дал превращенную в мастерскую лавку, чтобы нанести визит его жене Лине. Ну а о тех визитах, которые длились по большей части от двух до двух с половиной часов, особо и рассказать нечего. Когда Оскар входил, она подзывала его с постели: -- Ах, Оскархен, это ты. Подь сюда поближе, если хочешь, залезай, в комнате холодина, а Грефф натопил еле-еле. И я нырял к ней под перину, барабан и те две палочки, которыми только что пользовался, я оставлял перед кроватью, а в кровать, чтобы вместе со мной нанести визит Лине, брал только третью, уже истертую и слегка жилистую палочку. Причем я даже и не раздевался, прежде чем залезть в постель, нет, я залегал в постель в шерсти, бархате и кожаных башмаках и через изрядное время, несмотря на проделанную мной утомительную и бросающую в жар работу, вылезал из свалявшихся перьев в том же почти не смятом одеянии. После того как, покинув Линину постель, я несколько раз, хотя и недолго, досаждал Греффу запахом его жены, у нас установился обычай, которого я придерживался с величайшей охотой. Еще покуда я лежал в постели у Греффихи и завершал свои упражнения, зеленщик входил в спальню с полным тазом теплой воды, таз ставил на табуретку, рядом клал полотенце и мыло, а затем безмолвно покидал комнату, не удостоив кровать ни единым взглядом. Оскар, как правило, вскоре отрекался от предложенного ему перинного тепла, спешил к тазу, где подвергал и себя, и столь активную в постели барабанную палочку основательному омовению; я вполне мог понять, что Греффу был невыносим запах его жены, даже полученный из вторых рук. А в свежевымытом виде я был вполне приемлем для нашего умельца. Он демонстрировал мне все свои машины и различные голоса этих машин, так что я и по сей день не 'перестаю удивляться, почему между Оскаром и Греффом, несмотря на эти поздно возникшие доверительные отношения, не завязалась дружба, почему Грефф оставался чужим для меня, почему, будя мое участие, он тем не менее не вызывал во мне симпатии. В сентябре сорок второго -- я как раз без шума, без гама справил свой восемнадцатый день рождения, а по радио Шестая армия занимала Сталинград -- Грефф соорудил барабанную машину. В деревянной рамке он подвесил две уравновешенные картофелинами чашки, потом брал одну картофелину из левой чашки, весы приходили в движение и отмыкали запорное уст ройство, которое в свою очередь высвобождало прикрепленный к рамке барабанный механизм, механизм вращался, трещал, ухал, скрежетал, чашки ударялись друг о друга, гулко гудел гонг, и все это приходило к завершающему дребезжащему, трагически дисгармоничному финалу. Мне новая машина очень понравилась, я снова и снова заставлял Греффа ее запускать. Недаром же Оскар думал, что зеленщик-умелец изобрел и смастерил свою машину именно для него. Но слишком скоро я осознал свою ошибку. Не исключено, что именно я побудил Греффа сделать машину, но сделал он ее все-таки для себя, ибо ее конец знаменовал и его конец. Было раннее и опрятное октябрьское утро, какое может принести только северо-восточный ветер. Я рано покинул жилище мамаши Тручински и вышел на улицу, как раз когда Мацерат поднимал железные шторы над дверью лавки. Я встал рядом с ним, когда он отцепил крашеные зеленые планки и они с пересту ком взлетели кверху, я был награжден облаком колониальных запахов, накопившихся за ночь внутри лавки, после чего получил утренний поцелуй Мацерата. Еще прежде чем показалась Мария, я пересек Лабесвег, отбрасывая к западу длинную тень на мостовую, ибо справа, на востоке, над Макс-Хальбе-плац, собственными силами затаскивало себя наверх солнце, используя при этом тот же прием, который, надо полагать, применил в свое время барон Мюнхгаузен, когда за косу вытащил себя из болота. Тот, кто подобно мне знал зеленщика Греффа, был бы точно так же удивлен, увидев, что об эту пору витрины и двери его лавки еще завешены и заперты. Правда, последние годы мало- помалу превратили Греффа в человека чудаковатого, однако официальные часы работы он до сих пор пунктуально соблюдал. Уж не заболел ли он, подумал Оскар, но тотчас отогнал эту мысль. Ибо как мог Грефф, который еще минувшей зимой, пусть даже менее регулярно, чем в былые годы, все-таки вырубал дыры во льду и принимал морскую ванну, как мог этот сын природы, несмотря на некоторые признаки старения, взять и заболеть за одну ночь? Право отлеживаться в постели широко использовала его жена, к тому же я знал, что Грефф вообще презирает мягкие постели и предпочитает спать на походных раскладушках либо на жестких нарах. Да и вообще на свете не было и не могло быть болезни, способной приковать зеленщика к постели. Я встал перед запертой лавкой Греффа, оглянулся на нашу, заметил, что Мацерат там, внутри, и лишь после этого осторожно выбил несколько тактов, рассчитывая на тонкий слух Греффихи. Шуму понадобилось немного, и вот уже открылось второе окно справа от двери. Греффиха -- в ночной