песню "Иисусе, тобой живу я, Иисусе, тобой умру я" или "Привет тебе, звезда морская", и прохо жих умиляло, когда мы воссылали в ясный октябрьский воздух "О помоги мне, Дева Мария!" и "О сладостная Матерь Божия!". Если мы переходили через главную улицу, транспорт останавливался. Скапливались трамваи, машины, экипажи, пока мы вели свою "морскую звезду" через мостовую. И всякий раз тетя Кауэр своей хрусткой ручкой благодарила переведшего нас через улицу полицейского. "Господь наш Иисус вознаградит вас", -- сулила она и шуршала прочь своим шелковым платьем. Сказать по правде, я очень сожалел, когда весной, после шестого дня рождения, Оскар вместе со Стефаном и, собственно, из-за Стефана покинул фройляйн Кауэр, которую можно было застегивать и расстегивать. Как и всякий раз, когда в дело замешивалась политика, не обошлось без актов насилия. Мы поднялись на Эрбсберг, тетя Кауэр сняла с нас упряжь. Поблескивали молодые деревца, в ветвях царил веселый гомон. Тетя Кауэр сидела на замшелом камне, который указывал различные направления для одно- и двухча совых прогулок. Подобно молоденькой девушке, не по нимающей, что с ней творится по весне, она напевала песенку, встряхивая головой, как это можно наблюдать у цесарок, и одновременно вязала для нас новую сбрую, сбруя предполагалась дьявольского красного цвета, жаль только, мне так и не довелось ее носить: в кустах раздался крик, фройляйн Кауэр вспорхнула и, увлекая за собой красную нить с вязаньем, ринулась на крик, в кусты. Я последовал за ней и за нитью, мне предстояло увидеть еще больше красного: из носа у Стефана текла кровь, а мальчишка по имени Лотар, кудрявый и с голубыми жилками на висках, сидел на груди у слабенького и жалкенького Стефана и вел себя так, словно хотел вогнать его нос внутрь лица. "Полячишка! -- шипел он между ударами. -- Полячишка!" Когда пять минут спустя тетя Кауэр снова надела на нас голубую упряжку -- только я бежал сам по себе, разматывая красную нить, -- она начала для всех нас молитву, которую обычно произносят между жертвой и претворением: "Посрамлен я, полон раскаяния и боли..." Потом -- вниз с Эрбсберга и остановка перед памятником Гутенбергу. Длинным пальцем указывая на Стефана, который хныкал и прижимал к носу платок, она мягко пояснила: "Стефан не виноват, что он маленький поляк". По совету тети Кауэр Стефану не следовало больше ходить в ее сад, и Оскар, хоть и не был поляком и не так уж чтобы любил Стефана, тут проявил солидарность. Когда пришла Пасха, решили рискнуть, и доктор Холлац в своих очках с толстой роговой оправой заключил, что повредить это не может. Он даже высказал свое заключение вслух: "Маленькому Оскару это не повредит". Ян Бронски, который после Пасхи тоже намеревался отдать своего маленького Стефана в польскую народную школу, не давал себя отговорить, снова и снова твердя матушке и Мацерату, что он чиновник на польской государственной службе и что за достойную работу на Польской почте он получает от польского государства достойное вознаграждение. В конце концов, он поляк, и Хедвиг тоже станет полячкой, как только удовлетворят ее заявление. К тому же такой умный и одаренный выше среднего ребенок, как Стефан, вполне способен изучать немецкий язык в семье, ну а что до маленького Оскара -- всякий раз, произнося имя "Оскар", он слегка вздыхал, -- так Оскару, как и Стефану, шесть лет, он, правда, и говорить еще толком не умеет, и вообще для своих лет довольно неразвит, и расти не растет, но попробовать тем не менее стоит: обязательное обучение -- оно и есть обязательное обучение, если, конечно, школьное начальство не станет возражать. Школьное начальство сперва засомневалось и потребовало медицинское заключение. Холлац назвал меня здоровым мальчиком, который ростом с трехлетнего ребенка, однако умом, если отвлечься от того, что он пока не умеет как следует говорить, ни в чем не уступит пяти-шестилетним. Еще Холлац говорил что-то про мою щитовидку. В ходе всех обследований, во время уже привычного для меня тестирования, я вел себя спокойно, от "равнодушно" до "доброжелательно", тем более что на мой барабан никто не покушался. Разрушение холла-цевской коллекции змей, жаб и эмбрионов было еще свежо в памяти у тех, кто меня обследовал и тестировал, и внушало опасения. Только дома, причем в первый день занятий, я оказался вынужден продемонстрировать алмаз в своем голосе, поскольку Мацерат, не наученный прежним горьким опытом, onrpeanb`k, чтобы я проделал путь до школы Песталоцци через Фребелевский луг без своего барабана и чтобы я не брал его с собой в школу. Когда же он дал волю рукам, захотел взять то, что ему не принадлежит, то, с чем он и обращаться-то не умеет, то, для чего у него отсутствует понимание, я раскричал пополам пустую вазу, о которой говорилось, будто она подлинная. Когда подлинная ваза в виде подлинных осколков оказалась на полу, Мацерат, высоко ее ценивший, чуть