьющиеся волосы, как все становилось ясно. Одежду ему подарил какой-то турист-англичанин: фланелевые брюки, старый сюртук и котелок. Хорош наряд? Зато даром! Только галстук был подходящий: он носил его без воротничка, и концы его болтались свободно. Чак-Чак был маленького роста, очень худ - и не удивительно: за целый день он съедал только полфунта хлеба или тарелку макарон с тоненьким ломтиком сыра. Только по праздникам он разрешал себе полакомиться кусочком колбасы. В своем костюме, сшитом на толстяка, он выглядел бы настоящим вороньим пугалом, если бы не большая красивая голова. Невыносимые условия жизни на родине гонят их к нам, как саранчу или как орды древних кочевников Центральной Азии, это сущее нашествие. Во всех странах у них свои благотворительные общества, которые помогают им найти заработок. И, получив от общества шарманку, лавчонку с мишурой или что-нибудь другое, они отказывают себе во всем, капли в рот не берут, ни на что не тратят денег. Курят? Да, курят, когда угостите их табаком. Иногда они приезжают с женами, но чаще - одни: без жены легче и быстрее можно накопить денег. Их заветная мечта - сколотить "капитал" в две-три сотни фунтов и возвратиться в Италию богатыми людьми. Если вы знавали итальянцев на их родине, вы будете поражены, увидев, как они работают на чужбине и как здесь бережливы, - настоящие китайцы. Чак-Чак жил один и работал, как вол. С утра до ночи и в зной и в ненастье он стоял за своим прилавком; частенько он промокал до нитки, но кто бы ни прошел мимо, он каждого дарил улыбкой и предлагал какую-нибудь безделушку. Он всегда старался произвести приятное впечатление на женщин, особенно кокоток, так как эти чаще всего покупали его товары. Как он смотрел на них своими большими глазами! Вероятно, у него был страстный темперамент. Но, как известно, потакать своим порокам стоит денег, а денег он не тратил. Чак-Чак в день расходовал два пенса на еду и четыре пенса на ночлег в кафе, куда к ночи набивались такие же, как он, бедняки. Шесть пенсов в день, три шиллинга шесть пенсов в неделю. Ни один человек другой породы не продержится долго в таких условиях. Мой минимум - десять пенсов, и не скажу, чтобы это было райское житье. Правда, я не могу обойтись без табака (даже в крайней нужде невозможно отказаться хотя бы от одной слабости). А вот эти итальянцы обходятся даже без табака... Чак-Чак торговал. Работа нетрудная - скажете вы. Но попробуйте делать ее хотя бы в течение получаса, попробуйте продать даже какую-нибудь хорошую вещь, а не хлам Чак-Чака - украшения из поддельного коралла, булавки и брошки, покрытые итальянской глазурью, или безделушки из целлулоида. Я часто видел, как по вечерам он стоя засыпал от усталости, но его глаза оставались полуоткрытыми, как у дремлющей кошки. Он весь ушел в свою торговлю. Он следил за всем, но только для того, чтобы сбывать свой дрянной товар, ничто другое его не интересовало. Он презирал весь мир, окружавший его, - людей, море, развлечения; все это было для него чужим, казалось нелепым. У него была палатка, и он жил, чтобы продавать. Он был подобен человеку, запертому в сундуке, - никаких удовольствий, никаких увлечений, ничего, что могло бы затронуть тот странный мирок, в котором он жил, "Я южанин, - говорил он мне, кивая в сторону моря. - Жизнь там, на Юге, трудная. За морем у меня есть девушка. И поверьте, она не прочь меня увидеть снова! Нет, не прочь! У нас там люди голодают. Клянусь всеми святыми (он избрал эту форму клятвы, вероятно, потому, что она казалась ему христианской), трудная там жизнь!" Я не сочувствую Чак-Чаку и не жалею его. Он был эгоист до мозга костей, но это нисколько не уменьшало его тоски по родине, по горячему солнцу Юга и своей девушке - чем сильнее эгоизм, тем сильнее страдание. Он тосковал, как бессловесное животное, но помнил, - что "там люди голодают", и не спешил вернуться. У него были надежды. "Надо немножко подождать! - частенько говаривал он. - В прошлом году я был в Брюсселе. Ничего хорошего. В конце концов они