сорочке, голова вся в папильотках, к груди прижата подушка -- возникла над цветочным ящиком с ледянками. -- Дак заходи, Оскархен! Чего ты ждешь, когда на улице такая холодрынь?! Вместо объяснения я ударил барабанной палочкой по жестяному ставню, закрывавшему витрину. -- Альбрехт! -- закричала она. -- Альбрехт, ты где? Что с тобой? Не переставая звать своего мужа, она покинула оконный проем, захлопнула двери, я услышал, как она громыхает внутри лавки, и сразу после этого она завела свой крик. Она кричала в подвале, но я не мог со своего места увидеть, почему она кричит, поскольку подвальный люк, куда в дни завоза -- все реже за последние военные годы -- засыпали картофель, тоже был закрыт. Прижавшись глазом к пропитанным смолой балкам вокруг люка, я увидел, что в подвале горит свет. Еще я увидел кусок лестницы, ведущей в подвал, и там лежало что-то белое, не иначе подушка Греффихи, догадался я. Наверное, она обронила подушку на лестнице, потому что самой ее в подвале не было, а крик ее уже доносился из лавки и, немного спустя, из спальни. Она сняла телефонную трубку, она кричала и набирала номер, потом кричала в трубку, но Оскар не понял, о чем она кричит, он только подхватил слово "несчастье", адрес "Лабесвег, 24" она выкрикнула несколько раз, потом повесила трубку, не прекращая крик, все в той же ночной сорочке, без подушки, но с папильотками заполнила оконный проем, перелив и самое себя, и все свои столь хорошо мне знакомые богатства в цветочный ящик с ледянками, хлопнула обеими руками по мясистым, бледно-красным стеблям и закричала поверх ящика, так что улица стала тесной, и Оскар уже поду мал" вот сейчас она тоже начнет резать голосом стекло, но все окна остались целы. Они просто распахнулись, и к лавке начали стекаться соседи, женщины громко вопрошали друг друга, мужчины спешили, часовщик Лаубшад, успевший лишь наполовину засунуть руки в рукава пиджака, старик Хайланд, господин Райс- берг, портной Либишевски, господин Эш из ближайшего подъезда и даже Пробст, не парикмахер Пробст, а торговец углем, явился со своим сыном. В белом халате прямо из-за прилавка примчался Мацерат, в то время как Мария с маленьким Куртом на руках осталась стоять в дверях нашей лавки. Мне не стоило труда затеряться в толпе возбужденных взрослых, чтобы таким образом не угодить в руки Мацерату, который меня разыскивал. Он и еще часовщик Лаубшад были первыми, кто решился подойти к двери. Люди пытались залезть в квартиру через окно. Но Греффиха никому не давала залезть наверх, не говоря уже о том, чтобы внутрь. Царапаясь, кусаясь и рассыпая удары, она находила, однако, время, чтобы кричать все громче и громче и отчасти даже вполне членораздельно. Сперва должна прибыть "скорая помощь", она уже давно туда позвонила, звонить больше незачем, уж она-то знает, как поступать в таких случаях. А им всем лучше позаботиться о собственных делах. И без того одна срамота, чистое любопытство, ничего, кроме любопытства, сразу видно, куда деваются друзья, когда нагрянет беда. Но в ходе своих при читаний она, видно, углядела меня среди собравшихся перед ее окном, ибо окликнула меня и, стряхнув с подоконника мужчин, протянула ко мне голые руки. И кто-то -- Оскар по сей день уверен, что это был часовщик Лаубшад -- поднял меня, хотел против воли Мацерата передать ей, но перед самым цветочным ящиком Мацерат чуть не перехватил Оскара, а тут в него уже вцепилась Лина Грефф, прижала к своей теплой сорочке и перестала кричать, лишь плакала, поскуливая, и вздыхала, все так же поскуливая. Как вопли фрау Грефф подбили соседей превратиться в возбужденную, бесстыдно жестикулирующую толпу, так ее тонкое хныканье превратило их в толпу молчащую, смущенно шаркающую ногами, почти не смевшую смотреть в лицо рыданиям и все свои надежды, все любопытство, все участие возлагавшую на под жидаемую карету "скорой помощи". Вот и Оскару хныканье Греффихи было неприятно. Я попытался съехать вниз, чтобы не внимать ее страдальческим всхлипам с такого близкого расстояния. Мне удалось отцепиться от нее и полуприсесть на ящик с цветами. Но Оскар слишком глубоко сознавал, что за ним следят, потому что в дверях нашей лавки стояла Мария с ребенком на руках. Тогда я отказался и от этого сидения, понял всю неловкость своей позы, думал при этом лишь про 'Марию -- соседи меня не интересовали, -- оттолкнулся от греффовского берега, который, на мой взгляд, слишком уж сотрясался и символизировал кровать. Лина Грефф не заметила моего бегства, либо не нашла в себе сил, чтобы удержать маленькое тельце, которое долгое время усердно служило ей заменой. Может, она смутно чувствовала, что Оскар навсегда от нее ускользает, что от ее крика родился на свет звук, который, с одной стороны, воздвиг стену и шумовую кулису между ней, прикованной к постели, и ее бара банщиком, с другой -- обрушил уже существовавшую стену между мной и Марией. Я стоял посреди