меня не ударил. Но тут подскочила матушка, да и Ян, который вместе со Стефаном и школьным подарочным набором наскоро и как бы случайно заглянул к нам, тоже вмешался. -- Прошу тебя, Альфред, -- произнес он в своей спокойной, чуть елейной манере, и Мацерат, пораженный голубым взглядом Яна и серым -- матушки, опустил занесенную было руку и сунул ее в карман. Школа имени Песталоцци представляла собой новое кирпично- красное, в современном духе украшенное граффити и фресками, трехэтажное продолговатое здание с плоской крышей, построенное сенатом богатого на детей пригорода по шумному настоянию еще весьма активных тогда социал- демократов. Мне этот ящик понравился, если не считать запаха и занимающихся спортом мальчиков в стиле модерн на граффити и фресках. Неестественно крохотные и, однако же, зеленеющие деревца стояли между защитными, похожими на епископский посох железными прутьями на гравии перед порталом. Со всех сторон к школе стекались мамаши, держа пестрые остроконечные фунтики и волоча за собой орущих либо примерных мальчиков. Ни разу еще Оскар не видел так много матерей, направляющихся в одну сторону. Казалось, будто они совершают паломничество к некоему рынку, где намерены выставить на продажу своих первенцев либо вторых по старшинству. Уже в вестибюле -- этот школьный запах, неоднократно описанный и превосходящий по своей интимности любые известные на земле ароматы. На каменных плитах пола в живописном беспорядке стояло не то четыре, не то пять гранитных чаш, где одновременно из многих источников била вверх вода. Окруженные мальчиками, включая моих ровесников, чаши напоминали мне свинью моего дяди Винцента в Биссау, та тоже ложилась порой на бок и подвергалась столь же свирепому натиску со стороны своих жаждущих поросят. Мальчики наклонялись над чашами и над неизменно сникающими фонтанчиками, позволяли своим волосам попадать под струю, а струе попадать им в рот. Уж и не знаю, пили они или просто забавлялись. Порой два мальчика одновременно выпрямлялись, раздув щеки, чтобы неприлично громко прыснуть друг другу в лицо согревшейся во рту водой, наверняка перемешанной со слюной и хлебными крошками. Я, который сразу у входа по недомыслию бросил взгляд в примыкающий слева к вестибюлю открытый спортивный зал, увидев там кожаную кобылу, шест и канаты, а также ужасный, требующий раскрутить на нем "солнце" тур ник, вдруг почувствовал настоящую, ничем не заглушаемую жажду и, подобно другим мальчикам, был бы рад хоть немного попить. Но не мог же я попросить маму, которая держала меня за руку, чтобы она подняла малышку Оскара до края чаши. Даже став на свой барабан, я и то не сумел бы дотянуться до фонтанчика. Но когда, чуть подпрыгнув, я бросил взгляд через край одной из этих чаш и заметил, как жирные крошки почти перекрыли сток, отчего чаша заполни лась какой-то неаппетитной похлебкой, жажда, которую, блуждая среди гимнастических снарядов в спортивной пустыне, я вызвал хоть и мысленно, но очень ощутимо, тотчас меня покинула. Матушка повела меня наверх по монументальным, изготовленным для великанов ступеням, по гулким коридорам в помещение, над дверью которого висела табличка с надписью: "1А". Помещение кишело мальчиками моего возраста. Матери этих мальчиков жались к стене, что напротив окон, и скрещенными руками прижимали к груди традиционные пестрые, остроконечные, затянутые сверху шелковой бумагой фунтики больше меня ростом, предназначенные для первого дня занятий. У матушки тоже был при себе такой. Когда я вошел, держась за ее руку, народ рассмеялся и матери этого народа -- тоже. Толстого мальчика, который тотчас захотел постучать по моему барабану, мне, чтобы не сразу резать голосом стекло, пришлось ударить ногой по косточке, причем ударить не один раз, мальчишка упал, испортив прическу от соприкосновения со школьной скамьей, за что и я схлопотал от матушки хороший подзатыльник. Мальчишка вопил, я, разумеется, нет, я кричу, лишь когда у меня хотят отобрать барабан. Матушка, которой эта стычка на глазах у других матерей была крайне неприятна, сунула меня за первую парту в тот ряд, что у окна. Парта, конечно же, была слишком для меня велика. Но дальше, назад, где народ становился все крепче и веснушчатей, парты были еще больше. Я со всем примирился, я сидел спокойно, потому что причин для беспокойства у меня не было. Матушка, по-моему все еще в смущении, примешалась к толпе других матерей Возможно, она стыдилась себе подобных из-за моей так называемой задержки в развитии. А те, напротив, вели себя так, будто у них есть веские причины гордиться своими слишком быстро, на мой взгляд, подросшими оболтусами. Я не мог бросить взгляд из окна на фребелевский луг, поскольку высота подоконника так же мало соответствовала моему росту, как и размеры парты. А мне очень хотелось поглядеть на луг, где, как я знал, скауты, предводительствуемые зеленщиком Греффом, разбивают палатки, играют