забрали все мои деньги для Общества, а мне дали эту палатку. Зато теперь все в порядке. Я кое-что заработаю за этот сезон". Среди его покупательниц было много женщин сомнительного поведения. Им нравилась его красивая курчавая голова, а к тому же они хорошо знали, что жизненный путь не усеян розами. Было что-то трогательное в стойкости Чак-Чака и в том, что одежда болталась на нем, как пустой мешок. Да и собой он был недурен, его красили большие черные глаза и тонкие хоть и грязные руки. Как-то в дождливый день я пришел на эстакаду. Там не было ни души. Чак-Чак накрыл свой прилавок куском старого брезента. Он сидел и курил длинную сигару. - А, Чак-Чак! - сказал я. - Куришь? - Да, - ответил он, - хорошая сигара! - Послушай, скряга, почему ты вообще не куришь каждый день? Ведь когда куришь, не так хочется есть. Чак-Чак покачал головой. - За табак надо платить, - сказал он, - а эта сигара мне ничего не стоит. Мне дал ее один тип... краснолицый англичанин. Говорит, что не может курить таких сигар. Идиот, он ничего не смыслит - табак отличный, это я тебе говорю. Но ничего не смыслил в табаке сам Чак-Чак - слишком долго он был лишен возможности приобрести нужный опыт. Стоило посмотреть, с каким наслаждением он затягивался, жевал и обсасывал эту вонючую сигару... Закончился курортный сезон, и все мы, перелетные птицы, что кормились за счет туристов, готовились к отлету. Впрочем, я все еще оттягивал свой отъезд: мне очень нравилось это место, окрашенные в веселые цвета дома и запах рыбы в порту, свежий воздух, безбрежное зеленое море, песчаные дюны. Все это близко моему сердцу, и мне всегда жалко с этим расставаться. Но раз сезон кончился, на курорте нашему брату делать нечего, и, как говорит Чак-Чак, "клянусь всеми святыми, люди там голодают". Однажды вечером, уже перед отъездом, когда в Остенде оставалось не более как человек двадцать туристов, я, как обычно, зашел в кафе, где, кроме общего зала, был и второй. Сюда заходили люди сомнительной репутации: сутенеры, комедианты, шансонетки, женщины легкого поведения, мнимые "турки", "итальянцы", "греки" - словом, все, кто участвует в игре "не зевай". Это был настоящий притон мошенников и проходимцев, - народ они интересный, и я хорошо их изучил. В тот вечер почти все уже разошлись, только в ресторане было несколько человек и в задней комнате расположились три итальянца. Я присоединился к ним. Вскоре появился Чак-Чак. В первый раз я увидел его в таком месте, где приходится тратить деньги. Как он был худ! Глядя на него, можно было подумать, что он не ел целую неделю. Неделю? Нет! Год! Он сел за столик, потребовал бутылку вина и сразу же принялся болтать и прищелкивать пальцами. - Ха-ха! - сказал один из итальянцев. - Взгляните-ка на Чак-Чака! Весел, как птичка. Эй, друг! Ты, видно, разбогател. Угости-ка вином. Чак-Чак отдал нам свою бутылку и заказал еще одну. - Что такое? - удивился другой итальянец. - Уж не получил ли ты, приятель, наследство? Мы все пили, а Чак-Чак усерднее всех. Знакома ли вам та жажда, когда пьешь только затем, чтобы почувствовать, что в жилах твоих течет кровь, а не вода? В таких случаях большинство людей не может остановиться, пока не напьется до бесчувствия. Чак-Чак был человек осторожный. И, как всегда, думал о будущем. Да, он умел держать себя в руках, однако в этих случаях бывает, что невольно заходишь дальше, чем следует... Чак-Чак развеселился. Много ли для этого нужно итальянцу, который месяцами жил на воде и хлебе или горстке макарон? Впрочем, было ясно, что у Чак-Чака есть особые причины для веселья. Он пел и смеялся, и другие итальянцы тоже пели и смеялись. Один из них сказал: - Видно, наш Чак-Чак хорошо торговал летом. Ну-ка, скажи, Чак-Чак, сколько ты заработал в этом сезоне? Но Чак-Чак только покачал головой. - Ну, ну! - продолжал тот же итальянец. - Ишь, какой скрытный! Уж, наверно, отхватил порядочный куш. А вот я, ребята, честное слово, заработал только пятьсот франков, ни сантима больше. И половину заберет хозяин. Все заговорили о своих