греффовской спальни. Барабан висел на мне криво и неуверенно. Оскар знал эту комнату, он мог бы наизусть продекламировать ярко-зеленые обои хоть в длину, хоть в ширину. На табуретке еще остался тазик для умывания с серой мыльной пеной после вчерашнего. Все вещи остались на прежних местах, и однако захватанные, просиженные, пролежан ные, поцарапанные предметы меблировки казались мне свежими или по меньшей мере освеженными, словно все, что на четырех столбиках либо ножках недвижно лепилось к стенам, только и ждало, когда Лина Грефф сперва издаст крик, потом заскулит высоким голосом, чтобы обрести новый, пугающе холодный глянец. Дверь в лавку была распахнута. Оскар, правда, не хотел, но все же позволил увлечь себя в пропахшее сухой землей и луком помещение, которое дневной свет, что проникал сквозь щели в закрытых ставнях, нарезал на части с помощью плясавших в этих полосах света пылинок. Поэтому большинство шумовых и музыкаль ных поделок Греффа оставалось в полумраке, и лишь на некоторые детали, на колокольчик, на фанерные распорки, на основание барабанной машины падал свет, демонстрируя мне застывшие в равновесии картофелины. Откидная дверца, которая, точно как у нас, закрывала вход в погреб позади прилавка, была открыта, ничто не поддерживало дощатую крышку, вероятно откинутую Греффихой в ее вопящей спешке, только крючок она не засунула в скобу на прилавке. Легким толчком Оскар мог бы уронить крышку и тем запереть подвал. Я недвижно стоял за досками, источающими запах пыли и тлена, вперив глаза в тот освещенный резким светом четырехугольник, который обрамлял часть лестницы и часть бетонного пола. В этот квадрат сверху и справа вторгался ступенчатый помост, вероятно новое приобретение Греффа, ибо при моих прежних случайных визитах в погреб я этого сооружения ни разу не видел. Впрочем, ради одного только помоста Оскару едва ли стоило так долго и так неподвижно устремлять свой взгляд в недра погреба, когда бы из правого верхнего угла картины не выдвинулись два наполненных изнутри и странно укороченных шерстяных носка в черных шнурованных башмаках. Я сразу признал походные башмаки Греффа, хоть и не мог разглядеть подметки. Не может быть, чтобы это Грефф, готовый к походу, стоял там в подвале, подумал я, потому что ботинки у него совсем не стоят, потому что они свободно парят над помостом, разве что вертикально развернутым книзу носкам башмаков удается, хоть и с трудом, касаться досок. Итак, в течение одной секунды я представлял себе Греффа, стоящего на цыпочках, ибо от такого спортивного, близкого к природе человека вполне можно было ожидать, что он способен на это хоть и комическое, но весьма трудное упражнение. Чтобы убедиться в справедливости своего предположения и затем от души высмеять зеленщика, я, проявляя предельную осторожность на крутых ступенях, спустился по лестнице вниз и -- если память мне не изменяет -- выбил на своем барабане нечто устрашающее и отгоняющее страх: "Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна!" И, лишь уже стоя обеими ногами на бетонном полу, Оскар сперва обшарил взглядом все кругом: связку пустых луковых мешков, сложенные штабелями, тоже пустые ящики из-под фруктов, пока, скользнув взглядом по не виденному ранее скрещению балок, приблизился к тому месту, где висели -- либо стояли на носках -- походные башмаки Греффа. Ну конечно же, я понимал, что Грефф висит. Висели башмаки, внутри башмаков висели темно-зеленые носки грубой вязки. Голые мужские коленки над краями носков, волосатые ляжки -- до края штанов; тут от моего причинного места по ягодицам, немеющей спине, вверх по позвоночнику пробежали колючие мураш ки, они продолжились в шее, ввергали меня попеременно в жар и в холод, снова ринулись оттуда вниз, ударили между ног, заставили сморщиться и без того жалкий мешочек, снова проскочив по чуть согнутой спине, оказались в шее, там ее сжали, -- и по сей день Оскара колет и душит, когда кто-нибудь в его присутствии говорит о повешении или просто о развешивании белья. Висели не только походные башмаки Греффа, шерстяные носки, коленки и шорты, висел весь Грефф, подвешенный за шею, и поверх веревки демонстрировал напряженное лицо, не лишенное, впрочем, театральности. После взгляда на Греффа колотье и мурашки на удивление быстро исчезли. И сам вид Греффа нормализовался! Ведь если вдуматься, поза висящего человека столь же нормальна и естественна, как, например, вид человека, который ходит на руках, человека, который стоит на голове, человека, который действительно имеет жалкий вид, когда карабкается на четвероногого жеребца, чтобы пуститься вскачь. К этому прибавилась и сценография. Лишь теперь Оскар понял, какой пышностью окружил себя Грефф. Рамка, то есть окружение, в котором Грефф висел, была изысканного, я бы даже сказал -- экстравагантного вида. Зеленщик отыскал для себя приличествую щую ему форму смерти, нашел смерть продуманную