- Я видела, как прыгали огоньки ваших трубок, и услыхала ваши голоса. А теперь у вас беседа что-то не клеится. Голос у нее был негромкий, но звучал нарочито грубо. Ее губы слегка раскрылись над указательным пальцем, согнутым у подбородка. Видно было, как ноздри ее расширялись, когда она пристально и недоверчиво вглядывалась в каждого из нас. Она была без шляпы, ее волосы походили на сгусток темноты над лбом. А ее глаза... Как мне описать их? Было похоже, что они видят все и в то же время ничего. Взгляд их был таким пристальным, печальным и вызывающим, суровым, если угодно, и трагичным. Только теперь я вспомнил, что уже видел эту женщину, хотя с тех пор, как я приехал в колонию, не прошло и десяти дней. Это было после театра, на званом ужине, очень шумном и беспорядочном, у человека по имени Браун. Женщина с самой дурной репутацией в Кейптауне! Мне показали ее дом на самом краю Малайского квартала - небольшой розовато-лиловый домик, фасад которого украшали большие красные цветы. Женщина с самой дурной репутацией в Кейптауне! Я взглянул на нашего хозяина. Он грыз ногти. Потом на Бинга. Он приоткрыл рот, словно собираясь сделать какое-то глубокомысленное замечание. Сэнли поразил меня своим видом - жалким и в то же время сдержанным. Молчание прервал наш хозяин: - Какими судьбами вы здесь? - Я остановилась у Чарли Леннарда. Какой это скот! О-о! Что за скот! Ее глаза с тоской, как мне показалось, останавливались на каждом из нас по очереди. - А какой прекрасный вечер, не правда ли? - сказала она. Маленький Бинг выбросил вперед ногу, словно отшвырнул что-то, и начал было, заикаясь: - Прошу прощения, прошу прощения... Я увидел, что старый пойнтер терся носом о колени женщины. Позади нас, в доме, что-то задвигалось. Вздрогнув, мы оглянулись. Тут женщина рассмеялась тихо, почти беззвучно, словно она обладала сверхъестественной способностью читать наши мысли. Казалось, она не может остановиться. Я увидел, что Сэнли дернул себя за волосы, а потом незаметно снова пригладил их. Наш хозяин сердито нахмурился и засунул руки так глубоко в карманы, что, казалось, вот-вот их прорвет. Маленький Бинг ерзал на стуле. И тут женщина перестала смеяться так же внезапно, как начала. Наступила томительная тишина. Был слышен только писк какого-то зверька. Наконец она сказала: - Сегодня вечером здесь так чудесно пахнет; и такая тишина! Налейте-ка мне еще! - Она протянула нашему хозяину стакан. - За ваше доброе здоровье, почтенные друзья, - провозгласила она. Вдруг наш хозяин снова сел на свой стул и, скрестив на груди руки, испустил жалостный, еле слышный вздох. - Я не собираюсь причинять вам неприятности, - сказала она. - Сегодня вечером я не обижу и мухи. Здесь пахнет домашним уютом. Поглядите-ка! - Она показала нам подол своей юбки. - Роса! Я промокла от росы! Как она дивно пахнет! Ее голос утратил всякую грубость. Так могла говорить мать или сестра. Это было очень странно, и маленький Бинг пролепетал: - Очень плохо! Очень плохо! Но никто не знал, относились ли эти слова к женщине или к нам. - Я прошла сегодня много миль, - сказала она. - Такой прогулки мне не случалось совершать с самого детства. В ее голосе звучали такие нотки, которые отдались во мне болью. И тут молодой Сэнли внезапно встал. - Извини меня, Аллен, - запинаясь, сказал он. - Уже очень поздно, мне пора. Я заметил, как блеснули его глаза, когда он взглянул на женщину. - Вы уходите? - спросила она. В ее голосе прозвучало что-то похожее на сожаление, наивное и неосознанное, и тут этого приглаженного молодого человека точно прорвало: - Да, мадам, ухожу. Позвольте спросить, зачем вы сюда пожаловали? Моя жена... Он остановился, ощупью нашел дверь, распахнул ее и, улыбнувшись своей заученной улыбкой, удалился. Женщина встала и деланно рассмеялась. - Его жена! О-о! Ну что ж, желаю ей счастья. Ах, боже мой! Конечно же, я желаю ей счастья. И вашей жене, Джек Аллен; и вашей, если она у вас есть. Билли Бинг, вы помните меня, помните, когда я в первый раз... сегодня вечером я подумала, что... подумала... Она закрыла лицо руками. Один за другим, крадучись, мы покинули веранду, дав женщине возможность выплакаться в одиночестве. Кто знает, о чем она думала? Одному небу известно, какие еще дела творятся вокруг нас. Они выплывают на свет, слава богу, не слишком часто. Позже я подкрался к веранде. Женщина все еще была там, а рядом с нею - маленький Бинг, склонившийся к ней. Потом я увидел, как он взял ее за руку, погладил и, поглядывая на небо, увел женщину в темноту". ЧУДАК Перевод Ю. Жуковой В нем чувствовался сильный характер, если можно утверждать это о человеке, который еще ходит в детских платьицах. Да, платьице было совсем коротенькое - всего в девять дюймов длиной, - зато его носило существо с сильным и решительным характером. На корабле все называли его Чудаком. Почему? Трудно сказать. Может