доходах. А Чак-Чак только улыбался и молчал. - Эй, Чак-Чак, - сказал кто-то. - Ты мог бы быть пооткровеннее. Чего скрытничаешь, как разбойник? - Нечем ему хвастать. Уж, конечно, не заработал, как я, тысячу шестьсот франков! - сказал другой. - Клянусь всеми святыми, - вдруг выпалил Чак-Чак, - четыре тысячи! Что скажете? Но мы все засмеялись. - Ля-ля! - пропел один. - Дурачить нас вздумал! Чак-Чак расстегнул свой ветхий сюртук. - Смотрите! - крикнул он и вытащил четыре ассигнации, каждая в тысячу франков. Ну и вытаращили же мы глаза! - Вот, каждый заработанный цент здесь. Я ничего не тратил. Вот что значит быть бережливым! А теперь я поеду домой... Женюсь на своей девушке. Пожелайте мне доброго пути. - И он опять принялся щелкать пальцами. Мы посидели еще немного, распили третью бутылку. Платил Чак-Чак. При расставании никто не был пьян, все еще крепко держались на ногах. Только Чак-Чака здорово развезло. Он был на седьмом небе, впрочем, так и полагается после шестимесячного поста. На следующее утро я от нечего делать зашел в то же кафе, сидел тай и пил пиво. И вдруг в зал ворвался - как бы вы думали, кто? - Чак-Чак! Только теперь он был далеко не на седьмом небе! Он повалился на стол, обхватил руками голову и залился слезами. - Ограбили меня, - крикнул он, - украли у меня все, до последнего су, ограбили, пока я спал! Я положил деньги под подушку, спал на них, а они исчезли... все до последнего су! - Он ударил себя в грудь. - Постой, постой, Чак-Чак, - сказал я, - говоришь, украли из-под подушки? Как же они могли? - Откуда я знаю, как, - простонал он, - все украли. Все мои деньги, все мои деньги! Я опьянел... И он снова и снова повторял: "Мои деньги, все мои деньги!" - Ты заявил полиции? Да, он был в полиции. Я пытался утешить его, но, сами понимаете, задача была не из легких. Бедняга был вне себя от горя. Полиция ничего не предприняла: к чему ей было утруждать себя? Случись это с Ротшильдом, тогда другое дело. Но поскольку Чак-Чак был только бедняк- итальянец, который потерял все, что имел... За день до кражи Чак-Чак продал палатку и весь товар, продал все, что у него было. Теперь у него не было даже денег на билет, и он вынужден был идти в Брюссель пешком. И он пошел. Как сейчас, помню его на дороге: человечек в котелке на великолепной копне черных волос, в галстуке с отлетающими концами. У него было лицо демона, изгнанного из рая. Не знаю, что с ним сталось. Но я что-то не вижу в его истории того "вознаграждения", о котором вы говорили. И Ферран замолчал. РАДОСТЬ ЖИЗНИ Перевод М. Кан Это было неподалку от Беркли-сквера. Я вышел на улицу из теплой гостиной, раздушенной и битком набитой "движимым имуществом". Закрылась парадная дверь, в лицо мне ударил западный ветер, и я чуть было не налетел на маленькую девочку. Ей было, наверное, лет пять. Ветхая красная юбчонка, прикрыв ей согнутые колени, широко легла на тротуар. Девочка сидела на панели и стегала по мостовой сухой веточкой с двумя-тремя коричневыми листками и в такт напевала песенку. Темные, с каштановым отливом кудри спадали на ее круглое, замызганное личико; рядом с ней на тротуаре валялись останки шляпы, а из каждого ее глаза выглядывал черненький сумасбродный бесенок. Она была так восхительно непохожа на это самое "движимое имущество", что просто невозможно было от нее оторваться. И я двигался по улице боком, наподобие краба. Она знала, что я иду боком; знала, в каком месте на углу стоит постовой "бобби", она знала все вокруг. И, увидев, что я удаляюсь, она стала со мной кокетничать. Она склонила головку на плечо, как собачка, которая просит, чтобы ей дали печенья, и взглянула на меня сквозь спутанные кудри. Она улыбнулась - улыбнулся и я, сворачивая за угол. По улице зацокали подковки башмачков, и она тоже показалась из-за угла. Она и на тротуаре имела занятный вид, а встав на ноги, сделалась еще забавнее. От ее шляпы, а шляпа была на большую девочку, остались одни воспоминания. Этот головной убор она нахлобучила на голову, и он съехал на затылок. Коротенькая