и гармоничную. Он, кто при жизни имел столько трений с чиновниками из палаты мер и весов и вел с ними тягостную переписку, он, у кого неоднократно изымались весы и гири, он, кому из-за неточностей при взвешивании фруктов и овощей приходилось выплачивать штрафы, теперь с точностью до грамма уравновесил себя при помощи картошки. Тускло поблескивающая, возможно намыленная, веревка по блокам перебегала через две балки, специально им приколоченные ради его последнего дня, поверх каркаса, созданного с единственной целью: стать последним каркасом для Греффа. По расходу строительного дерева дорогих пород я мог заключить, что зеленщик не пожелал мелочиться. Нелегко ему, наверное, было в бедное на стройматериалы военное время раздобыть нужные балки и доски. Должно быть, он их наменял -- дерево за фрукты. Вот почему этот каркас имел множество не очень нужных, чисто декоративных деталей. Трехчастный, идущий ступенями помост -- угол его Оскар мог углядеть уже из лавки -- поднимал все сооружение в сферы почти возвышенные. Как и в барабанной машине, которая явно послужила моделью нашему умельцу, Грефф и его противовес висели в пределах каркаса. Резко отличаясь от четырех беленых угловых балок, между ним и точно так же подвешенными плодами земными стояла изящная зеленая лесенка. А корзины с картофелем он при помощи искусного узла, как его умеют вывязывать одни скауты, прикрепил к основной веревке. Поскольку изнутри каркас был подсвечен четырьмя, правда закрашенными в белый цвет, но все же ярко сияющими, лампочками, Оскар мог, не поднимаясь на торжественный помост и, стало быть, не оскверняя его, прочесть белую табличку, прикрученную проволокой к скаутскому узлу как раз над корзинами с картофелем: "Семьдесят пять килограммов (без 100 граммов)". Грефф висел в форме предводителя скаутов. В свой последний день он вновь вернулся к одежде довоенных времен. Она стала ему чуть тесна. Обе верхние пуговицы и ту, что на поясе, он так и не сумел застегнуть, это вносило какой-то неприятный оттенок в его всегда подобранный вид. Два пальца левой руки Грефф скрестил по обычаю скаутов. К правому запястью повесив шийся -- перед тем как повеситься -- привязал скаутскую шляпу. От галстука ему пришлось отказаться. Поскольку ему, так же как и на поясе, не удалось застегнуть верхние пуговицы сорочки, из нее выбивались кудрявые черные волосы, росшие на груди. На ступенях помоста лежало несколько астр и -- вот уж некстати -- стебельков петрушки. Верно, ему не хватило цветов, потому что большую часть астр и несколько роз он извел на то, чтобы обвить цветами каждую из четырех картинок, прикрепленных к каждому из четырех опорных столбов. Слева впереди под стеклом висел сэр Баден-Поуэлл, основатель движения скаутов. Слева, сзади, без рамки -- Святой Георгий. Справа, сзади, без стекла -- голова микеланджеловского Давида. В рамке и под стеклом улыбался с переднего столба вызывающе красивый мальчик, примерно шестнадцати лет. То было раннее фото его любимца Хорста Доната, который уже лейтенантом пал на реке Донец. Может, мне стоит еще упомянуть четыре клочка бумаги на ступенях, между астрами и петрушкой. Лежали клочки так, что их без труда можно было сложить. Оскар и сложил, после чего сумел прочесть вызов в суд, многократно проштемпелеванный печатью полиции нравов. Мне остается только добавить к вышеизложенному, что от размышлений о смерти зеленщика меня оторвала сирена "скорой помощи". Немного спустя они загрохотали вниз по лестнице, вверх по помосту и занялись висящим Греффом. Но едва они его приподняли, служившие противовесом корзины с картофелем упали и опрокинулись: как и в случае с барабанной машиной, заработал высвобожденный механизм, искусно запрятанный Греффом поверх каркаса и прикрытый фанерой. И покуда внизу картофелины с грохотом сыпались на бетонный пол, наверху било по жести, дереву, стеклу, бронзе: то высвобожденный барабанный оркестр отстучал великий финал Альбрехта Греффа. На сегодня для Оскара почти нет задачи труднее, чем воспроизвести на своей жестянке рокот картофельной лавины -- отчего, к слову сказать, неплохо поживились некоторые санитары -- и весь упорядоченный шум барабанной машины Греффа. Но потому, вероятно, что мой барабан оказал решающее воздействие на постановку Греффовой смерти, мне порой удается переложить для барабана завершенную, воспроизводящую смерть Греффа пьесу, которую, если друзья или санитар Бруно спрашивают меня о названии, я называю так: "Семьдесят пять килограммов". ФРОНТОВОЙ ТЕАТР БЕБРЫ В середине июня сорок второго моему сыну Курту исполнился год. Оскар, отец Курта, отнесся к этому событию спокойно, думая про себя: еще два годика. В октябре сорок второго зеленщик Грефф повесился на столь совершенной по форме виселице, что я, Оскар, начал с тех пор считать самоубийство наиболее возвышенным видом смерти. В январе сорок третьего было много разговоров про город Сталинград. Но