превосходную модель, что и его ученики увидели в человеке на парковой скамейке. Он долго ходил вокруг меня, вращал своими угольными глазами, сопел так, что из ноздрей его вырывалась черная пыль, и говорил, сжимая пальцы с грязными ногтями на горле невидимого врага: -- Искусство -- это обвинение, выражение, страсть! Искусство -- это черный уголь для рисования, который крошится о белую бумагу! Вот этому крошащемуся искусству я должен был служить моделью. Профессор Кухен отвел меня в студию к своим ученикам, собственноручно поднял меня и поставил на поворотный круг, начал его крутить, не затем, однако, чтобы вызвать у меня головокружение, а чтобы отчетливо, со всех сторон продемонстрировать пропорции Оскара. Шестнадцать мольбертов подступили вплотную к профилю Оскара. Еще один, коротенький, доклад выдыхающего угольную пыль профессора: он требовал выражения, он вообще приклеился к этому слову; он говорил: полное отчаяния, черное как ночь выражение, утверждал, будто я, Оскар, выражаю разрушенный образ человека, обвиняющего, вызывающего, вневременного и, однако же, выражающего все безумие именно нашего века, он гремел поверх мольбертов: -- Вы не рисуйте его, калеку, вы убейте его, распните его, пригвоздите его углем к бумаге! Это, вероятно, служило командой начинать, ибо шестнадцать раз за мольбертами заскрипел уголь, вскрикнул, крошась, рассыпался в пыль от моего выражения -- подразумевался мой горб, -- сделал его черным, зачернил его, заштриховал, ибо все ученики профессора Кухена с такой густой чернотой гонялись за моим выражением, что невольно впадали в гротеск, переоценивали размеры моего горба, брали все большие листы и все же не могли воплотить мой горб на бумаге. И тогда профессор Кухен дал шестнадцати углекрошителям хороший совет: начинать не с контуров моего слишком выразительного горба, который способен взорвать любой формат, а для начала зачернить в верхней пятой листа, как можно дальше слева, мою голову. Мои красивые волосы отливают каштановым блеском. Они же сделали из меня патлатого цыгана. И ни один из шестнадцати апостолов искусства не заметил, что у Оскара голубые глаза. Когда во время очередного перерыва -- ибо каждый натурщик имеет после сорока пяти минут позирования право пятнадцать минут отдыхать -- я поглядел верхние левые углы шестнадцати листов, меня хоть и поразило на всех шестнадцати выражение социального упрека в моем изможденном лице, но, к своему великому прискорбию, я не обнаружил на них света своих глаз: там, где они должны были сиять ясно и победительно, катились, суживались, кро шились, кололи меня чернейшие следы угля. Учитывая такое понятие, как свобода художника, я сказал себе: правда, юные питомцы муз и запутавшиеся в искусстве девицы опознали в тебе Распутина, но вот угадают ли они когда-нибудь и пробудят ли дремлющего в тебе Гете, чтобы легко, не столько с выражением, сколько со сдержанностью серебряного грифеля, запечатлеть его на бумаге? Ни шестнадцати ученикам, какими бы способностями они ни обладали, ни самому профессору Кухену, чьи угольные росчерки считались единственными в своем роде, не удалось оставить для грядущих поколений сколько-нибудь удовлетворительный образ Оскара. Зарабатывал я, впрочем, неплохо, относились ко мне уважительно, я простаивал изо дня в день по шесть часов на поворотном круге то лицом к вечно засоренной раковине, то носом к серым, небесно-голубым, затянутым легкими облаками окнам ателье, а иногда и к ширме и демонстрировал выражение, ежечасно приносившее мне одну марку восемьдесят пфеннигов. Спустя несколько недель ученикам удалось сделать парочку- друтую приличных набросков. Иными словами, они слегка поумерили свой пыл в деле выразительной черноты, не доводили более размеры моего горба до беспредельности, порой изображали меня на бумаге с головы до пят, от пиджачных пуговиц на груди до того места, где костюмная ткань растянулась больше всего, укрывая мой горб. На многих листах я даже обнаружил задний план. Несмотря на денежную реформу, молодые люди, все еще находясь под впечат лением войны, воздвигали у меня за спиной развалины с обвиняюще черными глазницами пустых окон, помещали меня, безнадежно оголодавшего беженца, между двух изуродованных деревьев, даже превращали в заключенного и прилежным черным углем натягивали за моей спиной преувеличенно колючую проволоку, ставили под прицел сторожевых вышек, которые в свою очередь грозили на заднем плане, заставляли держать пустую жестяную мисочку, зарешеченные окна за мной и надо мной дополняли графическую привлекательность -- Оскара обряжали в арестантскую робу, -- и все это совершалось во имя художественной выразительности. Но поскольку меня как черноволосого Оскара-цыгана зачерняли углем, поскольку меня заставляли взирать на эту