быть, за то, что он презабавно ковылял целые дни по всему кораблю, был толстый, как мячик, и казался отчаянным забиякой. Настоящее имя его было Фердинанд, но родители называли его "малыш", а мы прозвали "Чудаком". Два месяца мы плыли под парусами на запад, к мысу Доброй Надежды. Почти все время держалась ясная, тихая погода, а в такую погоду его выпускали на палубу, где он ходил вперевалочку или стоял, прижавшись к чьим-нибудь коленям. Если вы начинали его разглядывать, он в ответ принимался изучать вас, и становилось ясно, что он дает вам ничуть не более лестную оценку, чем вы ему. Он всегда брал над вами верх. Вместо того чтобы спорить, с какой скоростью идет наш корабль, мы усвоили привычку ежедневно биться об заклад, сколько раз в этот день наш Чудак будет плакать. Десять считалось наименьшей цифрой, а сорок - наибольшей. Однажды в жаркий безветреный день, когда Чудаку нечего было делать, выиграла цифра тридцать семь; в бурную погоду победа доставалась тем, кто называл наименьшие цифры: он любил смотреть, как катятся большие волны, и проводил почти все время в шпигатах {Отверстие в борту судна для удаления с палубы воды.}, куда неизменно скатывался. Он никогда не плакал от боли, но гнев или уязвленное чувство собственного достоинства всегда вызывали у него слезы. Чудак был славный малыш; во время нашего плавания ему исполнилось три года. Старый матрос Энди, который шил и чинил у нас на корабле паруса, готов был биться об заклад, что Чудак положит на обе лопатки своего братишку Фредди, которому скоро должно было исполниться пять лет. Он был неразговорчив, наш Чудак, - он берег свои легкие для других целей; не обещал он и стать когда-нибудь великим мыслителем, но все мы гордились им и жаждали сравнить его с другим ребенком такого же возраста и веса, если бы только такого можно было найти. Если кто-нибудь захотел бы как следует рассмотреть Чудака, то увидел бы сверху шапку жестких золотисто-каштановых кудрей, торчащих наподобие маленьких крутых штопоров, широкий лоб, украшенный синяками и шишками, пару бесстрашных серых глаз, круглые румяные щеки, курносый нос, широко открытый рот с пухлыми красными губами, из-за которых виднелось несколько зубов, двойной подбородок, множество веснушек и бесшабашно-воинственное выражение этого детского личика. А еще ниже - нечто вроде круглого свертка в платьице голубого или белого цвета и пару толстых, основательно исцарапанных ножек. Мне никогда не приходилось видеть, чтобы Чудак чего-нибудь испугался; он никогда никого не слушался. Мать Чудака обожала сына; отцу его, человечку маленького роста, приходилось несладко от капризов Чудака. Малыша часто пороли. Но с таким же успехом можно пороть баранью ногу. Когда его поведение требовало уже самого сурового наказания, Чудака отводили к нашему капитану, толстогубому старику с седыми бакенбардами, и он получал свою порцию шлепков в торжественной обстановке, при всех, но выходил из этого испытания еще более закаленным, как всякая сильная личность. Он ни минуты не мог постоять на месте и всегда пускал в ход кулачки, барабаня по палубе, на которой споткнулся, или по тому, что мешало ему идти вперед. Надо признаться, Чудак наш вел себя ужасно, когда ему что-нибудь не нравилось. Как и все дети на корабле, он ел вместе со взрослыми за стоявшим посреди салона длинным обеденным столом, как бы составленным из множества гладильных досок. И если б вы только видели, какой это был едок! То, что не попадало ему в рот, летело через плечо или оказывалось на коленях у соседа. Рядом с ним за столом сидела рыжая, всегда чем-то недовольная особа, его няня, а по другую сторону - второй помощник капитана, единственный человек на корабле, который пользовался уважением нашего малыша. Поистине удивительное влияние оказывал на Чудака этот второй помощник: он мог делать с ним все, что хотел. Чудак знал, что в свое время второй помощник был таким же точно Чудаком, как и он: они, несомненно, сразу поняли друг друга по какому-то тайному знаку, как масоны. Да, второй помощник капитана стал повелителем нашего Чудака; он даже мог заставить его съесть саговый пудинг, а уж это было пределом человеческого могущества. Румяный и светлоусый второй помощник был молод и резковат, он молча восседал рядом с Чудаком, важный, как судья, и когда малыш вел себя неподобающим образом, стукал его по голове десертной ложкой. Чудак подскакивал и с выражением покорного изумления принимался разглядывать третью медную пуговицу на мундире помощника капитана, являя собою в высшей степени поучительное зрелище. Сидевшие за этим концом стола постоянно втайне забавлялись, наблюдая Чудака. Однако нам никогда не приходило в голову, что Чудак слушается второго помощника из страха перед ним. Все знали: если он и ползает перед помощником на четвереньках, то делает это по той простой причине, что считает того