ице, как я уже видел цыганку -- она сидела на ступеньках перед дверью, а под окном белели доски и распиленные бревна из развалин; как только я отпирал замок, она поднималась, как кошка, и проскальзывала в комнатку, а потом мы все время молчали, я приносил пиво в огромном кувшине, туда входило целых пять литров, а цыганка между тем растапливала печь, чугунную плиту, в которой гудел огонь даже при открытой дверце, потому что над этой комнаткой высилась очень большая труба: прежде тут помещалась кузница, и при ней была лавка; цыганка всегда готовила одно и то же, гуляш из конской колбасы с картошкой, а потом она усаживалась возле открытой дверцы, подбрасывала туда дрова, и всю ее заливал желтый свет, и по ее рукам, и шее, и по непрерывно меняющемуся повернутому ко мне в профиль лицу стекала золотая струйка пота, так ей было жарко, а я валялся одетый на кровати и вставал, чтобы глотнуть из кувшина; напившись, я протягивал кувшин цыганке, она держала этот гигантский сосуд обеими руками, и, когда она пила, я слышал, как движется ее глотка, и еще она негромко постанывала, точно водяной насос где-то вдалеке; поначалу я думал, что она подкладывает дрова в печку и беспрерывно топит ее лишь для того, чтобы угодить мне, но позже понял, что это шло у нее изнутри, что огонь таился в ней самой и что она не могла существовать без огня. И так вот я жил с этой цыганкой и даже не знал ее имени, а она не знала, и не хотела, и не нуждалась в том, чтобы знать, как зовут меня, тихо, молча встречались мы по вечерам, я не давал ей ключей, она всегда поджидала меня, иногда, испытывая ее, я нарочно возвращался за полночь и, отпирая дверь, замечал, как мимо меня прошмыгивала тень, и я знал, что цыганка уже в комнате и что спустя минуту она чиркнет спичкой, подожжет бумагу -- и в печи заполыхает пламя, оно станет гудеть и без устали пожирать дрова, которых цыганка натащила под окно столько, что хватит на целый месяц. А еще, когда мы этак вот молча ели, включив лампу, я видел, как цыганка ломала хлеб, будто причащаясь: ломала, а потом собирала с юбки крошки и бросала их в огонь, принося ему жертву. А потом мы, лежа на спине, глядели на потолок, где извивались переливчатые тени и отблески, лампу мы к тому времени выключали, и, когда я шел за стоявшим на столе кувшином, мне казалось, что я двигаюсь внутри аквариума, полного колышущихся водорослей, а порой мне чудилось, что я иду светлой ночью по лесной чаще -- так трепетали вокруг тени; пока я пил, я всегда оборачивался и смотрел на обнаженную цыганку, которая лежала и глядела на меня, и белки ее глаз сияли; в те мгновения нам удавалось разглядеть друг друга куда лучше, чем при сильном свете, я вообще любил сумерки, единственное время суток, когда меня охватывало предчувствие чего-то великого; в сумраке, в полутьме все вокруг хорошеет, все улицы, все площади, все люди под вечер, когда идут куда-то, кажутся красивыми, как анютины глазки... я и сам представлялся себе прекрасным юношей, я с удовольствием гляделся в сумерках в зеркало, с удовольствием смотрелся в стекла витрин; мало того, если я в сумерках прикасался к своему лицу, то обнаруживал, что у меня нет ни единой морщины -- ни вокруг рта, ни на лбу -- и что с приходом сумерек настает в обыденной жизни пора, имя которой красота. В открытой печи пылали раскаленные уголья; нагая цыганка снова поднялась, и, пока она шла, я заметил, что от всего ее тела, обведенного желтым контуром, исходит сияние -- точь-в-точь как от Игнатия Лойолы на фасаде церкви на Карловой площади. И, отхлебнув, она опять возвращалась и ложилась на меня, поворачивала голову так, чтобы видеть мой профиль, и пальцем обводила мои нос и губы; она меня почти совсем не целовала, и я ее тоже не целовал, мы все говорили друг другу руками, а потом мы просто лежали и глядели на отблески, отбрасываемые чугунной печью, которая испускала из своих недр причудливый свет, родившийся из смерти дерева. Нам не хотелось ничего, кроме одного -- жить так вечно и бесконечно, как будто мы все давно уже друг дружке сказали, как будто мы были рождены вместе и никогда не разлучались. Когда настала осень того самого предпоследнего года Второй мировой войны, я купил синюю оберточную бумагу, нитки, моток суровых ниток, клей и целую неделю (в это время за пивом ходила цыганка) на полу клеил и собирал воздушного змея; я подтянул противовес нитками, чтобы змей поднимался прямо вверх, к небу, а потом мы быстро смастерили длинный хвост, и цыганка привязала к нему, как я ее научил, бумажных голубей; и вот мы вдвоем отправились на Окроуглик, и я подбросил змея в небо и ослабил нить, а затем какое-то время удерживал суровую нитку пальцами и потягивал ее, позволяя змею взмыть ввысь и недвижно замереть в небе... только хвост его выписывал букву S, и цыганка прижимала ладони к щекам, и над пальцами виднелись ее распахнутые от удивления глаза... А потом мы сели, и я ослабил нитку и дал цыганке подержать