парадоксами, живые люди меньше походили на самих себя, чем написанные с них портреты. Среди этих современных знаменитостей висели изображения двух бородатых святых, едва различимых на потемневших холстах. Была тут и бледная, но не поблекшая мадонна, верно, некогда почитавшаяся в Риме, которая теперь с такой добротой и святостью смотрела на влюбленных, что им, словно католикам, захотелось помолиться. - Как странно подумать, - заметил Уолтер Ладлоу, - что это прекрасное лицо остается прекрасным более двухсот лет. Вот если бы земная красота могла сохраняться так же долго! Вы не завидуете ей, Элинор? - Будь на земле рай, может и позавидовала бы, - ответила она, - но там, где все обречено на увядание, как мучительно было бы сознавать, что ты одна не можешь постареть. - Этот потемневший святой Петр хмурится свирепо и грозно, хоть он и святой, - продолжал Уолтер, - мне не по себе от его взгляда, а вот мадонна смотрит на нас ласково. - Да, но по-моему, очень печально, - отозвалась Элинор. Под этими тремя старинными картинами стоял мольберт с только что начатым холстом. И по мере того, как они всматривались в едва намеченные черты, изображение, проступая как бы сквозь дымку, приобретало живость и ясность, и они узнали своего священника, преподобного доктора Колмана. - Добрый старик! - воскликнула Элинор. - Он смотрит на меня так, будто собирается дать отеческое напутствие. - А мне представляется, - подхватил Уолтер, - будто он вот-вот укоризненно покачает головой, словно подозревает меня в каком-то проступке. Впрочем, так же смотрит и оригинал. Знаете, пока он нас не поженит, я не смогу спокойно выдерживать его взгляд. В этот момент они услышали чьи-то шаги и, оглянувшись, увидели художника, который вошел несколько минут назад и прислушивался к их разговору. Это был человек средних лет, с лицом, достойным его собственной кисти. Потому ли, что душой он всегда жил среди картин, или благодаря живописной небрежности своего яркого костюма, художник и сам походил на портрет. Это родство между ним и его работами бросилось в глаза посетителям, и им почудилось, будто одна из картин сошла с полотна, чтобы их приветствовать. Уолтер Ладлоу, уже немного знакомый с художником, изложил ему цель их визита. Пока он говорил, косой луч солнца так удачно осветил влюбленных, что они казались живыми символами юности и красоты, обласканными счастливой судьбой. Было очевидно, что они произвели впечатление на художника. - Мой мольберт будет занят еще несколько дней, к тому же я не могу задерживаться в Бостоне, - произнес задумчиво художник, затем, внимательно поглядев на них, добавил: - Но вашу просьбу я все же удовлетворю, хотя для этого мне придется отказать верховному судье и мадам Оливер. Я не имею права терять такую возможность ради того, чтобы запечатлеть несколько метров черного сукна и парчи. Он выразил желание написать одну большую картину, изобразив их вместе за каким-нибудь подходящим занятием. Влюбленные рады были бы принять это предложение, но им пришлось отклонить его, потому что комната, которую они собирались украсить своими портретами, не могла вместить полотно таких размеров. Наконец договорились о двух поясных портретах. Возвращаясь домой, Уолтер с улыбкой спросил Элинор, знает ли она, какое влияние на их судьбу может отныне приобрести художник. - Старухи в Бостоне уверяют, - заметил он, - что, взявшись рисовать чье-нибудь лицо или фигуру, он может изобразить этого человека в любой ситуации, и картина окажется пророческой. Вы верите в это? - Не совсем, - улыбнулась Элинор. - В нем чувствуется какая-то доброта, так что, если даже он и обладает этим чудесным даром, я уверена, он не употребит его во зло. Художник решил писать оба портрета одновременно и, с характерной для него манерой загадочно выражаться, объяснил, что их лица освещают друг друга. Поэтому он накладывал мазки то на портрет Уолтера, то на портрет Элинор, и черты их стали вырисовываться так живо, словно сила искусства могла заставить их отделиться от холста. Взорам влюбленных открывались их собственные двойники, сотворенные из цветных пятен и глубоких теней. Но, хотя сходство и обещало быть безупречным, молодых людей не совсем удовлетворяло выражение лиц, ибо оно казалось менее определенным, чем на других картинах художника. Однако сам художник не сомневался в успехе и, глубоко заинтересовавшись влюбленными, в свободное время делал с них карандашные наброски, хотя они и не подозревали об этом. Пока они позировали ему, он старался вовлечь их в разговор и вызвать на их лицах то характерное, хотя и постоянно меняющееся выражение, которое он ставил себе целью уловить и запечатлеть. Наконец он объявил, что к следующему разу портреты будут готовы и он сможет их отдать. - Только бы моя кисть осталась послушной моему замыслу, когда я буду наносить последние мазки, - сказал он, - тогда эти портреты окажутся лучшими