в войну и, как и положено скаутам, творят добро. Дело не в том, что мне хотелось принять участие в этой чрезмерно возвеличенной лагерной жизни, нет, меня занимала фигура самого Греф-фа в коротких штанах. Столь велика была его любовь к щуплым, большеглазым, хотя и бледным мальчикам, что он облек ее в форму зачинателя скаутского движения Бадена-Поуэлла. Лишенный из-за подлостей архитектуры весьма занятного зрелища, я мог глядеть лишь на небо и в конце концов вполне удовольствовался этим. Все новые и новые облака проплывали с северо-запада на юго-восток, словно именно это направление сулило облакам какие-то неслыханные радости. Свой барабан, который до сих пор ни единым ударом не намекнул на уход, я зажал между коленями и ящиком парты. Доска, предназначенная для спины, защищала затылок Оскара. Позади меня гоготали, ревели, смеялись, плакали и бушевали мои так называемые одноклассники. В меня кидали бумажными шариками, но я не оборачивался, считая вид целеустремленных облаков более эстетичным, чем зрелище целой орды гримасничающих, совсем сдуревших оболтусов. После того как вошла женщина, назвавшаяся "фройляйн Шполленхауэр", в классе "1А" сделалось чуть потише. Мне fe становиться потише было незачем, я и без того сидел вполне тихо и, уйдя в себя, ждал грядущих событий. А если уж быть честным до конца: Оскар вообще не считал необходимым ждать грядущих событий, ему не требовалось развлечений, а значит, он ничего и не ждал, а просто сидел, ощущая лишь при косновение своего барабана, за партой и радовался виду облаков за или, вернее сказать, перед пасхально намытыми окнами класса. Фройляйн Шполленхауэр носила грубо скроенный костюм, придававший ее облику что-то мужское. Это впечатление лишь усугублялось жестким, пристежным и, как мне показалось, целлулоидным воротничком с пуговицей у горла, отчего шея у нее пошла складками. Едва переступив в своих туристских башмаках порог класса, она захотела снискать всеобщую любовь и потому задала вопрос: -- А ну, милые дети, вы можете спеть какую-нибудь песенку? Ответом ей был всеобщий рев, который она истолковала, однако, как утвердительный ответ, ибо тотчас же на нарочито высоких нотах завела весеннюю песенку "Май наступил", хотя дело происходило в середине апреля. Но едва она провозгласила приход мая, разразился настоящий ад. Не дожидаясь знака начинать, не зная толком слов, не обладая ни малейшим чувством ритма, даже столь простого, как в этой песенке, банда у меня за спиной принялась горланить кто в лес, кто по дрова, так что со стен попадала штукатурка. Несмотря на желтоватую кожу, стрижку под мальчика и мужской галстук, выглядывающий между углами воротника, Шполленхауэр вызывала у меня жалость. И, оторвавшись от облаков, у которых сегодня явно не было занятий, я собрался с духом, одним движением извлек палочки из-за подтяжек и громко и доходчиво отбил на барабане ритм песенки. Но у банды за моей спиной не имелось ни понимания, ни слуха. Одна только фройляйн Шполленхауэр одобрительно мне кивнула, улыбнулась подпиравшей стенку группе матерей, наградила особым взглядом мою матушку, побудив меня воспринять это как призыв спокойно продолжать барабанную дробь, все более ее усложняя и демонстрируя все мое мастерство. Банда позади меня уже давно перестала сопровождать варварскими воплями голос моего барабана. Я уже возомнил, будто мой барабан выступает в роли преподавателя, учит, превращает моих соучеников в моих учеников, но тут перед моей партой воздвиглась Шполленхауэр, внимательно и даже не натянуто, а скорее самозабвенно улыбаясь, поглядела на мои руки и на мои палочки, попыталась даже отбить такой же такт, на короткое мгновение предстала не лишенной приятности немолодой девушкой, которая, позабыв о своем педагогическом предназначении, отринув предписанный ей карикатурный рисунок бытия, становится человечной, иными словами ребячливой, любопытной, непростой, ненаставительной. Когда же фройляйн Шполленхауэр не удалось сразу же и правильно повторить мой барабанный такт, она вернулась к своей прежней, прямолинейно глупой, а вдобавок и плохо оплачиваемой, роли, взяла себя в руки, как время от времени приходится всем учительницам, и сказала: -- Ты, конечно, маленький Оскар, мы уже много про тебя слышали. Как красиво ты барабанишь! Правда, дети? Ведь правда, наш Оскар хороший барабанщик? Дети заревели, матери сдвинулись плотнее, Шполленхауэр rel временем совершенно собой овладела. -- А теперь, -- фальцетом произнесла она, -- мы положим барабан в наш шкаф, он уже наверняка устал и хочет отдохнуть. Потом, когда занятия кончатся, ты получишь его обратно. Еще раскручивая эту полную фальши речь, она продемонстрировала мне свои коротко подстриженные учительские ногти, десятикратно попытавшись этими коротко подстриженными ногтями схватить мой барабан, который, видит Бог, и устать ничуть не устал, и спать не собирался. Сперва я держался, обхватил