змея в небе, а цыганка кричала, что змей унесет ее на небеса, что она уже чувствует, как летит вверх, подобно Деве Марии, я обхватил ее за плечи -- мол, если взлетим, так уж оба, но цыганка вернула мне моток, и мы продолжали сидеть, и цыганка склонила голову мне на плечо, и меня внезапно осенило, что надо отправить змею весточку, и я передал нитку цыганке, но она снова испугалась, что змей возьмет ее на небо и что она меня никогда больше не увидит, тогда я вбил в землю колышек с привязанной к нему ниткой, вырвал из блокнота листочек, черкнул записку, прикрепил ее к нити и снова взялся за моток, а цыганка принялась кричать, она тянула руки к записке, которая рывками поднималась вверх по нити, мои пальцы чувствовали, как сильно тянет змей, любой порыв ветра там, наверху, передавался через пальцы всему моему телу, а когда послание достигло противовеса, я ощутил прикосновение змея и задрожал, потому что змей внезапно стал Богом, а я -- Сыном Божиим, а нить -- Святым Духом, посредством которого человек доверительно общается и беседует с самим Богом. И мы еще несколько раз запускали змея в небо, цыганка осмелела и держала нитку, дрожа точно так же, как дрожал и я, она дрожала от того, что змея сотрясали порывы ветра, она держала нитку пальчиком и кричала от восторга... Однажды я вернулся вечером домой, но цыганка меня не поджидала, я зажег свет и до самого утра то и дело выходил на улицу, но цыганка не пришла, она не пришла и на следующий день, она вообще больше не пришла. Я ее искал, но уже ни разу мы не встретились с ней, крохотной, как девочка, цыганкой, простой, как неотесанное дерево, цыганкой, походившей на дуновение Святого Духа, цыганкой, которая хотела только топить печь дровами, что она приносила на спине, -- все эти тяжелые доски и куски бревен из развалин, куски дерева тяжелые, как крест, она хотела только готовить гуляш из конской колбасы с картошкой, подбрасывать в огонь деревяшки и запускать осенью в небо воздушного змея. Позже я узнал, что ее вместе с прочими цыганами арестовали гестаповцы и отправили в концлагерь, и оттуда она уже не вернулась, ее сожгли в печах то ли Майданека, то ли Освенцима. Небеса не гуманны, но я тогда еще был гуманен. После войны, когда она так и не вернулась, я сжег у себя во дворе воздушного змея вместе с нитью и длинным хвостом, к которому привязывала бумажных голубей маленькая цыганка, чье имя я уже позабыл. Когда кончилась война, в пятидесятые, мой подвал бывал иногда просто забит нацистской литературой, и я с наслаждением, прислушиваясь к звучащей во мне сонате нашей с цыганкой любви, прессовал кубометры брошюр и книжек, посвященных одному и тому же, я прессовал тысячи страниц с фотографиями ликующих мужчин, женщин и детей, ликующих стариков, ликующих рабочих, ликующих крестьян, ликующих эсэсовцев, ликующих офицеров вермахта, я с удовольствием швырял в лоток моего пресса Гитлера со всей его свитой, вступающего в освобожденный Данциг, Гитлера, вступающего в освобожденную Варшаву, Гитлера, вступающего в освобожденную Прагу, Гитлера, вступающего в освобожденную Вену, Гитлера, вступающего в освобожденный Париж, Гитлера в его доме, Гитлера на празднике урожая, Гитлера с его верной овчаркой, Гитлера и воинов-фронтовиков, Гитлера, инспектирующего Атлантический вал, Гитлера, въезжающего в оккупированные города Востока и Запада, Гитлера, склонившегося над военными картами, и чем больше прессовал я Гитлера и ликующих женщин, мужчин и детей, тем больше думал о своей цыганке, которая никогда не ликовала, которая хотела только подбрасывать в печь дрова, и готовить гуляш из конской колбасы с картошкой, и ходить за пивом с огромным кувшином, она хотела только ломать хлеб, как при святом причастии, и глядеть, открыв печную дверцу, на языки огня и пылающие угли, и вслушиваться в мелодичное гудение пламени, в пение огня, который был знаком ей с самого детства и который некиим священным образом был связан с ее народом; огонь, свет которого застилал скорбь и вызывал меланхоличную улыбку, и улыбка эта говорила о том, как счастлива была цыганка... А теперь я лежу поперек своей кровати, и с балдахина мне на грудь внезапно падает маленькая мышка... она соскользнула вниз и скрылась под кроватью, наверное, я принес нескольких мышек в портфеле или в кармане пальто, со двора тянет запахом уборной, скоро будет дождь, говорю я себе, лежа на спине, я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, вот до чего довели меня пиво и работа, ведь я за два дня вычистил весь подвал -- ценой гибели сотен мышей, этих покорных зверюшек, которые тоже хотели немногого -- грызть книжки и жить среди них, производить на свет мышат и нянчить их в гнездышке, мышат, свернувшихся клубочком, как свертывалась моя цыганочка, прижимаясь ко мне холодными ночами. Небеса не гуманны, но есть нечто, что выше их, это сострадание и любовь, о которой я долго забывал и наконец позабыл. VI Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на