поскольку Мацерат произносил название этого города тем же тоном, что -- в свое время -- названия Пирл-Хар-бор, Тобрук или Дюнкерк, я уделял событиям в этом далеком городе не больше внимания, чем другим городам, известным мне из экстренных сообщений, ибо для Оскара сводки вермахта и экстренные сообщения служили своего рода уроком географии. Как мог бы я иначе узнать, где протекают реки Кубань, Миус и Дон, кто мог бы лучше растолковать мне географическое положение Алеутских островов Атту, Киска и Алак, чем это делали подробные радиопередачи о событиях на Дальнем Востоке. Вот так в январе сорок третьего года я узнал, что Сталинград лежит на реке Волге, но все равно судьба Шестой армии занимала меня куда меньше, чем Мария, у которой в ту пору был легкий грипп. Покуда грипп Марии шел на убыль, дикторы продолжали давать мне по радио уроки географии: Ржев и Демьяиск и по сей день остаются для Оскара городами, которые он без долгих раздумий отыщет на любой карте Советской России. Едва Мария выздоровела, мой сын Курт подцепил коклюш. И покуда я силился запомнить трудные названия оазисов Туниса, ставших центром жарких боев, нашему африканскому корпусу, равно как и коклюшу, пришел конец. О, прекрасный месяц май: Мария, Мацерат и Гретхен Шефлер были заняты подготовкой второго дня рождения Куртхена. Этому празднику Оскар тоже придавал большое значение, ибо после двенадцатого июни сорок третьего года оставался всего лишь год. Будь я дома, я мог бы прошептать на ушко своему сыну Курт-хену: "Подожди немного, выбьешь дробь и ты". Но сложилось так, что двенадцатого июня сорок третьего года Оскар находился не в Данциге -- Лангфуре, а в старинном римском городе Метц. Причем отсутствие его настолько затянулось, что ему стоило больших трудов своевременно попасть в милый сердцу и все еще не подвергавшийся бомбежке родной город, чтобы двенадцатого июня сорок четвертого года отпраздновать третий день рождения Куртхена. Какие же дела привели меня в Метц? Да будет здесь без всяких околичностей поведано: перед школой Песталоцци, которую превратили в казарму для летчиков, я повстречал своего наставника Бебру. Впрочем, будь Бебра один, он не сумел бы подбить меня на это путешествие. Но Бебру держала под руку Рагуна, синьора Розвита, великая сомнамбула. Оскар как раз шел с Кляйнхаммервег, где нанес визит Гретхен Шефлер, полистал там недолго популярную "Битву за Рим>>, обнаружил, что уже тогда, во времена Велизария, историческая жизнь выглядела весьма пестро, что уже тогда с большим размахом либо торжествовали победы, либо утирались по причине поражения на речных переправах и у городов. Я пересек Фребелев луг, превращенный за последние годы в барачный поселок, принадлежащий организации Тодта, оставаясь мыслями возле Тагине, где в пятьсот пятьдесят втором году Нарсес разгромил Тоти-лу. Но не эта победа заставляла мои мысли задерживаться на великом армянине по имени Нарсес, а скорей уж сама фигура полководца: Нарсес был уродцем, был горбат, мал ростом, карлик, гном, лилипут. Может, Нарсес был на одну голову, на детскую головку выше, чем Оскар, думал я, остановился перед школой Песта-лоцци и поглядел, сравнивая, на орденские колодки некоторых слишком быстро выросших офицеров авиации. Нарсес орденов наверняка не носил, не имел в том надобности, -- и тут в главном подъезде школы возник собственной персоной тот самый полководец, на руке у него висела дама, -- а почему бы Нарсесу и не иметь при себе дамы? -- они двигались мне навстречу, крохотные рядом с авиавеликанами, и все же оставались центром и средоточием картины, овеянные дыханием истории, древние как мир среди свежеиспеченных героев воздуха, -- чего стоила вся казарма, полная Тотила-ми и Тейями, полная долговязых остготов против одно-го-единственного армянского карлика по имени Нарсес, а этот Нарсес шажок за шажком приближался к Оскару, махал ему рукой, и дама рядом с ним тоже махала: то приветствовали меня Бебра и синьора Розвита Рагу-на -- воздушный флот почтительно уступал нам дорогу, -- я приблизил губы к уху Бебры и прошептал: -- Дорогой учитель, я принял вас за великого полководца Нарсеса, которого ценю гораздо выше, чем атлета Велизария. Бебра смущенно отмахнулся, однако Рагуне мое сравнение пришлось по вкусу. Как она красиво шевелила губами, когда начала говорить! -- Бебра, прошу тебя! Разве он так уж и не прав, наш юный бнйгп? Разве не течет в твоих жилах кровь принца Евгения? Е Мпдпцйгп quattordicesimo?) Разве он не твой предок? Бебра взял меня под руку, отвел в сторону, потому что авиаторы не переставали восхищенно на нас пялиться, чем уже начали нам докучать. Когда после этого лейтенант, а вслед за ним два унтер-офицера вытянулись перед Беброй в струнку -- у моего наставника на погонах были капитанские знаки различия, а на рукаве полоска с надписью "рота пропаганды", -- когда орденоносные юноши попросили и получили у Рагуны