из того, что я создал. Надо признаться, художнику не часто выпадает счастье иметь такую натуру. При этих словах он обратил на них пристальный взгляд и не сводил его до тех пор, пока они не спустились с лестницы. Ничто не затрагивает так человеческое тщеславие, как возможность запечатлеть себя на портрете. Чем это объяснить? В зеркале, в блестящих металлических украшениях камина, в недвижной глади воды, в любых отражающих поверхностях мы постоянно видим собственные портреты, точнее говоря - призраки самих себя, и, взглянув на них, тотчас их забываем. Но забываем только потому, что они исчезают. Возможность увековечить себя, приобрести бессмертие на земле - вот что вселяет в пас загадочный интерес к собственному портрету. Это чувство не было чуждо и Уолтеру с Элинор, и потому точно в назначенный час они поспешили к художнику, горя желанием увидеть свои изображения, предназначенные для взора их потомков. Солнце ворвалось вместе с ними в мастерскую, но, закрыв дверь, они оказались в полумраке. Взгляд их тотчас обратился к портретам, прислоненным к стене в дальнем конце комнаты. В неверном свете они различили сначала лишь хорошо знакомые им очертания и характерные позы, и оба вскрикнули от восторга. - Посмотрите на нас! - восторженно воскликнул Уолтер. - Мы навеки освещены солнечными лучами! Никаким темным силам не удастся омрачить наши лица! - Да, - ответила Элинор более сдержанно, - не коснутся их и печальные перемены. С этими словами они направились к портретам, но все еще не успели их как следует разглядеть. Художник поздоровался с ними и склонился над столом, заканчивая набросок и предоставив посетителям самим судить о его работе. Время от времени его карандаш застывал в воздухе, и он из-под насупленных бровей поглядывал на лица влюбленных, обращенные к нему в профиль. А они уже несколько минут, забыв обо всем, стояли перед портретами, и каждый безмолвно, но с необыкновенным вниманием изучал портрет другого. Наконец Уолтер шагнул ближе, снова отступил, чтобы разглядеть портрет Элинор с разных расстояний и при разном освещении, а потом заговорил. - С портретом что-то произошло, - с недоумением, будто размышляя вслух, произнес он. - Да, чем больше я смотрю, тем больше убеждаюсь в перемене. Бесспорно, это та же самая картина, что и вчера, то же платье, те же черты, все то же - и, однако, что-то изменилось. - Значит ли это, что портрет меньше похож на оригинал? - с нескрываемым интересом спросил художник, подойдя к нему. - Нет, это точная копия лица Элинор, - ответил Уолтер, - и на первый взгляд кажется, что и выражение схвачено правильно, но я готов утверждать, что, пока я смотрел на портрет, в лице произошла какая-то перемена. Глаза обращены на меня со странной печалью и тревогой. Я бы сказал даже, что в них застыли скорбь и ужас. Разве это похоже на Элинор? - А вы сравните нарисованное лицо с живым, - предложил художник. Уолтер взглянул на свою возлюбленную и вздрогнул. Элинор неподвижно стояла перед картиной, словно зачарованная созерцанием портрета Уолтера, и на лице ее было то самое выражение, о котором он только что говорил. Если бы она часами репетировала перед зеркалом, ей и тогда не удалось бы передать это выражение лучше. Да если бы даже сам портрет стал зеркалом, он не смог бы более верно сказать печальную правду о выражении, возникшем в эту минуту на ее лице. Казалось, она не слышала слов, которыми обменялись художник и ее жених. - Элинор! - в изумлении вскричал Уолтер. - Что с вами? Но она не слышала его и все не сводила глаз с портрета, пока Уолтер не схватил ее за руку. Только тут она заметила его; вздрогнув, она перевела взгляд с картины на оригинал. - Вам не кажется, что ваш портрет изменился? - спросила она. - Мой? Нет, нисколько! - ответил Уолтер, присматриваясь к картине. - Хотя постоите, дайте взглянуть. Да-да, что-то изменилось, и, пожалуй, к лучшему, но сходство осталось прежним. Выражение стало более оживленным, чем вчера, словно блеск глаз отражает какую-то яркую мысль, которая вот-вот сорвется с губ. Да, теперь, когда я уловил взгляд, он кажется мне весьма решительным. Пока он рассматривал портрет, Элинор обернулась к художнику. Она глядела на него печально и с тревогой и читала в его глазах сочувствие и сострадание, о причинах которых могла только смутно догадываться. - Это выражение... - прошептала она с трепетом. - Откуда оно? - Сударыня, на этих портретах я изобразил то, что вижу, - грустно молвил художник и, взяв ее за руку, отвел в сторону. - Взгляд художника, истинного художника, должен проникать внутрь человека. В том-то и заключается его дар, предмет его величайшей гордости, но зачастую и весьма для него тягостный, что он умеет заглянуть в тайники души и, повинуясь какой-то необъяснимой силе, перенести на холст их мрак или сияние, запечатлевая в мгновенном выражении мысли и чувства долгих лет. Если бы я мог убедить