достойным этой чести и ставит выше всей команды. Поэтому мы им гордились. Однажды, поднявшись на палубу, я увидел, как по бизань-вантам карабкается вверх наш Чудак, круглый, как шар, карапуз в полотняном платьице, из-под которого торчат голые ножки. Ниже медленно и спокойно поднимался второй помощник капитана, крепко вцепившись рукой в платье Чудака. Малыш в восторге верещит, второй помощник улыбается, а под ними молча стоит вечно недовольная няня. Мы многим обязаны Чудаку: он был для нас объектом размышлений и споров, оселком для наших языков, источником огорчений и смеха. И в штиль и в шторм, когда корабль спокойно плыл и когда паруса полоскались на ветру, он был все тот же - существо, исполненное величайшей серьезности, крошечная частица балласта. До сих пор помню, как во время захватившего нас своим хвостом циклона недалеко от мыса Лувин {Юго-восточная оконечность Австралии.}, когда корабль наш стонал, в каютах царил хаос и у всех душа уходила в пятки, мы вдруг услышали заглушивший свист ветра рев Чудака, которого шлепали в соседней каюте, и к нам снова вернулось чувство уверенности, покоя и незыблемости всего сущего... Сейчас он, наверное, уже вырос, выбрал себе дорогу, открытую для Чудаков, и занимается торговлей, произносит проповеди или вершит дела государства, действуя со спокойной, но непобедимой напористостью, как это свойственно людям его породы. Его можно встретить на любой дороге в любой стране, куда бы вы ни поехали, почти в каждом учреждении, в парламенте, в церкви на кафедре, в наемном экипаже и на палубе корабля; слегка оскалив зубы, он как будто готов вцепиться в любое дело, совершенно невозмутимый, бодрый, готовый к нападению, но редко нападающий; его волосы слегка растрепаны, ходит он немного вразвалку, и никто не может выдержать пристального взгляда его серых глаз. Он веселый спутник, добрый друг, честный враг, который не спешит вступить в драку, но, раз начав ее, совершенно не допускает, что ему придется увидеть опущенные вниз большие пальцы зрителей {В древнем Риме существовал обычай опускать в цирке большой палец правой руки вниз в знак того, что побежденный гладиатор должен умереть.}, точно так же, как он не в состоянии себе представить, что может вызвать у кого-нибудь улыбку. В жилах Чудака течет древняя кровь англосаксов. В жизни для него не существует ничего, кроме фактов, всякие идеи ему ненавистны. Долго может носить нас с Чудаком старый челн по зеленым морям истории в нашем великом плавании. Но пока он с нами, Судьба никогда не занесет наши имена в "Книгу потерь" Ллойда, боясь, что Чудак поднимется из волн и, пристально глядя на нее своими голубыми глазами, назовет ее лгуньей, - весь мокрый, сердитый, он упрямо откажется верить, что утонул. НАВСЕГДА Перевод В. Лимановской Из передних вагонов поезда для эмигрантов неслись пьяные голоса, певшие патриотические песни. Проводники проверили время - большие часы Пэддингтонского вокзала показывали четырнадцать минут нового дня. Плотник взглянул на меня. - Жаль, теперь уже не поспеют, - сказал он. Стрелка часов подползла к пятнадцати, и проводники начали закрывать двери; плотник поднялся к себе в вагон, его круглое бледное лицо выражало растерянность и печаль. - Видно, придется ехать одному, - сказал он. Но тут в конце длинного перрона показалась группа бегущих мужчин и женщин. Впереди - солдат, за ним - Генри-Огастес, очень бледный, запыхавшийся; вскочить в вагон им обоим пришлось уже на ходу. - Куча неприятностей с самого начала! - сказал Генри-Огастес. - Вот уж не везет, так не везет! Поезд пошел быстрее, уже не видно было друзей солдата, махавших ему шапками, скрылось вдали и лицо жены Генри-Огастеса и красная шляпа ее приятельницы. Плотник не глядел назад: его никто не провожал. После ночи в поезде я вошел на станции Честер в их вагон и застал моих трех безработных уже проснувшимися: солдат и плотник сидели на скамье спиной к движению, а Генри-Огастес - напротив них и дымил вовсю своей глиняной трубкой. Солдат указал на плотника и сказал с веселой улыбкой. - Все в порядке, сэр, наш друг о нас уже позаботился. Плотник слабо усмехнулся. От него изрядно несло спиртным. Генри-Огастес сказал: - Мне всю ночь мерещилось, что я на пароходе и даю гудки в тумане. В свете наступавшего дня его глаза с красным ободком вокруг радужной оболочки казались мертвыми; лицо, белое, как рыбье мясо, сморщилось в улыбке; он махнул трубкой в сторону окна. - Как нас еще встретит эта Канада? Ночью был сильный мороз; вдоль полотна железной дороги намело большие сугробы пушистого снега; дома в Порт-Санлайте были словно покрыты белыми крышами с закругленными краями; в воздухе стояла та особая тишина, какая бывает только тогда, когда много снега, а над всем этим простиралось дивное зимнее небо, разорванное солнцем на опаловые клочья. Через полчаса мы высадились в Биркенхеде и