пальцами, укрытыми в рукавах пуловера, бело-красный круг, поглядел на нее, увидел, что она неизменно сохраняет исконный стандартный облик школьной учительницы, поглядел сквозь нее, углядел внутри у фройляйн Шполленхауэр много такого, чего хватит для пересказа на три полных аморальных главы, но, по скольку речь шла о моем барабане, отвлекся от ее внут ренней жизни и, когда мой взгляд пронзил ее между лопатками, обнаружил на хорошо сохранившейся коже большое, с гульден, поросшее длинными волосами родимое пятно. То ли она почувствовала, что я вижу ее насквозь, то ли дело было в моем голосе, который, уже предостерегая, но еще не причиняя вреда, царапал правое стекло ее очков, -- короче, она отказалась от применения грубой силы, заставившей побелеть костяшки ее пальцев, вероятно, не вынесла царапания по стеклу, из-за чего покрылась гусиной кожей, с зябкой дрожью выпустила из рук мой барабан, сказав только: "Какой же ты злой, Оскар!" -- бросила моей матушке, которая и без того не знала, куда глаза девать, укоризненный взгляд, оставила в покое мой ни капельки не сонный барабан, повернулась, стуча низкими, широкими каблуками, взошла на кафедру, достала из своего портфеля другие очки, вероятно для чтения, решительным движением сняла с носа то устройство, которое поскреб мой голос, как скребут ногтями по оконному стеклу, словно я голосом осквернил его, оттопыривая мизинец, насадила себе на нос вторые очки, затем потянулась, так что внутри у нее что- то хрустнуло, и, снова запустив руку в свой портфель, сказала: -- А сейчас я зачитаю вам расписание занятий. Из вместилища свиной кожи она достала стопку бумажек, одну взяла себе, остальные раздала матерям, стало быть и моей тоже, и наконец-то растолковала шестилеткам, начинающим терять терпение, с чем его едят, это расписание: -- Понедельник: закон Божий, письмо, счет, игры; вторник: счет, чистописание, пение, природоведение; сре да: счет, письмо, рисование, рисование; четверг: краеве дение, счет, письмо, закон Божий; пятница: счет, письмо, игры, чистописание; суббота: счет, пение, игры, игры. Вот что возвестила нам Шполленхауэр как неумолимый рок; она снабдила это детище учительской конференции своим строгим, не проглатывающим ни одной буквы голосом, потом, припомнив семинарские занятия, стала "прогрессивно ласковой", ахнула, разражаясь воспитательской веселостью: -- Ну, дорогие детки, теперь все вместе повторим. Итак: понедельник? Стая заревела: -- Понедельник! Она, тотчас: -- "Закон Божий!" Крещеные язычники проревели слова "Закон Божий". Я свой голос щадил и вместо того выбил религиозные слова на a`p`a`me. С подачи фройляйн Шполленхауэр они орали у меня за спиной: -- "Письмо?!"-- (Мой барабан отвечал дважды.) -- "Счет!" -- (Еще один удар.) Так продолжался крик позади меня, так запевала Шполленхауэр впереди меня, и я размеренно, делая хорошую мину при плохой игре, отбивал счет на моей жестянке, пока Шполленхауэрша -- уж и не знаю, какая муха ее укусила, -- не вскочила с места, явно озлясь, но озлилась она вовсе не на придурков, что сидели позади меня, нет, это из-за меня ее щеки вспыхнули лихорадочным румянцем, это безобидный барабан Оскара стал для нее камнем преткновения, достаточным, чтобы приняться за наделенного чувством ритма барабанщика. - Оскар, а теперь слушай меня. Четверг: краеведение! Пренебрегая словом "четверг", я шесть раз ударил по барабану, обозначив "краеведение", два раза -- "письмо" и один раз -- "счет", а "закон Божий" я отметил, как и положено, не четырьмя ударами, а вразбивку, два раза по два, исключительно благодетельными ударами барабана. Но Шполленхауэрша не оценила моей точности. Ей вообще надоел барабанный бой. Десятикратно, как и немногим раньше, она показала мне свои коротко обрезанные ногти и десятикратно хотела схватить барабан. Однако, прежде чем она успела коснуться моей жестянки, я уже издал свой стеклоразрушительный крик, который лишил три превышавших размерами обычные классных окна их верхней части. Жертвой второго крика пали средние стекла. Мягкий весенний воздух беспрепятственно ворвался в комнату. То обстоятельство, что третьим криком я изничтожил и нижние стекла, было, по сути, излишней наглостью, потому что уже после падения верхних и средних стекол Шполленхауэрша втянула свои когти. Вместо того чтобы из чистого и--с точки зрения искусства -- бессмысленного озорства расправиться с нижними стеклами, Оскар, видит Бог, поступил бы куда умней, проследи он за отпрянувшей Шполленхауэршей. Черт знает, откуда она наколдовала свою камышовую трость. Но трость вдруг возникла, подрагивая в том самом перемешавшемся с дуновением весны воздухе, и сквозь эту воздушную смесь она со свистом взмахнула тростью, сделала ее гибкой, голодной, жаждущей, одержимой мечтой о лопающейся под ударами коже, о свисте "с-с-с-с", о множестве завес, которые способна заменить быстрая трость при полном, всеобщем