автограф, Бебра подозвал свою служебную машину, мы сели в нее и, уже отъезжая, слышали восторженные аплодисменты авиаторов. Мы ехали по Песталоцциштрассе, Магдебургерш-трассе, Хересангер. Бебра сидел возле шофера. Уже на Магдебургерштрассе Рагуна использовала мой барабан как предлог для разговора. -- Вы все еще верны своему барабану, дорогой друг? -- прошептала она своим средиземноморским голосом, которого я так давно не слышал. -- А как у вас вообще обстоит дело с верностью? Оскар не дал ответа, не стал докучать ей длинными историями про женщин, однако с улыбкой дозволил великой сомнамбуле гладить сперва его барабан, потом его руки, судорожно сжимавшие барабан, гладить и гладить, все более по-южному. Когда мы свернули на Хересангер, следуя по пятой линии трамвая, я даже ответил, другими словами -- я погладил своей левой рукой ее левую, в то время как ее правая нежничала с моей правой. Мы уже миновали Макс-Хальбе-плац, теперь уже Оскар не мог вылезти, но тут в зеркале заднего вида я увидел умные светло-карие древние глаза Бебры, следившие за нашими нежностями. Однако Рагуна придержала мои руки, которые я, щадя друга и наставника, хотел у нее отнять. Бебра улыбнулся в зеркале, потом отвел глаза и начал разговор с шофером, тогда как Розвита, со своей стороны горячо пожимая и поглаживая мои руки, заговорила своим средиземноморским ротиком, который сладостно и неприкрыто подразумевал меня, вливался Оскару в ухо, потом снова стал деловитым и конкрет ным, чтобы облепить этой сладостью все мои сомнения и попытки к бегству. Мы проехали рейхсканцелярию, направление -- клиника женских болезней, и Рагуна призналась Оскару, что все время, все эти годы думала о ием, что она до сих пор хранит бокал из кафе "Четыре времени года", на котором я вырезал своим го лосом посвящение, что Бебра хоть и отменный друг и отличный партнер по работе, но о браке здесь и думать не приходится, Бебра должен оставаться одиноким, шепнула она в ответ на мой вопрос, она предоставляет ему полную свободу, но и он, хоть и весьма ревнив от природы, за все эти годы понял, что Рагуну невозможно связать, вдобавок у доброго Бебры как руководителя фронтового театра и времени-то нет, чтобы в случае брака выполнять супружеские обязанности, зато уж театр у него первосортный, с такой бы программой да в мирные годы вполне можно выступать в "Зимнем саду" или в "Ла Скала", так вот, не испытываю ли я, Оскар, желания при наличии пропадающего впустую божественного дара, причем мой возраст мне, вероятно, это дозволяет, один годик ну хоть попробовать, она ручается, впрочем, у меня, у Оскара, есть, возможно, другие обязательства, ах нету? Тем лучше, ехать надо прямо сегодня, сегодн они давали последнее, дневное, представление в военном округе Данциг -- Западная Пруссия, теперь их путь ле жит в Лотарингию, потом во Францию, про Восточный фронт сейчас и речи нет, это, к счастью, уже позади, и я, Оскар, вполне могу признать счастьем, что Восточный фронт уже пройден, что теперь у них впереди Париж, без сомнения Париж, приводил ли мой путь меня хоть когда-нибудь в Париж? Итак, бнйгп, если уж Рагуна не способна соблазнить суровое сердце барабанщика, тогда пусть вас соблазнит Париж. При последних словах великой сомнамбулы машина остановилась. Через равные промежутки -- зеленые, истинно прусские деревья на Гинденбургаллее. Мы вышли из машины, Бебра велел шоферу дожидаться, но я не хотел идти в кафе "Четыре времени года", поскольку голова моя от всего этого пошла кругом и требовала свежего воздуха. Мы начали прохаживаться до Штеффенспарку, Бебра -- справа от меня, Розвита слева. Бебра разъяснял мне смысл и цели пропагандистской роты, Розвита рассказывала анекдоты из жизни той же роты. Бебра умел поговорить и о военных художниках, и о военных корреспондентах, и о своем фронтовом театре. Розвита же выпускала из своего средиземноморского ротика названия дальних городов, о которых я слышал по радио, когда передавали экстренные сообщения. Бебра говорил: Копенгаген. Розвита вздыхала: Палермо. Бебра выпевал: Белград. Розвита причитала, как трагическая актриса: Афины. Но оба они то и дело восторженно возвращались к Парижу, утверждали, будто Париж способен перевесить все только что помянутые города, вместе взятые, и, наконец, Бебра -- я почти готов сказать: официально и по всей форме, как капитан и как глава фронтового театра -- сделал мне предложение: -- Присоединяйтесь к нам, молодой человек, барабаньте, режьте своим голосом пивные кружки и лампочки! Немецкая оккупационная армия в прекрасной Франции, в вечно юном Париже, будет ликуя приветствовать вас. Время на раздумье Оскар испросил лишь для проформы. С полчаса я прошагал в стороне от Рагуны, в стороне от друга и наставника Бебры среди по-майски зеленеющих кустов, напускал на себя вид задумчивый и измученный, тер лоб, внимал -- чего никогда раньше не делал -- птицам в молчании