своем гидравлическом прессе, тридцать пять лет я думал, что макулатуру и бумажный мусор можно прессовать только так, как это делал я, но нынче я узнал, что в Бубнах установили гигантский пресс, который заменит двадцать таких, как мой. И когда очевидцы рассказали мне, что этот гигант делает брикеты в три-четыре центнера весом и их подвозят к вагонам на автокарах, я сказал себе: ты должен пойти туда, Гантя, и посмотреть, ты должен это видеть, отправляйся-ка туда с визитом вежливости. И когда я стоял в Бубнах и глядел на огромный застекленный зал, почти такой же большой, как маленький вокзал Вильсона, и слушал, как гудит огромный пресс, меня начала бить дрожь и я не мог даже посмотреть на эту машину, какое-то время я стоял, глядя в другую сторону, потом принялся завязывать шнурок на башмаке и все никак не мог посмотреть этой махине в глаза. Такова уж моя натура, если я замечал в груде макулатуры корешок и обложку какой-нибудь редкой книги, я не шел за ней сразу, а брался за щетку и начинал чистить вал моего пресса, и только потом вглядывался в груду бумаги и проверял себя -- достанет ли у меня сил взять эту книжку и открыть ее, и лишь проверив себя, я поднимал книгу, и она дрожала у меня в пальцах, как букетик невесты, стоящей возле алтаря. Такова уж моя натура, когда я еще играл в футбол за наш деревенский клуб, я знал, что состав игроков вывешивают в застекленной витрине у Нижней пивной только по четвергам, но я все-таки приезжал с колотящимся сердцем уже в среду, останавливался, спустив одну ногу с велосипеда, и никогда не мог сразу поглядеть на витрину, я рассматривал замочек и планки, вчитывался в название нашего клуба и лишь потом смотрел на список, но по средам там всегда бывал вывешен состав прошлой игры, и я уезжал, чтобы в четверг остановиться, спустив ногу с велосипеда, у витрины и долго смотреть на что угодно, но только не на список игроков; лишь успокоившись, я принимался медленно и вдумчиво читать основной состав, а потом второй состав и юношеский, и когда я наконец видел свое имя среди запасных игроков, то чувствовал себя счастливым. Вот и теперь я так же стоял возле гигантского пресса в Бубнах, и когда мое волнение улеглось, я набрался смелости и взглянул на эту машину, которая возвышалась до самого стеклянного потолка, подобно огромному алтарю в храме святого Николая на Малой Стране. Пресс оказался еще больше, чем я предполагал, лента гигантского транспортера была столь же широкой и длинной, как лента транспортера на электростанции в Голешовицах, по которой неспешно двигался уголь, а по этому транспортеру медленно плыли белая бумага и книги, их накладывали туда молодые работники и работницы, одетые совершенно не так, как одевались на службе я и другие упаковщики макулатуры, у них были оранжевые и голубые рукавицы и желтые американские кепки с козырьком, а еще штаны с лямками, перекинутыми через плечи и перекрещивающимися на спине, этакие комбинезоны, оставлявшие на виду разноцветные свитерки и водолазки, и нигде я не заметил ни единой зажженной лампочки, сквозь стены и потолок сюда лился свет и солнечные лучи, а под потолком были вентиляторы; эти яркие рукавицы подчеркивали мою ущербность, я-то всегда работал голыми руками, чтобы ощущать бумагу пальцами, но здесь никто и не думал осязать неповторимую прелесть старой бумаги, и лента уносила книги и белые обрезки наверх, подобно тому, как эскалатор уносит на улицу горожан из подземного перехода под Вацлавской площадью, и вся эта бумага прямиком попадала в огромный котел, ничуть не меньший, чем гигантский котел Смиховской пивоварни, в котором варится пиво, а когда котел переполнялся, транспортер останавливался и с потолка опускался цилиндр, с чудовищной силой он прессовал бумагу, а потом этак симпатично отфыркивался и опять поднимался к потолку, и транспортер вновь, подрагивая, вез макулатуру и ссыпал ее в лоток, размерами не уступающий фонтану на Карловой площади. И вот я успокоился настолько, что заметил, что этот пресс пакует и прессует книги целыми тиражами, сквозь стеклянную стену я видел грузовики, они привозили пачки книг, возвышавшиеся над бортами кузова, целые тиражи, которые прямиком отправлялись в ступу, даже мельком не затронув ни человеческих глаз, ни мозга, ни сердца. Только теперь я обратил внимание на то, что работницы и работники, стоявшие у начала транспортера, разрывали обертки пачек, вынимали из них новехонькие книги и отрывали у них обложки, так что на ленту падали только книжные внутренности; они швыряли эти книги, и те, прежде чем упасть, распахивали свои страницы, на которые никто ни разу не взглянул, да и не мог взглянуть, потому что лента должна быть всегда загружена; транспортер не терпел остановок вроде тех, что делал у своего пресса я, вот до чего не по-людски работали в этих самых Бубнах, так что мне даже вспомнилось рыболовецкое судно -- сети выгибают спины, и моряки вытаскивают пойманных рыб