удовлетворении. И она ударила тростью по крышке моей парты, так что фиолетовым язычком подпрыгнули чер- нила в чернильнице. И когда я не пожелал подставить ей руку, она ударила по моему барабану, ударила по моей жестянке. Она, какая-то Шполленхауэрша, ударила по моему жестяному барабану! Какое она имела право ударить? Ладно, если ей так уж хотелось ударить, пускай, но при чем тут мой барабан? Ей что, не хватает чисто намытых оболтусов у меня за спиной? Ей понадобилась-именно моя жесть? Ей, которая ничего, ровным счетом ничего не смыслит в барабанном бое, ей обязательно надо было лезть к моему барабану? А что это блестит у нее в глазах? Как называется зверь, пожелавший ударить? Из какого он сбежал зоопарка, какой алчет пищи, чего ищет? В Оскаре нечто поднялось, его толкало нечто, возникшее неизвестно из каких глубин, сквозь подметки, сквозь подошвы наверх, нечто, овладевшее его голосовыми связками, и оно побудило Nqj`p` испустить истошный крик, которого вполне хватило бы, чтобы оставить без единого стекла целый, великолепный, прекраснооконный, вбирающий свет, преломляющий свет готический собор. Короче говоря, я сотворил двойной крик, поистине обративший в прах оба стекла очков Шполленхауэрши. Моргая под слегка кровоточащими бровями сквозь совершенно пустую оправу, она отступила назад и под конец начала некрасиво и для учительницы слишком несдержанно рыдать, а банда за моей спиной примолкла в страхе, частично скрываясь под скамейками, частично выбивая зубами дробь. Некоторые даже переползали со скамейки на скамейку, поближе к матерям. Те, однако, поняв, что я натворил, начали искать виноватого, хотели наброситься на мою матушку и непременно набросились бы, если бы я, прихватив барабан, не сполз со скамьи. Мимо полуослепшей Шполленхауэрши я пробился к своей окруженной фуриями матери, схватил ее за руку и увлек из класса "1А", где гуляли сквозняки. Гулкие коридоры. Каменные ступени для великанских детей. Крошки хлеба в гранитных чашах с фонтанчиками. В открытом спортзале тряслись под перекладиной мальчиппЙКт Матушка все еще держала в руках бумажку. Перед порталом школы имени Песталоцци я отобрал у нее бумажку и скатал из расписания уроков лишенный смысла бумажный шарик. Однако фотографу, который между колоннами портала караулил первоклассников в сопровождении матерей и фунтиков, Оскар разрешил сфотографировать себя и свой не потерявшийся во всей этой сумятице фунтик. Выглянуло солнце, над головой у нас жужжали классные комнаты. Фотограф поставил Оскара на фоне классной доски с надписью: "Мой первый день в школе". РАСПУТИН И АЗБУКА Повествуя моему другу Клеппу и вполуха внимающему санитару Бруно о первой встрече Оскара с расписанием, я только что сказал: на той доске, которая давала фотографу традиционный задник для того, чтобы снимать в формате почтовой открытки шестилетних мальчиков при ранцах и фунтиках с гостинцами, было написано: "Мой первый день в школе". Разумеется, эту надпись могли прочесть лишь мамаши, стоявшие за спиной у фотографа и еще более взволнованные, чем их дети. А мальчишки на фоне доски могли лишь через год, когда новые первоклассники приступали на Пасху к занятиям, либо по оставшимся у них фотографиям догадаться, что те неслыханной красоты снимки были сделаны по поводу их первого учебного дня. Буквы зюттерлиновского шрифта с ложными, подбитыми изнутри закруглениями ползли по доске злобными остриями, выводили меловую надпись, возвещавшую новый отрезок жизни. На самом деле зюттерлинов-ская готика годится лишь для всего броского, кратко сформулированного, например для лозунгов дня. Существуют также известные документы, которых мне хоть и не довелось видеть, но которые я тем не менее могу себе представить написанными только этим шрифтом. Мне видятся справки о прививках, спортивные грамоты и написанные от руки смертные приговоры. Уже в тот день, когда я сумел проникнуть в сущность этого шрифта, хоть и не умел еще читать, двойная петля зюттерлиновского готического "М", с которого начиналась пропись, коварно, издавая запах пеньки, напомнила мне эшафот. И однако же, я был бы куда как рад не только догадываться о смысле написанного, но и читать букву за буквой. Пусть никто не подумает, будто свою встречу с фройляйн Шполленхауэр, когда я пением резал стекло и мятежно барабанил в знак протеста, я провел с позиций превосходства, ибо уже овладел азбукой. Нет и еще раз нет. Я прекрасно понимал, что, проникнув в скрытый смысл зюттерлиновского шрифта, ничего еще не достиг, что мне не хватает элементарных школьных знаний. Жаль только, Оскару не понравился метод, с помощью которого некая фройляйн Шполленхауэр надумала вести его к этим знаниям. А потому, покидая школу, я вовсе не принял твердого решения: мой первый школьный день да будет и последним. Последний день, учиться лень. Ничего подобного! Уже в то время, когда фотограф увековечивал меня, я думал: "Вот ты стоишь перед