себя, что на этот раз заблуждаюсь! Они подошли к столу, где в беспорядке лежали наброски гипсовых голов, рук, не менее выразительных, чем некоторые лица; зарисовки часовен, увитых плющом; хижин, крытых соломой; старых, сраженных молнией деревьев; одеяний, свойственных далеким восточным странам или древним эпохам, и прочих плодов причудливой фантазии художника. Перебирая их с кажущейся небрежностью, он поднял один карандашный набросок, на котором были изображены две фигуры. - Если я ошибаюсь, - продолжал он, - если вы не видите, что на вашем портрете отразилась ваша душа, если у вас нет тайной причины опасаться, что и второй портрет говорит правду, то еще не поздно все изменить. Я мог бы переделать и этот рисунок. Но разве это повлияет на события? И он показал ей набросок. Дрожь пробежала по телу Элинор, она едва не вскрикнула, но сдержалась, привыкнув владеть собой, как все, кому часто приходится таить в душе подозрения и страх. Оглянувшись, она обнаружила, что Уолтер подошел к ним и мог увидеть рисунок, но не поняла, заметил ли он его. - Мы не хотим ничего менять в этих портретах, - сказала она поспешно. - Если мой портрет выглядит печальным, то тем веселее буду казаться рядом с ним я. - Ну что ж, - поклонился художник, - пусть ваши горести окажутся воображаемыми и печалиться о них будет лишь этот портрет! А радости пусть будут столь яркими и глубокими, что запечатлеются на этом прелестном лице наперекор моему искусству. После свадьбы Уолтера и Элинор портреты стали лучшим украшением их дома. Разделенные только узкой панелью, они висели рядом и, казалось, не сводили друг с друга глаз, хотя в то же время неизменно провожали взглядом каждого, кто смотрел на них. Люди, много поездившие на своем веку и утверждавшие, что знают толк в таких вещах, относили их к числу наиболее совершенных образцов портретного искусства, тогда как неискушенные зрители сличали их черту за чертой с оригиналами и приходили в восторг от удивительного сходства. Но самое сильное впечатление портреты производили не на знатоков и не на обычных зрителей, а на людей, по самой природе своей наделенных душевной чуткостью. Эти последние могли сначала скользнуть по ним беглым взглядом, но затем в них пробуждался интерес, и они снова и снова возвращались к портретам и изучали изображения, словно листы загадочной книги. Прежде всего привлекал их внимание портрет Уолтера. В отсутствие супругов они обсуждали иногда, какое выражение художник намеревался придать его лицу, и все соглашались на том, что оно исполнено глубокого значения, хотя толковали его различно. Портрет Элинор вызвал меньше споров. Правда, они каждый по-своему объясняли природу печали, омрачавшей лицо на портрете, и по-разному оценивали ее глубину, но ни у кого не возникало сомнений, что это именно печаль и что она совершенно чужда жизнерадостному нраву их хозяйки. А один человек, наделенный воображением, после пристального изучения картин объявил, что оба портрета следует считать частью одного замысла и что скорбное выражение Элинор чем-то связано с более взволнованным или, как он выразился, с искаженным бурной страстью лицом Уолтера. И хотя сам он дотоле никогда не занимался рисованием, он даже принялся за набросок, стараясь объединить обе фигуры такой ситуацией, которая соответствовала бы выражению их лиц. Вскоре друзья Элинор стали поговаривать о том, что день ото дня лицо ее начинает заволакиваться какой-то задумчивостью и угрожает сделаться слишком похожим на ее печальный портрет. В лице же Уолтера не только не было заметно того оживления, которым художник наделил его на полотне, а напротив, он становился все более сдержанным и подавленным, и если в душе его и бушевали страсти, внешне он ничем не выдавал этого. Через некоторое время Элинор заявила, что портреты могут потускнеть от пыли или выцвести от солнца, и закрыла их роскошным занавесом из пурпурного шелка, расшитым цветами и отделанным тяжелой золотой бахромой. Этого оказалось достаточно. Друзья ее поняли, что тяжелый занавес уже нельзя откидывать от портретов, а о самих портретах больше не следует упоминать в присутствии хозяйки дома. Время шло, и вот художник снова вернулся в их город. Он побывал на далеком севере Америки, и ему удалось увидеть серебристый каскад Хрустальных гор и обозреть с самой высокой вершины Новой Англии плывущие внизу облака и бескрайние леса. Но он не дерзнул осквернить этот пейзаж, изобразив его средствами своего искусства. Лежа в каноэ, он уплывал на самую середину озера Георга, и в душе его, словно в зеркале, отражались красота и величие окружающей природы, которая постепенно вытеснила из его сердца воспоминания о картинах Ватикана. Он отправился с индейцами-охотниками к Ниагаре и там в отчаянии швырнул свою беспомощную кисть в пропасть, поняв, что нарисовать этот чудесный водопад так же невозможно, как нельзя изобразить на бумаге рев