и рыбешек и сортируют их на конвейерах, бегущих на консервный завод в недра корабля, рыба за рыбой, как и книга за книгой... И вот я настолько осмелел, что поднялся по ступенькам на широкую площадку, раскинувшуюся вокруг овального лотка, честное слово, я прогуливался по этой площадке, как по цеху Смиховской пивоварни вокруг котлов, в которых варится сразу пятьсот гектолитров пива, я смотрел вниз, опершись о перила, как если бы стоял на лесах возводимого двухэтажного дома, пульт сиял десятками кнопок всех цветов радуги, точно на какой-нибудь электростанции, и стержень опять давил и прессовал содержимое лотка с такой силой, с какой мы, бывает, мнем в рассеянности пальцами трамвайный билет, и я в ужасе оглядывался по сторонам и смотрел вниз на трудившихся работников и работниц, через боковую стену их освещало солнце, и перед глазами мелькали цветные комбинезоны, и свитерки, и кепки, переливавшиеся множеством оттенков, экзотическими птицами казались все эти работники, зимородками, норвежскими снегирями, попугаями, но ужаснулся я не поэтому, испугало меня то, что я внезапно отчетливо понял: гигантский пресс смертельно ранил все маленькие прессы; до меня вдруг дошло, что то, что я сейчас вижу: это новая пора моей профессии, а впереди уже совсем новые люди и новые методы работы. Я осознал, что пришел конец тем мелким радостям, какие выпадали мне в моем маленьком приемном пункте, конец находимым там время от времени книгам и книжечкам, лишь по ошибке отправленным кем-то в макулатуру, и что я сейчас наблюдаю совершенно иной образ мышления, ибо, хотя и может, конечно, статься, что каждый из работников принесет домой по одной книжке из каждого тиража, чтобы прочесть ее, но все же близок конец всех моих друзей-упаковщиков, как и мой собственный, потому что все мы, старые упаковщики, были против своей воли образованы, против своей воли мы все собрали приличные библиотеки из отысканных в макулатуре книг, и любой из нас читал эти книги в наивной надежде прочесть однажды нечто такое, что коренным образом нас изменит. Но самым страшным ударом было для меня то, что эти молодые работники без зазрения совести пили молоко и апельсиновый сок, расставив ноги, уперев одну руку в бок, они с удовольствием пили прямо из бутылок, и я понимал, что это и есть конец старых времен, что кончилась эпоха, когда рабочий на коленях, пальцами и ладонями познавал свой материал, он как будто боролся с ним, клал его на лопатки, прежний рабочий был измотан и даже весь вымазан своей работой, потому что чувствовал ее кожей. Но уже началась новая эпоха с новыми людьми и новыми методами труда, эпоха работяг, пьющих молоко, хотя кто не знает, что рабочая лошадка лучше подохнет от жажды, чем притронется к молоку. Не в силах глядеть на них, я обошел пресс и увидел итог всей этой гидравлики, огромный брикет, как раз взобравшийся на площадку автокара, этакой ящерки, которая дергаными движениями повернулась и выбралась на эстакаду, а оттуда действительно въехала прямиком в вагон, нагруженная брикетами, столь же гигантскими, как памятники на могилах богачей в Ольшанах, с брикетами столь же гигантскими, как огнеупорные сейфы фирмы "Вертхайм". Я поднес к глазам руки, грязные человеческие руки с натруженными, точно виноградная лоза, пальцами, взглянул на них, а потом с отвращением отбросил, и руки откачнулись от меня... и тут наступил обеденный перерыв, транспортер замер, и я увидел, как работницы и работники расселись под огромным щитом, под доской, полной канцелярских кнопок, и объявлений, и бумажек, и документов, и рабочие дружно поставили перед собой бутылки с молоком и развернули свертки, которые принесла в корзине буфетчица, и они неспешно ели и запивали колбасу, и сыр, и бутерброды молоком и апельсиновым соком, и смеялись, и болтали, и долетевшие до моих ушей обрывки разговоров заставили меня сильнее ухватиться за поручень, потому что я узнал, что эти молодые люди были бригадой социалистического труда и каждую пятницу ездили заводским автобусом в заводской дом отдыха в Крконошских горах. Доев, они закурили, и я узнал, что в прошлом году они вместе ездили в Италию и Францию, а этим летом собираются в Болгарию и Грецию, и когда я увидел, как легко они находят общий язык и уговаривают один другого вместе отправиться в эту самую Грецию, то уже не удивлялся тому, что, стоило солнцу поярче осветить зал, как все они разделись по пояс и принялись загорать, советуясь, куда им пойти вечером, -- на Золотой пляж купаться или в Модржаны играть в футбол и бейсбол. Этот отпуск в Греции меня просто подкосил, я-то путешествовал в Древнюю Грецию, читая Гердера и Гегеля, и при помощи Фридриха Ницше постигал дионисийское восприятие мира, я вообще в свой отпуск ни разу никуда не уезжал, я проводил его, отрабатывая пропущенные смены, ведь начальник за один прогул снимал с меня два дня отпуска, а если какой-нибудь день все же оставался, то я получал за него деньги -- и