школьной доской, возможно, под очень важной, возможно, под судьбоносной надписью. По ее внешнему виду ты, конечно, можешь судить о надписи, перечислить все ассоциации типа "одиночная камера", "предварительное заключение", "под надзор полиции" и "раз-два-взяли", но растолковать ее ты не способен. Вдобавок, несмотря на все твое вопиющее к облачному небу невежество, ты решил ни когда более не переступать порога этой школы с ее твердым расписанием. Итак, Оскар, где ты собираешься изучать прописные и строчные буквы алфавита?" К выводу, что на свете существуют большие и маленькие буквы, я, которому за глаза хватило бы одних маленьких, пришел на основе не поддающегося замалчиванию факта, что существуют большие люди, сами себя величающие взрослыми. Мы не устаем подтверждать право на существование больших и маленькихьбукв наличием большого и малого катехизиса, большой и малой таблицы умножения, а во время государственных визитов речь, в зависимости от количества задействованных дипломатов в парадных мундирах и санов ников, идет о большом либо о малом вокзале. Ни Мацерат, ни матушка в течение последующих месяцев не думали о моем образовании. Родители решили ограничиться первой, столь тягостной и постыдной для матушки, попыткой отдать меня в школу. Теперь они вели себя как дядя Бронски, вздыхали, глядя на меня сверху вниз, ворошили старые истории, например мой третий день рождения. "Незахлопнутая крышка! Это ты ее не захлопнул, верно? Ты был на кухне, а потом спустился в погреб, верно? Ты достал на десерт банку с фруктовым компотом, верно? А крышку за собой не захлопнул, верно?" Верно было все, в чем матушка упрекала Мацерата, и -- как мы знаем -- все было неверно. Но Мацерат нес бремя вины и даже иногда плакал, ибо дух его способен был смягчаться. Тогда матушке и Яну Бронски приходилось его утешать, и меня, Оскара, называли крестом, который надо нести, судьбой, которую нельзя умолить, испытанием, про которое невозможно сказать, за что оно тебе ниспослано. Иными словами, от этих тяжко испытуемых, задавленных неумолимой судьбой крестоносцев помощи ждать не следовало. Тетя Хедвиг Бронски, которая часто заходила за мной, чтобы я поиграл в песочнице штеффе-новского парка с ее двухлетней Маргой, как учительница в счет не шла: она unr| и была добродушная, но глупа прямо до святости. Одновременно мне пришлось выкинуть из головы Ингу, сестру у доктора Холлаца, хоть та и не была ни добродушной, ни глупой: дело в том, что она была умная, не просто помощница во время приемных часов, а незаменимая ассистентка, поэтому времени у нее для меня не оставалось. По нескольку раз на дню я одолевал более ста ступенек нашего пятиэтажного дома, ища подмоги, барабанил на каждой площадке, нюхал, что будет сегодня на обед у каждого из девятнадцати семейств, и, однако же, не стучал ни в одну дверь, так как ни в старике Хайланде, ни в часовщике Лаубшаде и уж подавно ни в толстой фрау Катер или -- при всей симпатии -- в мамаше Тручински не видел своего будущего наставника. Правда, под самой крышей обитал музыкант и трубач Мейн. Господин Мейн держал четырех кошек и всегда был пьян. Он играл танцевальную музыку в кафе "Цинглерова горка", а в сочельник вместе с пятеркой таких же забулдыг месил снег по улицам и с помощью хоралов пытался одолеть жестокий мороз. Я как-то застал его на чердаке: в черных брюках и белой нарядной рубашке он лежал на спине, перекатывая необутыми ногами пустую бутылку из-под можжевеловой водки и дивно играя на трубе. Не отрывая жесть от губ и лишь чуть поведя глазами, чтобы искоса поглядеть в мою сторону -- а стоял я как раз за ним, -- он воспринял меня вполне уважительно как барабанщика-аккомпаниатора. Его жесть была ему не более дорога, чем моя. Наш дуэт загнал на крышу его четырех кошек и заставил черепицу слегка вибрировать. Когда мы завершили игру и опустили жесть, я извлек из- под своего пуловера старую газету "Новейшие вести", разгладил бумагу, присел на корточки перед трубачом, сунул ему под нос это чтиво и потребовал преподать мне большие и маленькие буквы. Но господин Мейн, едва покончив с трубой, погрузился в сон. В его жизни существовало лишь три истинных состояния: бутыль с можжевеловкой, труба и сон. Мы еще не раз, точнее говоря, вплоть до тех самых пор, пока он не поступил в качестве музыканта к конникам СА и не отрекся на несколько лет от можжевеловки, разыгрывали с ним на чердаке дуэты без предварительных репетиций, разыгрывали для труб, черепиц, голубей и кошек, но на роль учителя он никак не годился. Тогда я попытал счастья у зеленщика Греффа. Без барабана, потому что Грефф не жаловал барабан, я неоднократно посещал подвальную лавку, что расположилась наискось против нашей. Казалось бы, здесь наличествуют все предпосылки для углубленных занятий, недаром же по всей двухкомнатной квартире, на прилавке, под прилавком, даже в сравнительно сухом погребе для картошки лежали