среди молчаливой толпы эмигрантов стали спускаться к парому. Плотник в своем длиннополом пальто, с коричневым ковриком под мышкой и кошелкой с инструментами в одной руке шагал впереди с таким сосредоточенным видом, точно его ноги пришиты к торчащему животу, и поэтому он должен передвигать их осторожно. Его крупные голубые глаза над дряблыми щеками были устремлены вперед, с каждым вздохом он источал винный перегар - свидетельство ночной попойки. Рядом со мной, вытянув вперед шею, шел солдат, преждевременно поседевший человек со здоровым румянцем на высоких скулах. В глазах его был тот особый блеск, какой бывает у людей, которым приходилось глядеть в необъятные пространства впереди и видеть смерть лицом к лицу. А позади, насмешливо скаля черные зубы, в пальто нараспашку и скрученном веревочкой галстуке, выглядывавшем из-под ворота бумазейной рубашки, трусил с беспечным и независимым видом Генри-Огастес. В четверти мили от нас, на серой глади реки уже ждал большой однотрубный пароход, покрытый пятнами выпавшего ночью снега. С трудом выговаривая слова, плотник сказал: - Еще час или два, и он нас заберет! Мы повернули головы, чтобы взглянуть на бездушное чудовище, которое скоро поглотит много сотен людей. Сзади раздался голос Генри-Огастеса: - И будем надеяться, что обратно сюда ему не придется нас доставлять! Мы переправились через реку и пошли в городок завтракать. Процессию возглавляли плотник и я. - Мне все кажется, что это сон, - сказал он, обдавая меня благословенным ароматом виски. Вестибюль, коридор и лестница небольшой гостиницы, как и тесный обеденный зал, сразу оказались битком набиты эмигрантами. Бородатые мужчины и юноши, женщины и маленькие дети сидели за длинным единственным здесь обеденным столом, остальные толпились у стен, ожидая своей очереди. Пожилая женщина в очках, с отсутствующим выражением неулыбчивого лица наливала чай из громадного жестяного бака в толстые кружки и сурово командовала двумя молоденькими румяными служанками, которые разносили на тарелках яичницу с беконом. За длинным столом, в коридоре и на лестнице никто не говорил ни слова. В этом странном молчании чувствовалось какое-то нечеловеческое терпение и покорность судьбе. Тишину нарушали лишь громкий плач ребенка да непрерывный стук тарелок. Сесть за стол вчетвером нам не удалось, но я и Генри-Огастес устроились все-таки рядом. Каждому из нас подали яичницу с беконом, несколько ломтиков черствого хлеба, кусочек белесого масла и кружку жидкого чая. Генри-Огастес взял нож и вилку, приставил их к тарелке справа и слева, потом вылил на яичницу добрые полбутылки уксуса и долго сидел молча, не начиная есть. - Я все силы приложу, чтобы чего-нибудь там добиться, - наконец заговорил он. - И если что у меня выйдет, пришлю вам письмо, оно вам немножко откроет глаза. Вы меня не знаете, у меня дурная репутация, но много грязи, что ко мне пристала, можно смыть. Он пыхтел, как паровоз, говоря это, точно у него тоже внутри бушевало пламя. Потом начал медленно есть. - Да, сэр, вы меня не знаете, - продолжал он еще более резким тоном. - Я никогда не зевал, если только бывала возможность. Я уезжаю навсегда! - И он уставился на меня странным неподвижным взглядом своих безжизненных глаз. К нам подошел плотник. - На том конце стола ничего не добьешься! - раздраженно сказал он. Очкастая распорядительница сразу же напустилась на него: - Минутку подождать не можете! Он покорно поплелся на свое место, глядя прямо перед собой, ступая очень осторожно. Снова поднял крик младенец, которого было укачала мать. Вдруг появился паренек, одетый в куртку с галунами, и с важным видом объявил, что подана линейка и пора ехать на пристань. Кое-кто из эмигрантов вышел из-за стола; их места тут же заняли другие. - Я с людьми умею ладить, - снова начал Генри-Огастес, медленно жуя бекон и глядя к себе в тарелку. - А детей своих я воспитал так, что для них одного этого достаточно. - Он поднял палец с грязным ногтем. - Меня весь Ноттингдейл уважает как хорошего отца, да! И что бы вам ни рассказывала моя супруга о подбитых глазах и перерезанных глотках... Ладно, из моего письма вы все поймете! - Он покрутил вилкой и поглядел на меня: мол, выговорился, и мне полегчало. - Только покойником они смогут притащить меня обратно, я еду навсегда. Бог даст, на новом месте будет больше жратвы, чем было у меня здесь. - Он ухмыльнулся и, уже повеселев, стал описывать свои похождения, в которых оказывался куда храбрее, чем другие. На другом конце стола плотник и солдат с бешеной скоростью поглощали свой завтрак. Паренек с галунами снова появился в дверях. - Кто еще желает ехать на пристань? - пропищал он. Мы все четверо вышли на улицу, но в линейке оставалось только три места, и плотнику пришлось простоять всю дорогу, держась за верхнюю перекладину. Какой то здешний мальчуган-оборвыш бежал за линейкой по