низвергающейся воды. Правда, его редко охватывало желание передавать картины живой природы, потому что она интересовала его скорее как фон для изображения фигур и лиц, отмеченных мыслью, страстями или страданием. А такого рода набросков он скопил за время своих скитаний великое множество. Гордое достоинство индейских вождей, смуглая красота индианок, мирная жизнь вигвамов, тайные вылазки, битва под угрюмыми соснами, гарнизон пограничной крепости, диковинная фигура старика француза, воспитанного при дворе, обветренного и поседевшего в этих суровых краях, - вот сюжеты нарисованных им портретов и картин. Упоение опасностью, взрывы необузданных страстей, борьба неистовых сил, любовь, ненависть, скорбь, исступление - словом, весь потрепанный арсенал чувств нашей древней земли - представился ему в новом свете. В его папках хранились иллюстрации к книге его памяти, и силою своего гения он должен был преобразить их в высокие создания искусства и вдохнуть в них бессмертие. Он ощущал, что та глубокая мудрость, которую он всегда стремился постичь в живописи, теперь найдена. Но всюду - среди ласковой и угрюмой природы, в грозных чащах леса и в убаюкивающем покое рощ за ним неотступно следовали два образа, два призрачных спутника. Как все люди, захваченные одним всепоглощающим стремлением, художник стоял в стороне от обычных людей. Для него не существовало иных надежд, иных радостей, кроме тех, что были в конечном счете связаны с его искусством. И хотя он отличался мягким обхождением и искренностью в намерениях и поступках, добрые чувства были чужды его душе; сердце его было холодно, и ни одному живому существу не дозволялось приблизиться, чтобы согреть его. Однако эти два образа сильнее, чем кто-либо другой, вызывали в нем тот необъяснимый интерес, который всегда привязывал его к увековеченным его кистью созданиям. Он с такой проницательностью заглянул в их душу и с таким неподражаемым мастерством отобразил плоды своих наблюдений на портретах, что ему уже немного оставалось для достижения того уровня - его собственного сурового идеала, - до которого не поднимался еще ни один гений. Ему удалось, во всяком случае так он полагал, разглядеть во тьме будущего страшную тайну и несколькими неясными намеками воспроизвести ее на портретах. Столько душевных сил, столько воображения и ума затратил он на проникновение в характеры Уолтера и Элинор, что чуть ли не считал их самих своими творениями, подобно тем тысячам образов, которыми он населил царство живописи. И потому призраки Уолтера и Элинор неслышно проносились перед ним в сумраке лесов, парили в облаках брызг над водопадами, встречали его взор на зеркальной глади озер и не таяли даже под жаркими лучами полуденного солнца. Они неотступно стояли в его воображении, но не как навязчивые образы живых, не как бледные духи умерших, - нет, они всегда являлись ему такими, какими он изобразил их на портретах, с тем неизменным выражением, которое его магический дар вызвал на поверхность из скрытых тайников их души. Он не мог уехать за океан, не повидав еще раз двойников этих призрачных портретов, - и он отправился к ним. "О волшебное искусство! - в увлечении размышлял он по дороге. - Ты подобно самому творцу. Бесчисленное множество неясных образов возникает из небытия по одному твоему знаку. Мертвые оживают вновь; ты возвращаешь их в прежнее окружение и наделяешь их тусклые тени блеском новой жизни, даруя им бессмертие на земле. Ты навсегда запечатлеваешь промелькнувшие исторические события. Благодаря тебе прошлое перестает быть прошлым, ибо стоит тебе дотронуться до него - и все великое навсегда остается в настоящем, и замечательные личности живут в веках, изображенные в момент свершения тех самых деяний, которые их прославили. О всемогущее искусство! Перенося едва различимые тени прошлого в краткий, залитый солнцем миг, называемый настоящим, можешь ли ты вызвать сюда же погруженное во мрак будущее и дать им встретиться? Разве я не достиг этого? Разве я не пророк твой?" Охваченный этими гордыми и в то же время печальными мыслями, художник начал разговаривать вслух, идя по шумным улицам среди людей, которые не догадывались о терзавших его думах, а приведись им подслушать его размышления, не поняли бы их, да и вряд ли захотели бы понять. Плохо, когда человек вынашивает в одиночестве тщеславную мечту. Если вокруг него нет никого, по кому он мог бы равняться, его стремления, надежды и желания грозят сделаться необузданными, а сам он может уподобиться безумцу или даже стать им. Читая в чужих душах с прозорливостью почти сверхъестественной, художник не видел смятения в своей собственной душе. - Вот, верно, их дом, - проговорил он и, прежде чем постучать, внимательно оглядел фасад. - Боже, помоги мне! Эта картина! Неужели она всегда будет стоять перед моими глазами? Куда бы я ни смотрел, на дверь ли, на окна, - в рамке их я постоянно вижу