красная юбочка светилась дырами, загорелые голые ножки были всунуты в дамские ботинки. Она шаркала за мною, стегая своей веточкой по ограде. Поравняется со мной, взглянет исподтишка на мой цилиндр и снова отстанет. Прохожие смотрели на нее во все глаза, но она не обращала на них внимания. На Оксфорд-стрит мы остановились и поговорили. Весь разговор состоял из одной фразы: - Хочешь конфетку? Я ушел, а она осталась с медяком за щекой, глядя мне вслед огромными черными глазами, стегая веточкой по стеклу витрины. А когда я еще раз обернулся, она танцевала с другими ребятишками под звуки шарманки, и ее юбочка красным волчком вертелась по запруженной толпою улице. BEL COLORE {*} Перевод Е. Лидиной {* Здесь - красочная картинка (итал.).} По одну сторону дороги - оливковая роща. По другую - утопающая в розах светло-желтая вилла с выгоревшими на солнце ставнями и стертым именем владельца на воротах. Перед ней, средь густого кустарника, наклонно растет неподрезанная высокая пальма; рядом висит на веревке чье-то темно-красное платье. Откровенность постоянной сиесты! Небо над головой сапфировое, окрашенное золотом на закате; ветерок шуршит в пальмовых листьях; позвякивает колокольчик пасущейся вблизи козы; тянет дымком, и квакают лягушки. В потускневшей клетке на окне второго этажа желтоголовый попугай тянет гнусаво: "Никули, нико-ля!" Трое детей, проходящих мимо, поднимают головы. Солнце бьет им в глаза. "Попка-царапка! Попка!" - кричат они. Старший из них, светлоголовый мальчик-англичанин, не торопится уходить, и, пока он медлит, на крыльце появляется девочка в красном коротком платье. Щеки у нее алеют, как мак, глаза черные, блестящие, волосы пышные, темно-русые. Мальчик порывисто снимает шляпу, краснеет и все не двигается с места. Но девочка уходит, помахивая связкой учебников; на одну секунду обернувшись, она бросает быстрый взгляд на мальчика и звонким голосом кричит, повторяя слышанное, как ее попугай в окошке: - И-ди спать не-мед-лен-но, непослушный мальчишка! Прокричав это, она насмешливо хохочет. Мальчик опускает голову, стискивает в руке шляпу и убегает. А девочка идет дальше походкой взрослой женщины, полной скромного достоинства. Солнце бьет ей в лицо. Прищурив глаза, она смотрит перед собой на дорогу. И постепенно ее фигурка - воплощение южной томности, жестокости и любви - становится алым пятнышком на пыльной дороге. ПАЛОМНИКИ Перевод Е. Лидиной Проезжая по Хаммерсмиту, я увидел их с империала омнибуса. Они сидели на белом нарядном крыльце дома против памятника принцу Альберту. День был солнечный, очень жаркий. Мимо двигался поток кэбов и собственных экипажей, на залитой солнцем улице было много гуляющих. А три маленьких паломника все сидели на крыльце. Старший из них, мальчик лет шести, с трудом удерживал на коленях большеголового ребенка, кажется, больного корью. Кулачок малыша, словно вылепленный из теста, подпирал щечку, глаза были полузакрыты, а ножки беспомощно висели из-под тряпья, в которое он был завернут. Девочка была моложе мальчика. Она крепко спала, привалившись к дверному косяку. Ее миловидное грязное личико выражало терпение, под глазами были темные круги; вылинявшее голубое платьице не доходило до голых коленок. Голова ее была не покрыта. Мальчик смотрел прямо перед собой большими карими глазами. Волосы у него были темные, уши торчали. Одет он был неплохо, но весь покрыт пылью с головы до ног. В этих детских глазах таилось утомление, как у людей, которые трудно провели день. Я заговорил с ним. - Это твоя сестра? - Нет. - Кто же она? - Моя подружка. - А это кто? - Мой брат. - Где вы живете? - У Риджент-парка. - Как же это вы так далеко забрели? - Пришли посмотреть на памятник Альберту. - Ты, наверно, очень устал? Он не ответил. - Вот тебе шиллинг; теперь вы сможете вернуться домой на омнибусе. Ни слова, ни улыбки в ответ. Только протянул за шиллингом грязную ручонку. - Ты знаешь, сколько это? На его лице промелькнуло презрение. Он тихонько покачал на руках братишку. - Конечно, двенадцать