снегу босиком. Генри-Огастес ткнул пальцем в его сторону: "Такому не помешало бы иметь пару башмаков!" Он всю дорогу старался грубовато шутить, но не находил ни у кого отклика. Катер только что отчалил, когда мы подъехали, и нам пришлось долго ждать его на мокрой от талого снега пристани. Светило солнце; баркасы на берегу лежали, словно вписанные в рамку ослепительного снега; над широкой серой рекой по временам кружила чайка, стремительно спускаясь из холодного поднебесья. Все больше эмигрантов кучками толпилось вокруг нас. Но не заметно было ни оживления, ни спешки, ни волнения, ни печали. Чувствовалось только удивительное, безграничное терпение. Лишь один человек, бородатый ирландец, выражал недовольство и время от времени что-то бурчал скрипучим голосом. Подле нас безмолвно стоял седой мужчина с краснощеким флегматичным на вид мальчиком. Позади них целое семейство окружало молодую мать с грудным ребенком на руках. Рядом, под навесом, сложив на коленях руки в теплых перчатках и хмуро глядя перед собой, сидели две хорошенькие черноглазые девушки в заплатанных черных платьях. Плотник принялся задавать нам разные загадки. - Ты, я вижу, духом не падаешь, - заметил с усмешкой солдат. - Надо же подбодрить компанию! - ответил ему плотник. Генри-Огастес тоже включился в эту игру, он знал не меньше загадок, чем плотник, только у того они были поинтереснее. Солдат помалкивал, оглядываясь по сторонам; по выражению его лица можно было догадаться, что мысли его далеко. Он отступил несколько в сторонку и лишь изредка вторил нашему смеху. - А для чего известь кладут между кирпичами? - спрашивал плотник. - Чтобы их соединять, - отвечал Генри-Огастес. - Вот и неверно - чтобы их разделять! На реке вдоль борта парохода заклубился пар: это тендер отчалил в нашу сторону. Толпа эмигрантов сбилась теснее, но, как и прежде, без спешки, без волнения, без печали. Только двое молодых ребят справа от нас затеяли резкий спор между собой. Седой мужчина рядом с нами сказал сыну: - Занимай место, Джо! Теперь загадки-головоломки плотника сыпались, как из рога изобилия, словно это была его лебединая песня перед предстоящим вечным молчанием. Не уступал ему и Генри-Огастес. А солдат все торопливее озирался по сторонам, хотя глаза его казались невидящими. Впрочем, может быть, они видели четверку малышей в приюте, жену, ищущую заработка "на панели", и город Лондон, который он столько раз безуспешно исходил вдоль и поперек в поисках работы, и ярко освещенные прилавки магазинов, и бесконечные ряды домов, двери которых были для него всегда на замке, и парки, где можно было лечь на землю и отдохнуть... И все же сейчас он жадно озирался по сторонам, словно стараясь запомнить то, что скоро скроется от него навсегда. Пошел мелкий колючий снег. Вдруг Генри-Огастес возвестил насмешливым тоном: - А вот и он! Плотник взглянул на меня и улыбнулся, глаза его увлажнялись, из них, казалось, смотрела его душа. Солдат нервно стиснул мне руку. Генри-Огастес не спеша оглядел все вокруг своими мертвыми, рыбьими глазами. - Прощай навсегда, старушка Англия! - сказал он. Еще минутка, поспешные рукопожатия, и вот уже все занимают очередь на посадку. Плотной вереницей сотни людей проходят без единого звука мимо контролера на сходни. Без спешки, без волнения, без печали, полные непонятной, терпеливой покорности. Катер дает гудок. Сквозь солнце и снежную пыль еще видны лица уезжающих, сотни лиц, повернутых к берегу. Но ни радости, ни печали, ни прощальных криков и возгласов... И в этой жуткой тишине они уплывают вдаль. СОВЕРШЕНСТВО Перевод И. Воскресенского Году в 1889-м жил в Лондоне некто Харрисон, человек добродушный, но упрямый. Однажды утром на вокзале Чаринг Кросс дама, которой он был увлечен, сказала ему: - Кстати, мистер Харрисон, почему вы не пишете? У вас должно получиться! Мысль эта запала Харрисону в голову, и за два года он написал одиннадцать рассказов, из которых два считал не очень удачными, но, поскольку ему, естественно, не хотелось их выбрасывать, он приложил их к остальным и отослал издателю. Через некоторое время он получил от издателя письмо; тот сообщал, что за некоторое вознаграждение или комиссионные готов рискнуть и охотно издаст рассказы, если автор возьмет на себя все расходы. Это обрадовало Харрисона, и, желая поскорее увидеть свой "труд" напечатанным, он попросил издателя не откладывать дела в долгий ящик. Тогда издатель прислал ему смету расходов и договор, на что Харрисон ответил чеком. Издатель немедля отозвался любезным письмом и предложил, чтобы Харрисон для собственной же выгоды добавил известную сумму на рекламу. Харрисон принял это как должное и ответил еще одним чеком - ведь между джентльменами не принято спорить о деньгах. Через некоторое время книга вышла в свет под названием "Звездный путь". Она была подписана полным именем автора - Катберт