эту картину, смело написанную, сверкающую сочными красками. Лица - как на портретах, а позы и жесты - с наброска! Он постучал. - Скажите, портреты здесь? - спросил он слугу, а затем, опомнившись, поправился: - Господин и госпожа дома? - Да, сэр, - ответил слуга и, обратив внимание на живописную внешность художника, которая бросалась в глаза, добавил: - И портреты тут. Художника провели в гостиную, дверь из которой вела в одну из внутренних комнат такой же величины. Поскольку в первой комнате никого не оказалось, художник прошел к двери, и здесь взорам его представились и портреты и сами их живые прототипы, так давно занимавшие его мысли. Невольно он замер у порога. Его появления не заметили. Супруги стояли перед портретами, с которых Уолтер только что отдернул пышный шелковый занавес. Одной рукой он еще держал золотой шнур, а другой сжимал руку жены. Давно скрытые от глаз, портреты с прежней силой приковывали к себе взор, поражая совершенством исполнения, и, казалось, не дневной свет оживлял их, а сами они наполняли комнату каким-то горестным сиянием. Портрет Элинор выглядел почти как сбывшееся пророчество. Задумчивость, перешедшая потом в легкую печаль, с годами сменилась на ее лице выражением сдержанной муки. Случись Элинор испытать страх, ее лицо стало бы точным повторением ее портрета. Черты Уолтера приняли хмурое и угрюмое выражение: лишь изредка они оживлялись, чтобы через минуту стать еще более мрачными. Он переводил глаза с Элинор на ее портрет, затем взглянул на свой и погрузился в его созерцание. Художнику показалось, что он слышит у себя за спиной тяжелую поступь судьбы, приближающейся к своим жертвам. Странная мысль зашевелилась у него в мозгу. Не в нем ли самом воплотилась судьба, не его ли избрала она орудием в том несчастье, которое он когда-то предсказал и которое теперь готово было свершиться? Однако Уолтер все еще молча рассматривал свой портрет, как бы ведя немой разговор с собственной душой, запечатленной на холсте, и постепенно отдаваясь роковым чарам, которыми художник наделил картину. Но вот глаза его загорелись, а лицо Элинор, наблюдавшей, как ярость овладевает им, исказилось от ужаса, и когда, оторвав взгляд от картины, он обернулся к жене, сходство их с портретами стало совершенным. - Пусть исполнится воля рока! - неистово завопил Уолтер. - Умри! Он выхватил кинжал, бросился к отпрянувшей Элинор и занес его над ней. Их жесты, выражение и вся сцена в точности воспроизводили набросок художника. Картина во всей ее трагической яркости была закончена. - Остановись, безумец! - воскликнул художник. Кинувшись вперед, он встал между несчастными, ощущая, что наделен такой же властью распоряжаться их судьбами, как изменять композицию своих полотен. Он напоминал волшебника, повелевающего духами, которых сам вызвал. - Что это? - промолвил Уолтер, и обуревавшая его ярость уступила место мрачному унынию. - Неужели судьба не даст свершиться своему же велению? - Несчастная женщина! - обернулся художник к Элинор. - Разве я не предупреждал вас? - Предупреждали, - ровным голосом отозвалась Элинор, оправившись от испуга, и на лице ее появилось привычное выражение тихой грусти, - но ведь я... я любила его! Разве рассказ этот не заключает в себе глубокой морали? Если бы можно было предугадать и показать нам последствия всех или хотя бы одного из наших поступков, некоторые из нас назвали бы это судьбой и устремились ей навстречу, другие дали бы себя увлечь потоком своих страстей, - но все равно никого пророческие портреты не заставили бы свернуть с избранного пути. Перевод И. Разумовского и С. Самостреловой МАСКАРАД У ГЕНЕРАЛА ХОУ Как-то под вечер, минувшим летом, я шел по Вашингтон-стрит, и внимание мое привлекла вывеска, торчащая над аркой узкого прохода почти напротив Старой Южной церкви. На вывеске изображено было здание величественной архитектуры, а рядом значилось: "Гостиница "Губернаторский дом", содержатель Томас Уэйт". Слова эти весьма кстати напомнили мне о моем давнем намерении посетить и осмотреть былую резиденцию английских правителей Массачусетса; я нырнул под арку, и несколько шагов по сводчатому коридору, прорезывающему кирпичное строение торговых рядов, привели меня из шумного центра современного Бостона на маленький уединенный двор. Одну сторону этого двора занимал трехэтажный прямоугольный фасад Губернаторского дома, увенчанный башенкой, на крыше которой можно было разглядеть позолоченную фигуру индейца с натянутым луком, словно готовящегося пронзить стрелой флюгер на шпиле Старой Южной церкви. В такой позе индеец пребывает уже семьдесят с лишком лет, с тех самых пор, как почетный член церковной общины Драун, искусный резчик по дереву, поставил его там бессменным городским караульным. Стены Губернаторского дома сложены из кирпича и, по-видимому, совсем недавно покрыты слоем краски светлого оттенка. Несколько ступеней из красного