пенсов. Уходя, я оглянулся: крепко придерживая брата, он носком башмака толкал свою подругу, чтобы показать ей монету. КОРОЛИ Перевод И. Воскресенского Листья деревьев поникли под горячими лучами солнца. Не видно ни одной водовозной тележки. Моя собака тяжело дышит, с высунутого языка у нее каплет слюна. На этой тихой лондонской улице, круто поднимающейся в гору, все замерло: и мастерские, и конюшни, и деревья. На мостовой перед высоким домом стоит одетая в лохмотья женщина и держит в руке веточки лаванды. Другая женщина сидит на обочине тротуара, из грязной, дырявой шали у нее на коленях выглядывает сморщенное личико ребенка, во рту у него замызганная, рваная соска, надетая на пустую немытую бутылку. Не по-детски серьезным взглядом смотрит младенец на этот громадный мир, до краев полный духоты, пыли и голода. Малютка, кажется, понимает, что выпало ему на долю. В глазах его застыла покорность, он прильнул к тощей материнской груди; та же покорность в глазах матери. - Сестра вот моя... бедняжка... и дитя у нее малое. Муж ее бросил. Мы пришли из Брайтона, видит бог, пешком пришли! Господь вам зачтет, сударь, купите веточку лаванды! Два шага вперед из уличной грязи и пыли; мать и ребенок поднимают глаза. - Господь зачтет вам, сударь, купите веточку лаванды! - Всего лишь лаванды!.. Сквозь щели в ставнях солнечные лучи пробиваются в гостиную этого богатого дома; в затемненном, скользящем свете движутся люди; перешептываются, улыбаются. Наверху, где все дышит прохладой, на белоснежной кровати лежит молодая мать. В ногах у нее стоит няня и держит на руках новорожденного младенца - толстенького, в колпачке, словно епископ; на лицах окружающих - благоговейный восторг, все любуются этим крошечным существом в ослепительно чистых пеленках и одеяльце. Чуть пискнул - и все в смятении! Тикают часы, няня постукивает башмаками, гул восхищения растет. Вечером в окна проникает аромат цветущих лип; и мать улыбается, лежа на подушках в своей белоснежной кровати. Король там, на жаркой улице, и король здесь, в прохладе, - вы прибыли каждый в свое королевство! АПОФЕОЗ Перевод М. Поповой - Ого! Вот это здорово! - сказал лысый мужчина в партере, а сидевший рядом человек с миной мизантропа икнул. - Ха-ха! - загоготал толстяк с моноклем. - Ну, доложу я вам! - заметил четвертый простодушно. На сцене театра "Парадиз", заключенный в плюшевую раму, лежал на спине слон. - Взгляните на его глаз! - засмеялся лысый. - Ха, ха! Все четверо посмотрели на сцену. Маленький глаз перевернутого на спину слона - единственное подвижное место в этой серой громаде - вопросительно осматривал публику, затем в стоической сосредоточенности остановился на передних ногах, торчавших в воздухе, словно колонны. Этот глаз заключал в себе отдельный мир, дикий мирок, чуждый всему этому театру с позолоченным куполом, залитому светом ламп, полному человеческих лиц, обращенных в одну сторону. - Ха, ха! Ну и глаз! Слон снова обвел взглядом зал, а простодушный зритель пробормотал: - Это действительно очень забавно! - Слоны - самые понятливые животные, - сказал толстяк, поправляя монокль. - А как вы полагаете, - спросил простодушный, - это достигнуто лаской? Лысый сложил свой цилиндр. - Трудно сказать, - ответил он. - Посмотрите-ка на хобот этого бедняги! Слон устал протягивать хобот публике и свернул его на груди. - Точь-в-точь жирная гусеница! - проворчал мизантроп. Два испуганно озиравшихся кота и два красногрудых попугая с тонкими позолоченными цепочками на ногах появились с разных сторон и расположились на ногах лежавшего на спине слона по одному на каждой ноге. - Хорошо придумано! - сказал лысый. После минутной нерешимости коты и попугаи начали прыгать с ноги на ногу; слон вращал маленьким глазом, и хобот его извивался. - Ну, просто удивительно! - воскликнул лысый. - До чего умны! - Я знал одну кошку, умную, как человек, - ворчливо заметил мизантроп. - Скажете тоже! - возразил толстяк. - А это как вам нравится? - нетерпеливо прервал их лысый. Слон поднял на хоботе попугая и