Харрисон, и не прошло и двух недель, как он начал получать отзывы. Он читал их с огромным удовольствием, ибо они были полны неприкрытой лести. Один рецензент спрашивал, не себя ли автор изобразил в "Переодетом Ланселоте". Две либеральные газеты называли его рассказы шедевром; одна сравнивала их с лучшими произведениями Эдгара По и Мопассана; другая величала автора новым Редьярдом Киплингом. Харрисон воодушевился, но, будучи по натуре скромен, только запросил издателя, что он думает о втором издании. Тот прислал смету, упомянув вскользь, что уже продано около четырехсот экземпляров книги. Харрисон заглянул в свою чековую книжку - первое издание составляло тысячу экземпляров. Поэтому он ответил, что подождет. Он ждал полгода, затем написал снова. Издатель сообщил, что продано уже четыреста три экземпляра, но так как мистер Харрисон пока не пользуется известностью, то он не советует переиздавать книгу: в данное время на короткие рассказы нет спроса. Однако рассказы мистера Харрисона приняты публикой так хорошо, что ему следовало бы написать большую повесть. Его книга, без сомнения, имела успех, насколько вообще может иметь успех книга рассказов... Издатель прислал Харрисону чек на небольшую сумму и целую кучу рецензий, которые тот уже читал. Харрисон решил обойтись без второго издания и удовольствоваться своим succes d'estime {Умеренный успех, успех у немногих (франц.).}. Все его родственники были в восторге, и он почти сразу же принялся за повесть. Однако среди друзей Харрисона был один гениальный человек, и этот гений прислал ему следующее письмо: "Я не представлял себе, что вы можете так писать. Разумеется, дорогой мой, рассказы ваши сыроваты; да, в этом не приходится сомневаться, они еще сыроваты. Но у вас много времени впереди. Вы молоды, и я вижу - у вас есть способности. Приезжайте, потолкуем о ваших планах". Получив это приглашение, Харрисон не стал долго раздумывать и поехал. Сидя с ним в летний день за графином красного вина, гениальный человек объяснил, почему его рассказы "сыроваты". - Они дают ощущение внешнего драматизма, - сказал он, - но драматизма подлинного, психологического в них нет. Харрисон показал ему рецензии. На другой день он с чувством некоторой обиды покинул гениального человека. Однако через несколько недель обида рассеялась, и слова гениального человека начали приносить плоды. На исходе второго месяца Харрисон написал ему: "Вы совершенно правы, рассказы сыроваты. Но теперь, по-моему, я на верном пути". Прошел еще год, и, раза два показав рукопись гениальному человеку, Харрисон закончил вторую книгу под названием "Джон Эндекотт". К этому времени он перестал уже говорить о своих "трудах" и стал называть их "писаниной". Он послал повесть издателю с просьбой напечатать ее и выплатить ему гонорар. Ответ последовал несколько позднее, чем обычно. Издатель писал, что, по его мнению (мнению профана), "Джон Эндекотт" не вполне оправдал большие ожидания, вызванные первой, столь много обещавшей книгой мистера Харрисона; и, чтобы показать свое полное беспристрастие, он вложил в письмо выдержку из "отзыва рецензента", где утверждалось, что мистер Харрисон "сел между двух стульев и не послужит своей книгой ни искусству, ни английскому читателю". А потому он, издатель, скрепя сердце пришел к выводу, что при существующих неблагоприятных условиях сбыта он мог бы пойти на риск лишь в том случае, если бы мистер Харрисон обязался возместить все расходы. Харрисон рассердился и ответил, что не может взять на себя такое обязательство. Издатель вернул рукопись и написал, что, по его мнению (мнению профана), мистер Харрисон пошел по ложному пути, о чем он, издатель, весьма сожалеет, ибо он очень высоко ценил те приятные отношения, которые с самого начала сложились между ними. Харрисон послал книгу издателю помоложе, и тот принял ее с условием, что выплатит авторский гонорар после продажи книги. Книга вышла. Недели три спустя Харрисон начал получать рецензии. Они были разноречивы. В одной его упрекали за то, что сюжет примитивен, в другой, по счастью пришедшей с той же почтой, - за то, что сюжет излишне замысловат. И во всех отзывах сквозило сожаление, что автор "Звездного пути" не оправдал надежд, которые пробудил своей первой книгой, - ведь тогда казалось, что он поистине будет радовать читателей. Этот натиск поверг бы Харрисона в уныние, не получи он письма от гениального человека, которое гласило: "Дорогой мой, вы себе не представляете, как я рад. Теперь больше, чем когда-либо, я убежден, что в Вас есть искра божия". Харрисон тут же сел за третью книгу. Из-за злополучного условия, что авторский гонорар выплачивается не сразу, Харрисон за вторую книгу ничего не получил. Издатель продал триста экземпляров. За то время, пока Харрисон писал третью книгу (полтора года), гениальный человек познакомил его с неким критиком, сказав