работал, потому что я никогда ничего не успевал, под двором и во дворе всегда скапливалось столько бумаги, что у меня не хватало сил ее спрессовать, так что все эти тридцать пять лет я жил, мучаясь Сизифовым комплексом, о котором так хорошо поведал господин Сартр, а еще лучше -- господин Камю, чем больше брикетов вывозили со двора, тем больше макулатуры сыпалось в подвал, и конца этому не было, а здесь в Бубнах у бригады социалистического труда каждый день все в порядке, вот они опять дружно работают, такие загорелые, и солнце прямо на рабочем месте делает еще более смуглыми их греческие тела, и они нисколько не волнуются оттого, что проведут отпуск в Элладе, хотя ничегошеньки не знают ни об Аристотеле, ни о Платоне, ни о Гете, этой дотянувшейся до нас ветви античной Греции, они преспокойно трудятся и по-прежнему выдирают сердцевину книг из переплетов и бросают перепуганные и съежившиеся от ужаса страницы на ленту транспортера; они проделывают это с таким равнодушием и спокойствием, словно их нимало не касается, как много значит любая книга, ведь кто-то же должен был эту книжку написать, кто-то должен был ее выправить, кто-то должен был ее прочесть, кто-то проиллюстрировать, кто-то набрать, кто-то ее корректировал, кто-то набирал заново, кто-то потом еще раз ее корректировал, а кто-то набирал окончательный текст, кто-то отправил ее в типографский станок, кто-то снова читал, но уже в виде отдельных тетрадей, кто-то снова отправлял в типографию, чтобы затем тетрадку за тетрадкой подкладывать в машину, которая переплетает книги, а затем кто-то должен был взять эти книги и упаковать их в пачки, и кто-то выписывал счет за книгу и за все работы, и кто-то принимал решение о том, что книга эта не нужна, и кто-то предавал книгу анафеме и приказывал отправить ее под пресс, а кто-то должен был сложить книги на складе, а кто-то снова должен был погрузить эти книги в машину, а кто-то должен был привезти пачки книг сюда, где работники и работницы в красных, синих, желтых и оранжевых рукавицах вырывают у книг внутренности и бросают их на бегущую ленту, которая неторопливо, но уверенно, хотя и подрагивая, везет взъерошенные страницы под гигантский пресс, он пакует их в брикеты, а брикеты отправляются на бумажные фабрики, где из них сделают девственно белую, не запятнанную буквами бумагу, чтобы напечатать на ней другие, новые книги... Пока я, опершись о перила, смотрел вниз на человеческий труд, в солнечном свете появилась учительница, приведшая группу школьников, я было подумал, что учительница здесь на экскурсии, чтобы показать детям, как прессуют макулатуру, но тут я увидел, что учительница взяла книгу, призвала детей быть внимательными и потом провела операцию по вырыванию страниц, чтобы школьники видели это собственными глазами, и дети принялись по очереди брать книжки; сняв суперобложки, они пытались своими маленькими пальчиками вырывать страницы, но книги сопротивлялись, однако силы у детей все же оказалось больше, и вот детские лица прояснились, и дело у ребят пошло, и они трудились точно так же, как работницы и работники, которые кивками подбадривали школьников... Вот как обстояло дело в Бубнах, и я вспомнил экскурсию на птицефабрику в Либуше; подобно тому, как дети вырывали внутренности у книг, тамошние юные работницы вырывали у цыплят, подвешенных живьем к движущейся ленте, печень, и легкие, и сердце и швыряли эти потроха в специальные лотки, и бегущая лента, подергиваясь, уносила цыплят к местам последующих операций, а я смотрел на все это и видел, что девушки-работницы в Либуше шутят и веселятся, а на помостах в тысячах клеток сидят живые и полумертвые цыплята, некоторые, сумевшие выбраться из проволочных клеток, забираются на борта грузовиков, некоторые что-то клюют, и им даже в голову не приходит лететь прочь от крюков движущейся ленты, на которые девушки подвешивают за шеи цыплят, только что по десяти штук сидевших в клетках... Я гляжу вниз, на то, как дети учатся рвать книги, и вижу, что ученики они усердные, им даже пришлось скинуть маечки и кофточки, а еще я вижу, что несколько книг устроили заговор и сопротивлялись так, что один мальчик и одна девочка повредили себе пальчики, борясь с жесткими переплетами взбунтовавшихся книг, но потом работницы взяли этих непокорных бунтовщиц и одним резким движением вырвали у них внутренности и бросили съежившиеся страницы на ленту транспортера... а учительница тем временем бинтовала детишкам пальцы. Небеса не гуманны, и я понял, что с меня довольно. Я повернулся и пошел вниз, и уже в дверях услышал чей-то голос: "Гантя, старый бирюк, ну, и что ты на это скажешь?" Я обернулся; там, у перил, стоял в лучах солнца юноша в оранжевой американской кепке, он театральным жестом поднял вверх бутылку с молоком, он стоял там, точно статуя Свободы с факелом, что высится перед Нью-Йорком, смеялся и махал этой бутылкой, и я увидел, что все остальные работницы и работники тоже смеются, что