бора, притворялся, будто жду от какой-нибудь красноголовки информации и совета, и, когда среди зелени нечто заверещало особенно звучно и приметно, сказал: -- Добрая и мудрая природа посоветовала мне, почтеннейший наставник, принять ваше предложение. Отныне и впредь можете считать меня членом вашей фронтовой труппы. После чего мы все-таки пошли в "Четыре времени года", выпили по чашке жидкого мокко и обсудили детали моего побега, который мы, однако, именовали не побегом, а уходом. Перед кафе мы еще раз повторили все детали запланированного действия. После чего я попрощался с Рагуной и с капитаном Беброй, причем последний не мог отказать себе в удовольствии: он предоставил в мое распоряжение свой служебный автомобиль. Покуда оба решили пешком прогуляться по Гинденбургаллее в сто рону города, шофер капитана, уже не первой молодости обер- ефрейтор, отвез меня назад в Лангфур, до Макс-Хальбе-плац, ибо я не желал и не мог ехать до Лабесвег: Оскар, подъехавший на служебной машине вермахта, вызвал бы слишком пристальный и неуместный интерес. Времени у меня оставалось в обрез. Прощальный визит к Марии и Мацерату. Я долго простоял возле манежика моего сына Курта, и, если не ошибаюсь, во мне возникли некоторые сугубо отцовские мысли, я даже пытался погладить белокурого малыша, но тот не позволил, зато позволила Мария, которая удивленно принимала и добродушно возвращала мои уже много лет непривычные для нее нежности. Трудней, как ни странно, далось мне прощание с Мацератом. Он стоял на кухне и готовил почки в горчичном соусе, слившийся воедино со своей поварешкой и, возможно, вполне счастливый. Вот почему я и не посмел ему мешать. Лишь когда он завел руку назад и почти вслепую начал искать что-то на кухонном столе, Оскар поспешил на помощь, схватил дощечку с нарезанной петрушкой и протянул ему -- и я считаю вполне возможным, что Мацерат долго, когда меня давно уже не было на кухне, держал дощечку с петрушкой удивленно и растерянно, ибо до тех пор Оскар никогда ничего не подавал Мацерату, не держал, не поднимал. Я перекусил у мамаши Тручински, позволил ей вымыть себя и уложить в постель, дождался, когда сама она окажется на перине и захрапит с тихим присвистом, потом сунул ноги в шлепанцы, взял свою одежду, прокрался через комнату, где посвистывала и похрапывала седоволосая мышка, становясь с каждой минутой все старше, повозился с запорами в коридоре, сумел наконец открыть дверную защелку, прокрался -- все еще бо сиком и в ночной сорочке, с узлом одежды -- наверх по лестнице, на чердак, где в своем укрытии за горкой черепицы и пачками старых газет, которые там продолжали складывать, несмотря на правила противовоздушной обороны, несколько раз споткнулся о противовоздушную кучу песка и противовоздушное ведро, отыскал новенький, блестящий барабан, припрятанный мной в свое время тайком от Марии, там же я нашел литературу для Оскара, Гете и Распутина в одном томе. Брать ли мне с собой моих любимых авторов? Надевая костюм и ботинки, вешая барабан на шею, пряча палочки за подтяжки, Оскар вел переговоры одновременно с двумя своими богами -- Дионисом и Аполлоном. Покуда бог хмельного беспамятства советовал мне то ли вообще не брать с собой никакого чтива, а если уж брать, то стопочку "Распутина", сверххитрый и чрезмерно разумный Аполлон хотел вообще отговорить меня от поездки во Францию, но, когда понял, что Оскар твердо решил ехать, настоял на безукоризненном подборе дорожной клади: итак, мне надлежало взять с собой ту благопристойную зевоту, которой предавался Гете столетия назад, но из чистого вызова, а также сознавая, что "Избирательное сродство" не способно разрешить все сексуальные проблемы, я взял заодно и "Распутина" с его нагим, хотя и при черных чулках бабьим воинством. Если Аполлон стремился к гармонии, а Дионис к хаосу и хмелю, то Оскар был маленький полубог, наделяющий хаос гармонией и превращающий разум в хмельной угар, превосходящий, если отвлечься от его смертности, всех с незапамятных времен канонизированных богов в одном; Оскар имел право читать то, что доставляло ему удовольствие, боги же сами себя подвергали цензуре. До чего ж, однако, можно привязаться к доходному дому и к кухонным запахам девятнадцати съемщиков. Я прощался с каждой ступенькой, каждым этажом, каждой дверью, где на каждой висела дощечка с именем: о, музыкант Мейн, которого как непригодного к службе отправили домой и который снова играл на трубе, снова пил можжевеловку и ждал, что они снова придут за ним, впоследствии они и впрямь пришли, только взять с собой трубу ему не разрешили. О ты, бесформенная фрау Катер, чья дочь, Сузи, теперь именовала себя девушка-молния, о, Аксель Мишке, на что ты выменял свой хлыст? Герр и фрау Войвут, которые изо дня в день ели брюкву. Герр Хайнерт страдал желудком, поэтому он и был на верфи в Шихау, а не в пехоте. А рядом родители Хайнерта, они же семейство Хаймовски. О, мамаша