песчаника, окаймленные чугунными перилами с затейливым узором, ведут к широкому крыльцу, над которым нависает балкон с чугунной балюстрадой, повторяющей тот же узор, с тем же мастерством выполненный. Но здесь в него вплетены цифры и буквы "16 П. С. 79" - должно быть, год постройки здания и инициалы того, кому оно обязано своим существованием. Войдя в высокую двустворчатую дверь, я очутился в вестибюле, или передней, направо от которой открывается зал, теперь служащий баром. По всей вероятности, именно в этом зале происходили в старину парадные губернаторские приемы, обставлявшиеся с вице-королевской пышностью; здесь губернатор, окруженный офицерами, советниками, судьями и другими слугами короны, встречал толпу верноподданных, спешившую оказать им всем должные почести. Впрочем, сейчас вид у этого помещения такой, что по нему трудно даже судить о былом великолепии. Дубовые панели стен замазаны краской какого-то грязного цвета, и все кажется еще мрачнее оттого, что на Губернаторском доме постоянно лежит тень кирпичной громады, отгородившей его от Вашингтон-стрит. Солнечный луч никогда не заглядывает теперь в окна парадного зала, как не озаряют его праздничные факелы, погашенные революцией. Самый величественный и живописный предмет здесь - это камин, выложенный голландскими изразцами, на которых синим по белому изображены сцены из священного писания; быть может, когда-нибудь супруга Паунолла или Бернарда сиживала перед этим камином со своими детьми и рассказывала им истории, запечатленные в рисунках каждого такого сине-белого изразца. Вдоль одной стены зала тянется вполне современная стойка, сплошь заставленная графинами, бутылками, ящиками сигар и корзинками, в которых лежат лимоны, а также снабженная пивным насосом и резервуаром для содовой воды. Войдя, я тотчас заметил пожилого джентльмена, который пил, причмокивая губами с удовольствием, сразу внушившим мне уверенность, что в погребах Губернаторского дома по-прежнему водятся добрые вина, хотя, без сомнения, уже не те, которыми услаждали свой вкус губернаторы былых времен. После стакана порт-сангари, приготовленного умелыми руками мистера Томаса Уэйта из портвейна и пряностей, я обратился к этому достойному преемнику и наместнику стольких прославленных лиц с просьбой провести меня по всем покоям их былой резиденции. Он охотно согласился, но, признаюсь, немало усилий воображения потребовалось мне, чтобы усмотреть что-либо интересное в доме, который, если позабыть с его историческом прошлом, представляет собой обыкновенную гостиницу, в каких любят проживать одинокие горожане и заезжие провинциалы со старомодными привычками. Внутренние помещения, некогда, должно быть, просторные и величественные, теперь разгорожены на тесные каморки, в каждой из которых с трудом помещаются узкая кровать, стул и туалетный столик. Но вот главная лестница без преувеличения может быть названа образцом парадной пышности. Расположена она посередине дома и широкими маршами, заканчивающимися каждый квадратной площадкой, восходит до самой башни. По всей ее длине снизу доверху тянутся резные перила с балясинами самой мудреной и причудливой формы; в нижних этажах перила свежевыкрашены, но чем выше, тем они выглядят более запущенными. Не один губернатор прежних лет, в высоких военных сапогах или шаркая мягкими туфлями подагрика, поднимался по этим пологим ступеням на башню, откуда так хорошо можно было обозреть столицу штата и все ее окрестности. Башня эта представляет собой восьмигранник с несколькими окнами и дверью, выходящей на крышу. Отсюда, быть может, говорил я себе, Гэйдж наблюдал действия своих войск в день злополучной победы при Банкер-хилле (если только одна из вершин тригорья не мешала ему), а Хоу следил за приближением армии Вашингтона, шедшей на осаду Бостона; впрочем, теперь перспективу со всех сторон загораживают выстроенные за это время дома, и единственное, что еще видно из окон башни, - это колокольня Старой Южной церкви, до которой, кажется, рукой подать. Спускаясь сверху, я задержался, чтобы полюбоваться внушительными дубовыми стропилами, куда более массивными, чем те, на которых покоятся крыши современных домов; они напоминают костяк какого-то гигантского допотопного животного. Кладка стен, возведенных из привозного голландского кирпича, и все балки сохраняют свою прочность и поныне, но полы прогнили и внутренняя отделка настолько разрушилась, что возникла мысль выпотрошить все здание и построить в старых стенах совершенно новый дом. К числу прочих неудобств, о которых упоминал мой проводник, относилось то обстоятельство, что при каждом неосторожном шаге или движении в верхнем этаже на головы обитателей нижнего сыпалась с потолка пыль веков. Через широкую стеклянную дверь мы вышли на балкон, с которого некогда представители королевской власти показывались, должно быть, верноподданному населению, благосклонно кивая