при этом: - Можете положиться на его мнение, у него глаз безошибочно верный. А критику он сказал так: - Поверьте мне, у этого малого есть способности. Критику понравился Харрисон, который, как уже говорилось, отличался общительным и добродушным нравом. Закончив третью книгу, Харрисон назвал ее "Лето" и посвятил гениальному человеку. "Дорогой мой, - ответил ему гениальный человек, когда получил экземпляр рукописи, - книга хороша! К этому нечего прибавить - она по-настоящему хороша! Я читал ее с неописуемым наслаждением". В тот же день Харрисон получил письмо и от критика. Он писал: "Да, это, несомненно, шаг вперед. Еще не шедевр, но, тем не менее, большой шаг вперед!" Харрисон воодушевился еще больше. Тот же издатель выпустил его книгу и продал целых две сотни экземпляров; однако в письме к Харрисону он довольно уныло сообщал, что спрос на книгу, кажется, "почти иссяк". Сравнения не всегда приятны, поэтому Харрисон старался не вспоминать, как раскупали его "Звездный путь", которым он доказал, что способен "угодить читателям". Он уже всерьез начал подумывать о том, чтобы отказаться от всяких других доходов и зажить подлинно литературной жизнью. Рецензий на сей раз было немного, и он приступил к четвертой книге. Два года потратил он на этот труд и, дав ему название "Заблудший", посвятил критику. Один экземпляр книги он послал в подарок гениальному человеку, и тот не замедлил ответить: "Дорогой мой, это поразительно, просто поразительно, какие Вы делаете успехи! Никому бы и в голову не пришло, что Вы - тот самый человек, который написал "Звездный путь"; и все же я горжусь тем, что даже по первой Вашей книге угадал в Вас талант. Хотел бы я сам так писать! "Заблудший" изумительно хорош!" Гениальный человек написал все это совершенно искренне после того, как прочел первые шесть глав книги. Надо вам сказать, что он так и не дочитал ее до конца, ощутив страшную усталость, словно сочинение Харрисона отняло у него все силы, - и, однако, он всегда повторял, что книга эта "изумительно хороша", будто и впрямь одолел ее до последней страницы. Другой экземпляр Харрисон послал критику, и тот откликнулся очень теплым письмом, в котором уверял, что наконец-то он, Харрисон, "достиг вершины". "Это шедевр, - писал он. - Вряд ли Вам удастся создать что-либо лучшее... Горячо поздравляю". Не теряя времени, Харрисон взялся за пятую книгу. Он трудился над этим новым произведением больше трех лет и назвал его "Паломничество". Добиться издания книги было нелегко. Через два дня после того, как она вышла в свет, критик написал Харрисону: "Не могу выразить, как высоко я ценю Вашу новую книгу. Мне кажется, она сильнее, чем "Заблудший", да и оригинальнее. Пожалуй, она слишком... Я еще не дочитал ее, но решил написать Вам, не откладывая". По правде говоря, критик книгу так и не дочитал. Он не мог.... Она была слишком... Жене своей он, однако, сказал, что это "изумительная вещь", и ее заставил прочитать книгу. Гениальный человек между тем прислал телеграмму: "Собираюсь писать Вам о Вашей книге. Безусловно, напишу, но сейчас у меня "прострел", и он не дает мне взять в руки перо". Харрисон так и не получил обещанного письма, но критику гениальный человек написал: "Вы в состоянии читать эту книгу? Я нет. Автор уж слишком намудрил". Харрисон ликовал. Его новому издателю было не до ликования. Он писал, что книгу никто не покупает и мистеру Харрисону следует подумать о том, что он делает, иначе он утомит своих читателей. К письму прилагалась единственная рецензия, в которой среди других замечаний было и такое: "Может быть, эта книга и высокохудожественна. Но не чересчур ли? Нам она показалась скучной". Харрисон уехал за границу и начал писать шестую книгу. Он назвал ее "Совершенство" и трудился над ней, живя в полном одиночестве, словно отшельник: впервые работа давала ему такое удовлетворение. Он писал, как говорится, кровью сердца, с каким-то почти мучительным наслаждением. И часто улыбался про себя, вспоминая, как первой своей книгой "порадовал читателей" и как о его четвертой книге критик сказал: "Это шедевр. Вряд ли Вам удастся создать что-либо лучшее". Как далеко он шагнул! О! Эта книга действительно совершенство, о каком можно только мечтать. Спустя некоторое время Харрисон вернулся в Англию и снял домик в Хэмпстеде. Здесь он закончил свою книгу. На другой день он взял рукопись и, отыскав на вершине холма уединенное местечко, лег на траву, готовясь спокойно все перечитать. Он прочел три главы, отложил рукопись и сел, подпирая голову руками. "Да, - подумал он, - наконец-то я достиг совершенства. Книга хороша, изумительно хороша!" Два часа просидел он так. Что и говорить, читателей своих он утомит! Книга слишком хороша - он и сам не в силах ее дочитать! Вернувшись домой, он спрятал рукопись в ящик письменного стола. Больше он не написал в своей жизни ни