они любят меня, что я им знаком, что все то время, пока я бродил тут, корчась от горя, они наблюдали за мной, упиваясь тем потрясением, какое испытал я при виде гигантского пресса и их самих... а теперь они смеялись и махали мне желтыми и оранжевыми рукавицами; я схватился за голову и пошел прочь, и вослед мне звенел на разных тонах смех, от которого я убегал по длинному коридору, окаймленному тысячами книжных пачек, целый книжный склад двигался и несся мимо меня, пока я спасался бегством по коридору. И в самом его конце я остановился и не удержался от того, чтобы разодрать обертку и посмотреть, что же за книги рвали дети, что за книги повредили двоим из них пальчики, и я увидел, что это Кайя Маржик, я вытащил одну книгу, взглянул на последнюю страницу и выяснил, что тираж ее восемьдесят пять тысяч экземпляров, да она еще и в трех томах, так что в сумме без малого четверть миллиона Маржиков безуспешно борются в том числе и с детскими пальчиками... И я, успокоившись, шагал по другим коридорам, подле меня высились тысячи пачек книг, безоружных и тихих, и я опять вспомнил экскурсию на либушскую цыплячью бойню и цыплят, удравших из клеток, они бродили возле бегущей ленты и клевали что-то до тех пор, пока девичья рука не хватала их, чтобы живьем нанизать на крючок бегущей ленты и перерезать им горло; те цыплята, не начав еще толком жить, подобно книгам на этом складе, уже были обречены на смерть. Если бы я этак вот поехал в Грецию, сказал я себе, то отправился бы в Стагир, поклониться месту, где родился Аристотель, если бы я поехал в Грецию, то наверняка -- пусть даже в кальсонах с тесемками у щиколоток -- пробежал бы круг почета в честь всех победителей всех Олимпиад, ах, если бы я поехал в Грецию! Если бы я поехал с этой бригадой социалистического труда в Грецию, я прочел бы молодежи лекцию о всех самоубийствах, о Демосфене, о Платоне, о Сократе, ах, если бы я мог поехать с бригадой социалистического труда в Грецию... Но на дворе уже новая эпоха, новый мир, и эти молодые люди ему покажут... да, и мир, и люди уже другие. Вот о чем я размышлял, спускаясь в свой подвал, в полумрак, к свету лампочек и к вони, я погладил мой пресс по отполированным до блеска бокам лотка, погладил дерево, не скрывавшее своего возраста, и, когда я так стоял, вдруг послышался крик и жалобный вопль, я обернулся и увидел перед собой начальника -- с глазами, налитыми кровью, он вопил в потолок, трубя, что меня так долго не было и что двор и подвал опять завалены макулатурой, я не мог разобрать до конца всех его сетований и понял только, что я ужасный человек и что у моего начальника лопнуло терпение, а еще он несколько раз повторил слово, которым меня до сих пор ни разу не называли: что, мол, я бездельник, бездельник, бездельник. Гигантский пресс в Бубнах, юная бригада социалистического труда -- и я... наши представления о нравственности противоположны, и вот я оказываюсь бездельником еще худшим, чем мой малютка-пресс, для них -- летняя поездка в Грецию, а я, стало быть, бездельник... И вот всю вторую половину дня я трудился не разгибаясь, я грузил вилами макулатуру так, как если бы работал в Бубнах, блестящие корешки книг кокетничали со мной, но я не поддавался, неустанно повторяя себе: ты не имеешь права, не имеешь права заглянуть даже в одну-единственную книжку, ты обязан быть бесстрастным, как корейский палач. И я работал так, точно бросал лопатой мертвую глину, машина вкалывала, как сумасшедшая, она кряхтела и ходила ходуном, мотор у нее перегревался, она не привыкла к такому темпу, все-таки она в этом подвале простудилась и заработала ревматизм, когда же мне захотелось пить, я выбежал наружу и вскоре уже нес по двору литровую бутылку молока; я отхлебнул, и мне показалось, что я проглотил колючую проволоку, но я не сдался, а пил дальше -- медленно, как когда-то в детстве пил ложечками рыбий жир, вот до чего противным было это молоко; через два часа я добился того, что макулатура, громоздившаяся до потолка, рухнула вниз, так что дыра во двор открылась, был четверг, и, как обычно по четвергам, которых я всегда ждал с волнением, библиотекарь из книгохранилища университета имени Коменского привез целый ящик списанных книг, и вот он подошел к дыре и сверху высыпал к моим ногам всю эту корзину философских книг, и я тут же загрузил книги в лоток, заметив только (от чего у меня чуть не разорвалось сердце) "Метафизику нравов", однако я бросал их вилами в лоток точно так же, как мусор из жестяных урн, подвешенных к фонарным столбам, и я все работал и работал, один брикет за другим, безо всяких там репродукций старых и новых мастеров, брикет за брикетом, я выполнял только ту работу, за которую получал зарплату, никакого искусства, творчества и умножения красоты, я просто отбывал рабочие часы, начиная понимать, что если я и дальше буду так трудиться, то смогу сам с собой организовать бригаду социалистического труда, самому себе давать