головой, когда народ бросал вверх шляпы и кричал "ура". В те дни фасад Губернаторского дома выходил прямо на улицу, и все пространство, занятое теперь торговыми помещениями, равно как и нынешний двор перед гостиницей, обнесено было кованой чугунной оградой, внутри которой зеленел газон и росли тенистые деревья. Но теперь старинный аристократический особняк прячет свое увядшее лицо за спиной современного дома-выскочки; я заприметил в окнах этого дома хорошеньких швеек, которые, сочетая работу со смехом и болтовней, то и дело без всякой робости поглядывали на балкон, где мы стояли. Спустившись вниз, мы снова вошли в бар, и я увидел, что пожилой джентльмен, упомянутый выше, - тот, чье причмокиванье так красноречиво свидетельствовало о достоинствах винного погреба мистера Уэйта, - все еще сидит, развалясь, в своем кресле. Как видно, он тут был если не постояльцем, то по крайней мере завсегдатаем, одним из тех, кто пользуется у хозяина кредитом, за кем закреплено обычаем место у открытого окна летом и у камина - зимою. Предположив в нем человека общительного, я обратился к нему с замечанием, рассчитанным на то, чтобы побудить его пуститься в воспоминания о старине, если ему есть что вспомнить; и, к моему удовольствию, оказалось, что почтенный джентльмен в самом деле знает немало любопытных историй, связанных с Губернаторским домом, - историй, в которых переплелись быль и легенда. Из всего, что я от него услышал, меня особенно заинтересовало содержание нижеследующего рассказа. По словам моего собеседника, рассказ этот дошел до него от человека, отец которого сам был очевидцем событий. Едва ли можно сомневаться, что с течением времени и с каждым новым пересказом к истинной сути дела прибавлялось кое-что новое, а потому, не будучи убежден в достоверной точности слышанного, я не счел зазорным внести и от себя кое-какие изменения на пользу и к удовольствию моих читателей. Уже в последние дни осады Бостона на одном из празднеств в Губернаторском доме случилось странное происшествие, которому так и не удалось подыскать разумное объяснение. Офицеры британской армии и те из окрестных помещиков, которые остались верны короне и теперь собрались в Бостоне, были приглашены на бал-маскарад - чем грозней становилась опасность и чем безнадежней казалось положение осажденного города, тем больше заботился сэр Уильям Хоу о том, чтобы прятать уныние и тревогу под личиной показного веселья. И никогда еще, если верить старейшим из тех, кто составлял избранный круг местного общества, стены Губернаторского дома не видели столь пышного и нарядного зрелища, как в этот вечер. По ярко освещенным залам двигались фигуры, которые словно бы сошли с потемневших от времени полотен старинной портретной галереи, или спорхнули с волшебных страниц рыцарского романа, или, наконец, не переменив костюма, явились сюда прямо с подмостков какого-нибудь лондонского театра. Закованные в сталь рыцари Вильгельма Завоевателя, бородатые елизаветинские вельможи и придворные дамы той же поры в высоких гофрированных воротниках сталкивались в толпе с комедийными персонажами, такими, как шут в пестром наряде и колпаке с бубенчиками, Фальстаф, почти такой же уморительный, как его прототип, или Дон-Кихот с шестом вместо копья и с крышкой от кастрюли вместо щита. Но наибольшее веселье царило вокруг одной группы мужчин в нелепейшем военном обмундировании, словно составленном из обносков, купленных на толкучем рынке или подобранных где-нибудь на свалке, куда выбрасывали свое тряпье и французские и английские солдаты. Отдельные части этого обмундирования, должно быть, помнили еще осаду Луисберга, а все наименее старомодное по покрою относилось ко временам победы генерала Вулфа и, верно, тогда же было обращено в лохмотья вражескими пулями, саблями и штыками. Один из этих доблестных воинов, худой, нескладный верзила, размахивавший ржавой саблей невероятной длины, должен был изображать не кого иного, как генерала Джорджа Вашингтона; прочие такие же чучела разыгрывали роли других полководцев американской армии: Гейтса, Ли, Путнэма, Скайлера, Уорда и Хита. Между мятежными генералами и главнокомандующим английском армией тут же состоялись переговоры в ироикомическом духе, вызвавшие дружный хохот присутствующих, причем громче всех смеялись местные лоялисты. Только один из гостей, державшийся в стороне, смотрел на эти кривлянья сурово и в то же время презрительно, сдвинув брови и горько усмехаясь. Это был человек преклонных лет, некогда занимавший в колониях высокое положение и пользовавшийся доброй славой, а в молодости отличавшийся и боевыми подвигами. Многие удивлялись тому, что полковник Джолиф, убежденный виг - хоть годы и не позволяли ему теперь принимать деятельное участие в борьбе, - остался в Бостоне во время осады, и в особенности тому, что он открыто показывается в резиденции сэра Уильяма Хоу. Но как бы то ни было, он