строчки. ВЫБОР Перевод М. Кан Несколько лет тому назад на углу одной из улиц в Челси, выходящей на набережную, стоял старичок, чей заработок целиком зависел от того, сколько грязи тащат на ногах прохожие. Он усердно орудовал метлой, а в свободную минуту садился на опрокинутый вверх дном деревянный ящик и беседовал с большим своим другом, ирландским терьером из соседнего дома. Родом старичок был из Корнуолла, а по профессии водопроводчик. Румяный, седенький и бородатый, с маленькими, весело поблескивающими серыми глазками, слегка водянистыми, он всегда был бодр и держался независимо. А между тем это был страдалец, которого одолевали многочисленные недуги. И подагра-то у него была, и бок болел, а уж ноги - просто барометры какие-то, так они были чувствительны к погоде. Обо всех этих несчастьях он, бывало, беседовал с нами, вовсе не жалуясь, будто и не о нем шла речь, перечисляя свои болезни, только, так сказать, чтобы доставить удовольствие собеседникам. Он был, как видно, один-одинешенек на свете, и нечего ему было ждать от жизни, даже пенсии; да и вспомнить, наверное, тоже особенно нечего - разве что как умирали родные да приходило в упадок водопроводное дело. Сам он тоже из года в год все больше приходил в упадок вместе со своим ремеслом. Долгая болезнь заставила его уступить место тем, кто помоложе, но серьезные перемены наступили гораздо раньше, и он их переживал очень тяжело. В прежние времена водопроводное ремесло было делом надежным, спокойным: "Живешь сам по себе и знаешь, что к чему". Но потом "приходилось делать все, как велят подрядчики, а уж они, конечно, ни с чем не станут считаться. Раз не можешь угнаться за молодыми - значит, проваливай, вот и весь разговор". Вот почему после своей долгой болезни и смерти жены (эти беды случились одна за другой и унесли последние его сбережения) он твердо решил купить себе метлу и сменить профессию. Правда, подметать мостовую на перекрестке - не то занятие, какое он выбрал бы, если бы мог выбирать. Но все же это лучше, чем инвалидный дом. Здесь ты по крайней мере сам себе хозяин. Погода в те дни стояла не слишком-то подходящая для человека, который по роду своей профессии постоянно находится во власти всех стихий, кроме, пожалуй, огня; и недуги нашего старичка соответственно не дремали. Однако постоянные его болезни обладали одним удивительным свойством: ему всегда было "лучше", чем несколько дней назад. Мы порой невольно думали, что, если человеку непрерывно становится все лучше и лучше, - значит, он в конце концов должен стать идеалом здоровья, и грустно было видеть, как вопреки всем его уверениям старик, наоборот, потихоньку слабеет, как все хуже гнутся у него суставы и медленно, но верно растут на пальцах и запястьях узлы, которые он с такой гордостью показывал нам. Он был твердо убежден, что лучше в воду, чем в инвалидный дом. Как тут было сказать ему, что недалек тот час, когда нельзя уже будет проводить целые дни под открытым небом. Он и сам, видно, долго размышлял и философствовал на эту тему, припоминая все, что знал по слухам. "Дом" - не место для уважающего себя человека", - не раз говорил он. Таково было его твердое мнение, и уважающим себя людям никак нельзя было уговаривать его поступить вопреки своим взглядам. А между тем, когда мы проходили мимо него, все чаще думалось, что еще немного, и ему придется искать приют в той самой стихии, которая так нещадно обрушивалась на него с небес день за днем. Трудно с уверенностью сказать, обсуждался ли вопрос "река или "дом" с ирландским терьером, его постоянным собеседником. Но, во всяком случае, их, по-видимому, сближали одни и те же мысли о надвигающейся старости, холодах и непогоде. Наш старик сам говорил, что у бедняги терьера выпадают зубы, а спина деревенеет - особенно в сырую погоду. Да, жаль, конечно, но, видно, пес и вправду стареет! А пес мог терпеливо сидеть целый час и глядеть своему другу в лицо, стараясь, быть может, понять по ею выражению, как должна поступить собака, когда какая-то злая сила давит и душит так, что выносить больше невозможно. Откуда ему было знать, что сердобольные люди позаботятся о том, чтобы он не страдал сверх меры. На его поднятой вверх седеющей морде со слезящимися глазами никогда не было и тени сомнения, она выражала полную уверенность в том, что какое бы решение его друг ни принял по этому важному вопросу - "река или "дом", - оно, безусловно, будет правильным и во всех отношениях подходящим и для собак и для людей. Однажды летом - а оно выдалось в тот год особенно дождливое - наш старый приятель в порыве откровенности поведал нам свое заветное желание: еще хоть раз побывать на Корнуолле, в своем родном Фови, где он не был вот уже пятьдесят лет. Так или иначе, но только деньги на это нашлись, и он, взяв двухнедельный отпуск, отправился туристским поездом в родные места. Накануне отъезда в