обязательства повысить продуктивность на пятьдесят процентов, и потом я бы наверняка сумел поехать не только в заводской дом отдыха, но и в отпуск в прекрасную Грецию, где в длинных подштанниках пробежал бы круг на стадионе Олимпа и поклонился родине Аристотеля в Стагире. И я отхлебывал молоко прямо из бутылки и работал, подсознательно доказывая себе, что я вовсе не бездельник, я трудился механически, нечеловечески, словно у гигантского пресса в Бубнах, а вечером, когда я закончил, сумев доказать себе, что я не бездельник, начальник, который принимал душ в душевой за своим кабинетом, сказал мне из-под горячих струек, что не намерен больше со мной беседовать, что он подал в дирекцию докладную насчет меня и что я могу отправляться прессовать макулатуру куда-нибудь еще. Несколько минут я сидел, прислушиваясь к тому, как начальник вытирается махровым полотенцем, я слышал, как скрипят седые волосы у него на груди, и внезапно меня охватила тоска по Манчинке, которая уже много раз писала мне, что живет теперь в Клановицах и приглашает меня с ней повидаться. И я натянул на грязные ноги носки, вышел на улицу и поспешил на автобус; уже темнело, когда я оказался в городке посреди леса, я узнал у прохожих адрес Манчинки и в сумерках добрался наконец до домика в лесу, за который садилось солнце; я открыл калитку, но никого не было ни в коридорчике, ни в прихожей, ни в кухне, ни даже в комнатах, я прошел через распахнутые двери в сад и там испугался еще больше, чем утром в Бубнах. На фоне исполинских сосен и янтарного неба, где за горизонт медленно опускалось солнце, возвышалась огромная статуя ангела, она была ничуть не меньше, чем памятник праотцу Чеху в Чеховом саду на Виноградах, на эту статую опиралась лестница, а на ней стоял старик в голубом халате, белых брюках и белых туфлях, который с помощью молотка сотворял из камня прекрасную женскую голову, нет, не женскую и не мужскую, это было лицо андрогинного небесного ангела, лишенного пола, а, стало быть, и брачных уз, я видел, что этот старик то и дело поглядывает вниз, а там сидит в кресле моя Манчинка, в руках у нее роза, и она ее нюхает, а старик всматривается в ее черты и переносит их в камень с помощью искусного долота и легких ударов молоточка; Манчинка была уже седая, но прическу она носила короткую, как у девиц из исправительного дома, этакая мальчишеская стрижка, точно у спортсменки, у атлетки, которая преисполнилась духовности, один глаз у нее был ниже другого, и это придавало ей величественности, могло показаться, что Манчинка немного косит на один глаз, но я-то видел, что это не дефект глаза, а просто он сдвинут вниз и глядит, неотрывно глядит через порог бесконечности в сердцевину равностороннего треугольника, в суть самого бытия, я видел, что этот косящий глаз являет собой тот самый неизбежный изъян настоящего бриллианта, о котором так красиво написал один католический экзистенциалист. И я стоял точно громом пораженный, больше всего потрясли меня у статуи два огромных белых крыла, огромных, как два белых шкафа; эти крылья и перья на них, казалось, двигались, будто бы Манчинка легонько шевелила ими, будто бы она хотела взлететь или только-только опустилась на землю после полета по небу, и я своими глазами видел, что Манчинка, которая как огня боялась книг, которая не прочла ни одной хорошей книжки, а если и прочла, то лишь затем, чтобы уснуть, нынче, в конце своего жизненного пути, достигла святости... Сгустилась темнота, и наступила ночь, но старый мастер все еще стоял на белой лесенке, сверкая белыми брюками и белыми туфлями, он был словно подвешен к небу; Манчинка протянула мне прохладную ладонь и взяла меня под руку, сказав, что этот старый человек -- ее последний любовник, последнее звено в цепи мужчин, с которыми у нее что-то было; этот любовник уже любит ее одной лишь душой, но взамен ваяет ей памятник, которым она при жизни собирается восхищаться в собственном саду, а после смерти этот ангел встанет у нее на могиле, как пресс-папье на гробе. И пока старый скульптор возвышался на лесенке, при свете месяца, указывавшего путь его резцу, мучась над выражением лица, Манчинка провела меня по своему домику от подвала до чердака, повествуя при этом вполголоса, как ей явился ангел, и как она его послушалась, и как уговорила землекопа и на последние деньги купила участок в лесу, а этот землекоп вырыл ей яму под фундамент и спал вместе с ней в палатке, но потом она его выгнала и уговорила каменщика, и этот каменщик тоже спал с ней и любил ее в палатке, когда же он возвел стены, Манчинка уговорила плотника, и плотник сделал на стройке все плотницкие работы, а ночевал он в ее постели, но уже в комнате, затем она дала ему от ворот поворот и обольстила жестянщика, который спал с ней в той же постели, что и плотник, и сделал в доме все, что нужно, когда же она его выгнала, то нашла кровельщика, он занимался с ней любовью и попутно крыл крышу шифером, чтобы тоже в