медленно протянул его публике. - Неплохо! - воскликнул толстяк. - Ха, ха! - Любая кошка, - настаивал мизантроп, - почти не уступает в уме человеку. - Что?! - сказал толстяк. - Уж не хотите ли вы сказать, что кошки способны оценить подобное зрелище? Что кошки могут понять, как забавен этот слон? Лысый снова перебил их: - Я восхищен дрессировкой; вот чего можно добиться настойчивостью! Нужна сильная воля, чтобы заставить кошек и попугаев работать вместе. - Да, черт возьми! - сказал толстяк. - Мне нравятся хорошие представления со зверями. Я очень люблю животных. А некоторые равнодушны к ним. Ну, разве это не забавно - слон, лежащий на спине! - Вы думаете, ему это нравится? - задумчиво спросил простодушный. Кошки и попугаи исчезли, появился маленький котенок; жалобно мяукая, он взобрался на слона и свернулся клубком в его огромной пасти. - Здорово! - сразу оживился мизантроп. - До чего естественно! Превосходная штучка, а? - И тоже зааплодировал. Маленький глаз слона, казалось, спрашивал, чему так радуется этот человек. - Вот вам и кошачий ум! - сказал толстяк. - Вы допустили бы, чтобы ваш ребенок полез в пасть к слону? - Это ничего не доказывает, - ответил мизантроп. - Говоря, что у кошки ум человека, я имел в виду, что люди в большинстве своем глупы. Дрессировщик уже убрал котенка и, вскочив слону на живот, посылал воздушные поцелуи публике. Затем, знаком поманив к себе хобот, вставил в него зажженную сигарету. - Браво! - закричал лысый. - Вот это ловко! Браво! - А знаете, я следил за ним и должен вам сказать: это ему совсем не по вкусу, - объявил толстяк. - Что не по вкусу? - спросил мизантроп. - Очень немногие животные выносят дым, - пояснил толстяк. - Впрочем, когда-то у меня был пони, который с удовольствием нюхал дым. Слон сунул сигарету в рот дрессировщику; дрожь пробежала по его огромному телу. - Взгляните на его глаз теперь! - сказал лысый. - Чертовски странный, не так ли? - Ну, - мизантроп зевнул, - мне надоел этот толстоногий слон. Как бы в ответ на его замечание дрессировщик начал поспешно развязывать шнуры плюшевой рамы. И вдруг слон затрубил. - Он просит, чтобы ему позволили встать, - прохрипел толстяк. - Что ни говорите, все это чертовски интересно! Так естественно! Но некоторым людям наплевать на животных! - добавил он раздраженно. - А он вроде как сердится, - сказал лысый. - Глядите, как он смотрит. - Да, - ответил толстяк, - это недостаток всех животных: у них нет чувства юмора. Обратите внимание на выражение его глаз. Хоть слон и чертовски умен, у него совершенно отсутствует чувство юмора! И маленький круглый глаз слона - этот чуждый всему вокруг дикий мирок - быстро, уныло бегая по сторонам, казалось, подтверждал: "Увы, нет чувства юмора!" - Никак не могу понять, нравится это животным или нет? - бормотал простодушный зритель. Ему, должно быть, очень не хотелось сомневаться в достоинствах зрелища, которым он так наслаждался. - Нравится ли? Конечно, нравится! Они чрезвычайно умны! - сказал толстяк, вынимая из глаза монокль, когда упал занавес. - Подобное зрелище я бы назвал апо... апофеозом ума. Не каждый способен оценить его, и не всякое животное может это вынести. Вот, например, свиньи, - добавил он, рассеянно глядя вокруг, - и ослы!.. Грош им цена! ТРУЖЕНИКИ Перевод З. Масленниковой Приземистые, унылые домишки с заснеженными крышами и подслеповатыми оконцами нестройной шеренгой тянулись вдалеке от главной улицы. Они были выстроены так давно, что казались лишь призраками прежних жилищ. Здесь ютился рабочий люд, среди которого было множество портных, и в окна было видно, как они усердно работали иглами при желтоватом дневном свете, просачивавшемся из-за снеговых туч. Кое-где за окнами уже горели сальные свечи. В отличие от домов, населенных людьми ленивыми или беспомощными, здесь тщательно запирали двери, на которых еще оставались следы краски, и, чтобы войти, требовалось постучаться. Дверь последнего в ряду домика всегда открывала женщина лет пятидесяти пяти на вид. Платье на ней было изрядно пом