книги -- книги приключений, книги песен, "Херувимский странник", труды Вальтера Флекса, "Простая жизнь" Вихерта, "Дафнис и Хлоя", монографии о художниках, кипы спортивных журналов, иллюстрированные тома с полуобнаженными мальчиками, которые бог весть почему гонялись за мячом, чаще всего между дюнами, на берегу, демонстрируя умащенную маслом мускулатуру. Уже в те времена у Греффа были неприятности с лавкой. Контролеры из Пробирной палаты обнаружили при проверке его весов и гирь кой-какие изъяны. Прозвучало словечко "обвес". Пришлось Греффу платить штраф и обзаводиться новыми гирями. И в таком горестном состоянии Греффа могли p`gbeqekhr| лишь книги, да вечерние встречи со скаутами, да походы с ними по выходным дням. Он почти не обратил внимания на мой приход и продолжал заполнять ценники, я же, используя благоприятную ситуацию, схватил три или четыре белые картонки и красный карандаш, после чего с великим тщачием, используя уже надписанный картон как основу, начал усердно имитировать на нем зюттерлиновский шрифт, чтобы привлечь внимание Греффа. ho Оскар был, должно быть, на его взгляд, слишком мелкий, не большеглазый и не бледный. Тогда я отложил красный карандаш, выбрал себе книжку, полную бросающихся Греффу в глаза голышей, постарался привлечь его внимание, держа снимки нагибающихся, подтягивающихся мальчиков, которые, как мне казалось, чем-то привлекательны для Греффа, наклонно, чтобы и он мог их видеть. А поскольку зеленщик, когда в лавке не было покупателей, желавших купить свеклы, слишком старательно выписывал цифры на ценниках, мне пришлось более звучно шлепать переплетами либо шумно и быстро перелистывать страницы, чтобы он вынырнул наконец из-за своих ценников и принял участие во мне, не умеющем читать. Скажу прямо: Грефф меня так и не понял. Когда в лавке находился кто-нибудь из его скаутов, а после обеда там всегда толпилось двое-трое младших командиров, он и вовсе не замечал Оскара. Когда же Грефф был один, он мог, осердясь на то, что ему мешают заниматься ценниками, вскочить с нервическим раздражением и сердито скомандовать: -- Оскар! Оставь книгу в покое! Тебе с ней все равно делать нечего. Ты для нее слишком мал и слишком глуп. Еще испортишь. Она стоила больше шести гульденов. Если хочешь играть, здесь хватает картошки и капусты. Затем он отобрал у меня книжку, полистал ее, не меняя выражения лица, а меня бросил посреди капусты савойской, капусты брюссельской, капусты красной, капусты белокочанной, посреди репы и бульбы изнывать в одиночестве: ведь у Оскара при себе барабана не было. Существовала еще, правда, фрау Грефф, и, отвергнутый зеленщиком, я чаще всего прокрадывался в спальню супругов. Фрау Грефф в ту пору уже несколько недель не вставала с постели, вид у нее был больной, от нее пахло прелой ночной рубашкой, и, хотя она много чего брала в руки, книг, по которым мне можно бы учиться, она не брала вовсе. С налетом легкой зависти Оскар разглядывал на спинах у ровесников школьные ранцы, по бокам которых болтались губки и тряпки для аспидной доски. И однако же, он не припомнит, чтобы хоть раз у него мелькнули мысли такого рода: "Ты сам заварил эту кашу, Оскар. Мог бы сделать хорошую мину при школьной игре. Мог бы не портить на веки вечные отношения со Шполленхауэршей. Эти оболтусы тебя обгоняют! Они уже знают назубок весь алфавит, а ты даже не умеешь правильно держать в руках "Новейшие вести"". Как я уже сказал, легкой зависти, но не более того. Ибо достаточно было элементарной пробы на запах, чтобы навсегда отвергнуть эту самую школу. Вам хоть раз доводилось принюхиваться к плохо промытым по луискрошившимся губкам и тряпкам около пожелтевшей по краям, облупившейся доски, которые в наидешевейшей коже школьных ранцев хранят испарения всевозможных чистописании, запах большой и малой таблицы умножения, осклизлость скрипящих, застревающих, выскальзывающих из psj, увлажненных слюной мелков? Порой, когда ученики, возвращаясь из школы, неподалеку от меня скидывали ранцы, чтобы поиграть в футбол или просто в мяч, я наклонялся к сохнущим на солнце губкам и представлял себе, что, ежели существует на свете сатана, именно у него под мышками вызревает такой кисловатый дух. Короче, школа с аспидными досками была мне никак не по вкусу. Хоть Оскар и не рискнул бы утверждать, что Гретхен Шефлер, которой в непродолжительном будущем предстояло взять на себя заботу об его образовании, воплощала его представления о хорошем вкусе. Вся обстановка шефлеровской квартиры при пекарне на Кляйнхаммервег оскорбляла меня. Эти салфеточки, эти вышитые гербами подушечки, эти притаившиеся в углах дивана куклы, эти плюшевые зверушки, куда ни ступи, этот фарфор, при виде которого хотелось призвать слона, туристские сувениры, куда ни глянь, начатое вязанье крючком, спицами, вышивки, плетение, макраме, кружева на коклюшках, кружевные окантовки. По поводу этого премиленького, очаровательно