свою очередь оказаться выставленным, а потом пришла очередь штукатура, который отштукатурил все стены и все потолки, ночуя за это в ее постели, но Манчинка рассталась и с ним, чтобы уговорить столяра сделать ей мебель, и вот так, лежа в постели и одновременно идя к своей цели, Манчинка построила этот домик и даже обольстила скульптора, который любит ее платонической любовью и творит, заступив на место Господа Бога, из Манчинки ангела. И мы вернулись туда, откуда ушли, мы описали круг по жизни Манчинки, а с лесенки спускались белые туфли и белые брюки, что же до голубого халата, то он сливался с лунной ночью, так что казалось, будто человек спускался с небес... наконец белая туфля коснулась земли, и седовласый старец протянул мне руку и поведал, что, мол, Манчинка все мне о вас и о себе рассказала, что Манчинка -- это его муза, что Манчинка влила в него столько живительных соков, что он способен, подменив собой высшие силы, ваять с Манчинки статую гигантского нежного ангела... И вот я последним поездом вернулся из Клановиц, совершенно пьяный повалился одетым в свою кровать, под балдахин, на котором возвышались две тонны книг, и я лежал и думал о том, что Манчинка, сама того не желая, стала такой, какой она быть и не мечтала, что Манчинка достигла гораздо большего, чем любой из тех, кого я в своей жизни встречал; пока я читал, отыскивая в книгах некое знамение, книги сговорились против меня, так что никакого знака с небес я не дождался, между тем как Манчинка, которая ненавидела книги, превратилась в то, чем она всегда и была, в ту единственную, о которой только и стоит писать, более того, она расправила свои каменные крылья, крылья, сиявшие в лунных лучах, когда я уезжал, как два освещенных окна ампирного замка в глубине ночи, и вот на этих крыльях Манчинка унеслась далеко-далеко от нашей с ней истории любви с лентами и ленточками и дерьмом, которое она привезла с собой на лыжах на глазах у постояльцев отеля "Реннер", что стоял на отроге Золотого взгорья. VII Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на гидравлическом прессе, тридцать пять лет я думал, что так, как работаю, я буду работать всегда, что пресс выйдет со мной на пенсию, однако уже на третий день после того, как я увидел исполинский пресс в Бубнах, моя мечта рухнула. Я пришел на работу и увидел двоих молодых людей, я узнал их, это были члены бригады социалистического труда, одетые так, будто они собирались поиграть в бейсбол, на них были оранжевые рукавицы, и оранжевые американские кепки с козырьками, и синие комбинезоны, доходившие до сосков... а из-под лямок выглядывали зеленые водолазки. Ликующий начальник отвел их в мой подвал, показал им мой пресс, и молодые люди тут же почувствовали себя как дома, они постелили на стол чистую бумагу и водрузили туда бутылку с молоком, а я стоял, покорный и уничтоженный, я был раздавлен, и внезапно я всей душой и телом осознал, что никогда уже не смогу привыкнуть к переменам, что я очутился в том же положении, что те монахи, которые, узнав, что Коперник открыл иные законы Вселенной, не те, что действовали прежде, и что Земля не является центром мироздания, а совсем наоборот, совершили коллективное самоубийство, потому что не могли представить себе мир другим -- не таким, в котором и благодаря которому они жили до сих пор. А мне начальник велел мести двор, или быть на подхвате, или вообще ничего не делать, потому что со следующей недели я буду паковать чистую бумагу в подвале издательства "Мелантрих" и, кроме чистой бумаги, я ничего паковать не буду. И у меня зарябило в глазах, как же так, неужели я, который тридцать пять лет прессовал бумажный мусор и макулатуру, я, который не мог жить без радостной надежды выловить из грязной бумаги прекрасную книжку себе в награду, должен буду паковать незапятнанную, немыслимо чистую бумагу?! Эта весть низринула меня на самую нижнюю ступеньку подвальной лестницы, и я сидел там совершенно подавленный, как громом пораженный, руки у меня безвольно лежали на коленях, с кривой улыбкой я следил за двумя юношами, которые были тут совершенно не при чем, ведь им просто велели отправиться прессовать бумагу на Спаленую улицу, и они пошли, потому что это их кусок хлеба, их работа, я видел, как они кидали вилами макулатуру в лоток, а потом нажимали на зеленую и красную кнопки, и я лелеял тщетную надежду, что моя машина устроит забастовку, что она прикинется больной, притворится, будто у нее сломались колесики и приводы, но и пресс оказался предателем, он трудился нынче совсем по-другому, напоминая меня самого в молодости, он вкалывал в полную силу и, закончив, даже принялся звенеть, начиная с первого брикета, он все звенел и звенел, будто насмехался надо мной, будто демонстрировал, что только благодаря бригаде социалистического труда ему удалось раскрыть все свои таланты и способности. И я вынужден был признать, что, хотя прошло всего два часа, казалось, будто юноши работают