Тручински -- мышка кротко спала за дверями своей квартиры. Мое ухо, прижатое к дереву, слышало, как она посвистывает. МалышКес-хен, фамилия которого была, собственно говоря, Рет-цель, дослужился до лейтенанта, хоть его и заставляли носить в детстве длинные шерстяные чулки. Сын Шла-гера погиб, сын Эйке погиб, сын Коллина погиб. Зато часовщик Лаубшад был жив и возвращал к жизни погибшие часы. И старый Хайланд был жив и все так же прямил кривые гвозди. А фрау Швервински по-прежнему была больна, а герр Швервински был здоров, но тем не менее умер раньше, чем она. А вот напротив, в первом этаже, кто же там жил? А жили там Альфред и Мария Мацерат и с ними почти двухлетний сынишка по имени Курт. А кто покидал ночной порой большой, тяжко дышавший дом? Это был Оскар, отец Куртхена. А что же он выносил на затемненную улицу? А выносил он свой барабан и свою толстую книгу, по которой получал образование. Почему же среди одинаковых, затемненных домов, веривших в противовоздушную оборону, он помедлил перед одним затемненньм, верящим в противовоздушную оборону домом? Да потому что там жила вдова Грефф, которой он хоть и не был обязан своим образованием, но зато был обязан некоторыми чувствительными навыками. Почему же он снял шапку перед этим черным домом? Да потому что вспомнил зеленщика Греффа, у которого были курчавые волосы и орлиный нос, который сам себя взвесил и одновременно повесился, который и в повешенном виде сохранял те же курчавые волосы и тот же орлиный нос, только карие глаза, обычно мирно сидящие в глазных впадинах, выкатились от чрезмерного напряжения. Почему же тогда Оскар снова надел матросскую шапку с летящими ленточками и уже с покрытой головой зашагал дальше? Потому что у него была назначена встреча на товарной станции Лангфур. А прибыл ли он вовремя на условленное место? Да, прибыл. Вернее сказать, в самую последнюю минуту я еще успел влезть на железнодорожную насыпь неподалеку от подземного перехода Брунсхефервег. И не сказать чтобы я задержался перед находящимся поблизости кабинетом доктора Холлаца. Правда, мысленно я попрощался с сестрой Ингой, послал приветы квартире пекаря, что на Кляйнхаммервег, но все это совершил на ходу, и лишь портал церкви Сердца Христова заставил меня сделать ту остановку, из-за которой я чуть не опоздал к поезду. Двери церкви были заперты. Однако же я очень отчетливо представил себе голого розового младенца Иисуса на левом колене у Девы Марии. И вновь она явилась мне, моя бедная матушка Она преклоняла колена, она пересыпала в ухо его преподобию Винке все грехи, которые совершила хозяйка лав ки колониальных товаров, как имела обыкновение пересыпать сахар в голубые фунтовые и полуфунтовые кулечки. Оскар же преклонял колена перед алтарем в левом приделе, хотел научить младенца Иисуса барабанить, а этот сорванец не пожелал явить мне чудо. Оскар поклялся тогда и вторично поклялся теперь пе ред закрытым порталом: я еще выучу его барабанить. Если не сегодня, то, уж верно, завтра! Но поскольку впереди у меня было длительное путешествие, я заменил завтра на послезавтра, повернулся к порталу спиной, убежденный, что Иисус никуда от меня не денется, вскарабкался на железнодорожную насыпь возле подземного перехода, потерял при этом малость Гете и Распутина, однако большую часть своих учебных пособий сумел поднять наверх, между рельсами споткнулся еще раз о шпалы и щебенку и чуть не сбил с ног поджидавшего меня Бебру -- до того было темно. -- А вот и наш виртуоз на жести, -- вскричал капитан, он же музыкальный клоун. Потом, взаимно призвав друг друга к осторожности, мы начали ощупью пробираться через рельсы, стрелки, заплутались между перегоняемыми товарными вагонами и наконец отыскали поезд с отпускниками, где для фронтового театра Бебры было выделено специальное купе. На трамвае Оскару уже не раз доводилось ездить, теперь ему предстояло ехать поездом. Когда Бебра затолкал меня в купе, Рагуна подняла глаза от какого-то шитья, улыбнулась и с ^улыбкой поцеловала меня в щеку. Не переставая улыбаться и в то же время не отрывая пальцев от шитья, она представила мне остальных членов фронтового ансамбля: акробатов Феликса и Китти. Кипи, медовокудрая, с чуть сероватой кожей, была довольно мила, а размером примерно с синьору. Легкие признаки саксонского диалекта усиливали ее привлекательность. Акробат Феликс был из всей труппы самый высокий. В нем насчитывалось добрых сто тридцать восемь сантиметров. Несчастный очень стра дал из-за своего непомерного роста. Появление моих девяносто четырех сантиметров еще пуще усугубило его комплексы. К тому же профиль акробата демонстрировал известное сходство с профилем племенного скакуна, почему Рагуна и называла его в шутку "Cavallo" либо "Феликс-Сауа11о>>. Подобно капитану Бебре акробат носил серую полевую форму, только по знакам различия он был обер-ефрейтор. Обе дамы -- что их отнюдь не красило -- тоже облача