туда пришел вместе с хорошенькой внучкой, повисшей у него на руке, и средь общего шума и ликования его суровая старческая фигура казалась наиболее точно выдержанным образом этого маскарада, настолько полно она олицетворяла подлинный дух его родины. Некоторые из гостей утверждали, будто от пуританской угрюмости полковника Джолифа на все кругом ложится черная тень, но это ничуть не мешало общему веселью, становившемуся все более бурным, подобно тому как светильня - зловещее сравнение! - вспыхивает все ярче перед тем как догореть. Спустя полчаса после того, как на Старой Южной церкви пробило одиннадцать, среди гостей распространился слух о том, что готовится новое представление или зрелище, которое послужит достойным завершением этого блистательного праздника. - Какую еще забаву вы для нас приберегли, ваше превосходительство? - спросил преподобный Мэдер Байлз, чье пресвитерианское благочестие не помешало ему присутствовать на празднике. - Право, сэр, я и так уж смеялся больше, чем приличествует моему сану, слушая бесподобные речи, которыми вы обмениваетесь с этим мятежным генералом в отрепьях. Еще один такой приступ веселья, и мне придется снять с себя знаки духовного звания. - Отнюдь нет, мой добрый доктор Байлз, - отвечал сэр Уильям Хоу. - Если б веселый нрав считался пороком, не бывать бы вам никогда доктором богословия. Что же до нового развлечения, которое нам будто бы предстоит, я о нем знаю не больше вас, если не меньше. В самом деле, доктор, уж не вы ли подбили своих чопорных земляков разыграть перед нами какую-то занимательную маскарадную сцену? - Быть может, - не без лукавства вставила внучки полковника Джолифа, задетая за живое всеми этими на смешками по адресу Новой Англии, - быть может, мы увидим шествие аллегорических фигур: Победу с трофеями Лексингтона и Банкер-хилла; Изобилие с переполненным рогом - символ избытка и благополучия, царящего ныне в нашем городе; Славу с венком, предназначенным украсить чело вашего превосходительства. Сэр Уильям любезно улыбнулся этим словам, на которые, несомненно, ответил бы самым грозным взглядом, если бы над губами, произнесшими их, чернели усы. Впрочем, в это мгновение произошло нечто, избавившее его от необходимости отпарировать насмешку. Снаружи вдруг раздались звуки музыки, словно целый военный оркестр расположился на улице под окнами; однако то, что он играл, не было ни веселым, ни праздничным и нисколько не подходило к случаю, а скорее напоминало медленный траурный марш. Барабаны звучали приглушенно, а трубы, казалось, изливали протяжную жалобу, которая сразу заставила умолкнуть шумное веселье собравшихся, одним внушая изумление, а другим - ужас. Многие подумали, что, верно, это хоронят какую-нибудь выдающуюся личность и погребальная процессия остановилась перед замком, а может быть, в зал вот-вот внесут обитый бархатом и пышно разукрашенный гроб с телом усопшего. Сэр Уильям Хоу с минуту прислушивался, затем строгим голосом подозвал к себе капельмейстера оркестра, который в течение всего вечера оживлял праздник легкой и радостной музыкой. Капельмейстер был тамбур-мажором одного из английских полков. - Дайтон, - обратился к нему генерал, - что еще за шутки? Прикажите своим людям прекратить эту похоронную музыку, иначе, клянусь честью, они у меня и впрямь загрустят! Немедленно прекратить - слышите! - Помилуйте, ваше превосходительство, - ответил тамбур-мажор, становясь из румяного мертвенно-бледным, - я тут ни при чем! Все мои музыканты здесь, со мной, да и вряд ли среди них найдется хотя бы один, кто мог бы сыграть этот марш без нот. Я слышал его всего один раз - во время погребения покойного короля, его величества Георга Второго. - Понятно, понятно! - сказал сэр Уильям Хоу, к которому вернулось его привычное хладнокровие. - Это, верно, вступление к какой-то маскарадной затее. Не будем вмешиваться. Тут в парадном зале вдруг обнаружилась новая фигура, хотя откуда она появилась, этого не мог бы сказать никто из участников пестрого маскарада, заполнивших комнаты. Это был мужчина, одетый в старомодный костюм из черной шерстяной материи и всем своим видом напоминавший мажордома или дворецкого какого-нибудь английского вельможи или богатого помещика. Не говоря ни слова, он проследовал к наружным дверям и, распахнув их настежь, встал сбоку, лицом к парадной лестнице, словно ожидая выхода какой-то важной особы. Тотчас же музыка на улице зазвучала еще громче, протяжным, горестным призывом. Взоры сэра Уильяма Хоу и его гостей обратились к лестнице, и вот на верхней ее площадке показались несколько фигур, направлявшихся к выходу. Впереди шел человек с суровым, мрачным лицом, в шляпе с высокой тульей, надетой поверх черной ермолки, в темном плаще и ботфортах, доходивших почти до бедер. В правой руке у него была шпага, в левой - Библия; кроме того, он локтем прижимал к себе свернутое знамя, все продырявленное