уютненького, удушающе тесного, зимой чересчур натопленного, летом отравленного цветами жилья я нахожу лишь одно объяснение: Гретхен Шефлер не имела детей, а была бы куда как рада иметь их, чтобы обшивать и обвязывать, куда как рада, кто бы ни был тому причиной, сам ли Шефлер, она ли, ах, как бы она хотела -- прямо так и съела бы -- ребеночка для обвязывания, для украшения бисером, для окантовки, для вышивки крестиком. И тут явился я, чтобы изучать большие и маленькие буквы. Я очень старался не повредить какой-нибудь туристский сувенир, какое-нибудь фарфоровое изделие. Мой стеклоубийственный голос я, так сказать, оставил дома, я как бы пропустил мимо ушей заявление Гретхен, что хватит уже барабанить, после чего, улыбаясь золотыми и лошадиными зубами, она взяла барабан у меня с колен и положила мою жестянку между плюшевых медведей. Я подружился с двумя кукляшками, прижимал их к себе, перебирал, как влюбленный, реснички этих всегда с удивлением взирающих дам, чтобы моя неискренняя, но выглядящая тем подлиннее дружба с куклами сумела оплести и вязаное сердце Гретхен -- две лицевых, две изнаночных. План оказался неплох. Уже при втором моем визите Гретхен распахнула мне свое сердце, верней сказать, она распустила его, как распускают чулки, показала мне всю длинную, уже непрочную, с узелками в нескольких местах нить, распахнув передо мной все шкафы, сундуки и ларцы, разложила передо мной расшитый бисером хлам, продемонстрировала мне столько детских кофточек, детских нагрудничков, детских штанишек, что их хватило бы на целую пятерню, прикладывала ко мне, надевала на меня и опять снимала. Далее она продемонстрировала мне награды Шеф-лера, полученные им в стрелковом ферейне, затем фотоснимки, отчасти совпадающие с теми, что у нас, и, наконец -- поскольку она еще раз взялась за детские вещи, ища что- нибудь типа ползунков, -- и, наконец, на свет выглянули книги; Оскар так и рассчитывал найти среди детского барахла книги, он ведь слышал, как она разговаривает с матушкой про книги, он ведь знал, как активно обе, когда еще только обручились и почти в одно время вышли замуж, брали книги в библиотеке, возле Дворца кино, чтобы, подпитавшись начитанным, придать браку с торговцем колониальными товарами и с пекарем больше широты, jpscngnp` и блеска. Много мне Гретхен предложить не смогла. Она, совсем переставшая читать с тех пор, как занялась вязаньем, вероятно, как и матушка, которой больше некогда было читать из-за Яна Бронски, раздарила внушительные тома книжного общества, членами которого обе долгое время являлись, людям, еще не переставшим читать, поскольку они и вязать не вязали, и Яна Бронски при себе не имели. Даже плохие книги все равно остаются книгами и потому священны. То, что я обнаружил, трактовало в основном сорта капусты и брюквы и, вероятно, было родом из книжных запасов ее брата Тео, который нашел свою моряцкую смерть в районе Догтеровской банки. Семь или восемь томов келлеровского морского календаря, полного давно затонувших кораблей, чины и звания на королевском флоте, Пауль Бенеке, герой-моряк, -- едва ли это была именно та пища, которой алкало сердце Гретхен. История города Данцига, написанная Эрихом Кейзером, и та битва за Рим, которую предположительно вел некий человек по имени Феликс Дан с помощью Тотилы и Тейи, Велизария и Нарсеса, тоже, наверное, утратили под руками ушедшего затем в море брата свой блеск, а иногда и свои корешки. Одну из книг я приписывал запасам самой Гретхен, книгу, рассуждавшую о приходе-расходе, и еще что-то про "избирательное родство" Гете, а также богато иллюстрированный толстый том: "Распутин и женщины". После долгих раздумий -- выбор был слишком мал, чтобы я мог быстро принять решение, -- я выхватил, даже и не зная, что выхватываю, и повинуясь лишь привычному внутреннему голосишке, сперва Распутина, а потом Гете. И этот двойной улов был призван определить мою жизнь и воздействовать на нее, на ту ее часть, во всяком случае, которую я дерзал вести в отрыве от барабана. И по сей день -- ибо Оскар, исполнясь тягой к образованию, мало- помалу переманивает в свою комнату библиотечные фонды специального лечебного учреждения -- я, пренебрегая Шиллером и иже с ним, колеблюсь между Гете и Распутиным, между целителем и всеведущим, между одним, сумрачным, околдовывающим женщин, и другим, светлым королем поэтов, который столь охотно позволял женщинам околдовывать себя. И если порой я считал себя подлежащим более Распутину и страшился гетевской нетерпимости, это объяснялось смутным подозрением: доводись тебе, Оскар, барабанить в эпоху Гете, он угадал бы в тебе лишь антиестество, он отверг бы тебя как воплощение антиестества, свое же естество -- которым ты всегда восторгался, к которому всегда тянулся, даже если оно топорщилось самым неестественным образом, -- свое естество он бы подкармливал переслащенными конфет ками, а тебя, убогого недомерка, п