беспросветность не голубыми, а угольно-черными глазами, я хоть и сознавал, что колючую проволоку невозможно нарисовать, на правах натурщика помалкивал, но был очень рад, когда скульпторы, которые, как известно, могут обходиться без примет времени, переманили меня в качестве модели, обнаженной модели. На сей раз со мной завели разговор не какие-нибудь там ученики, а сам мастер собственной персоной. Профессор Марун водил дружбу с моим угольным профессором, с Кухеном. И однажды, когда в студии Кухена, мрачном помещении, полном угольных росчерков в рамах, я стоял неподвижно, дабы сей бородач со своим неповторимым угольным штрихом мог воплотить меня на бумаге, к нему заявился профессор Марун, коренастый, приземистый тип лет пятидесяти, который в белом халате вполне мог бы сойти за хирурга, когда бы пыльный берет не свидетельствовал о его принадлежности к миру искусства. Марун, как я тотчас заметил, любитель классических форм, окинул меня неприязненным -- из-за моих пропорций -- взглядом. А друга своего он просто высмеял: неужели ему, Кухену, не обрыдли эти цыганские модели, из-за которых он заработал в художественных кругах кличку "Цыганский барон"? А теперь он, видно, решил испытать себя на уродах, уж не надумал ли он после успешного и находившего недурной сбыт цыганского периода вычернить теперь еще более успешный и еще лучше сбываемый карликовый период? Насмешки своего друга профессор Кухен обратил в яростные, черные как ночь угольные штрихи. Получилась самая черная из всех картин, которые он когда-либо писал с Оскара, практически это была сплошная чернота, если не считать пятнышек света на моих скулах, носу, подбородке и на моих руках, которые Кухен всегда выразительно растопыривал на переднем плане своей угольной оргии, слишком большие и даже с подагрическими суставами. И однако, на этом портрете, привлекавшем к себе внимание на всех последующих выставках, глаза у меня голубые, то есть светлые, а не мрачно сияющие. Оскар объясняет этот факт воздействием профессора Маруна, который был не экспрессивным фанатиком угля, а классиком и для которого мои глаза светились гетевской ясностью. Пожалуй, именно взгляд Оскара заставил профессора Маруна, любившего, собственно, одну лишь пропорциональность, уви деть во мне модель для скульптора, модель для себя. Студия у Маруна была пыльно-светлая, почти пустая, и в ней не было ни одной законченной работы. Всюду стояли, однако, каркасы для запланированных работ, до того отлично продуманные, что проволока, железо и голые изогнутые свинцовые трубы даже и без формовочной глины сулили в будущем совершенную гармонию. Я каждый день выстаивал у него по пять часов и получал по две марки за час. Он намечал мелом на поворотном круге некую точку, указывал, где в дальнейшем надлежит стоять моей правой ноге как ноге опорной. Вертикальная линия, проведенная от внутренней косточки опорной, должна была четко выходить на мою шейную ямку между ключицами. Левая нога у нас была свободная. Впрочем, это обманчивое определение. Пусть даже я имел право небрежно отставить ее в сторону, чуть согнув, но ни сдвигать ее с места, ни свободно двигать ею мне не дозволялось. Свободная нога тоже была закреплена на круге меловым контуром. За те недели, что я позировал для скульптора Маруна, он так и не сумел найти для моих рук соответствующее и, подобно ногам, зафиксированное положение. То мне велели свесить левую руку, то согнуть правую над головой, то скрестить обе руки на груди пониже горба, то упереть в бока, существовала тысяча возможностей, и скульптор перепробовал каждую из них на мне и на железном каркасе с податливыми оловянными трубами И когда через месяц усердных поисков он наконец решил перевести меня в глину со скрещенными руками, которые мне следовало держать на затылке, либо вообще без рук, просто торс, постройка и перестройка каркаса настолько его измотала, что он хотя и запустил пальцы в ящик с глиной, и даже приступил к формовке, но потом вдруг шмякнул тугой бесформенный материал обратно в ящик, застыл перед каркасом, разглядывая меня, мой каркас, и пальцы у него дрожали от горя: каркас был чересчур совершенен. Со вздохом сдавшись, изображая головную боль, но отнюдь не сердясь на Оскара, он оставил свою затею, задвинул горбатый каркас вместе с опорной и свободной ногами, с воздетыми руками из оловянных труб, с проволочными пальцами, скрещенными на же лезном затылке, в угол, ко всем остальным до срока завершенным каркасам; тихо, без насмешки, скорее уж понимая собственную бесполезность, болтались в просторном каркасе для моего горба деревянные закрутки, именуемые также бабочками, -- им предстояло выдерживать груз глины. После этого мы с ним пили чай и проговорили еще не меньше часа, каковой был засчитан скульптором за час работы. Он вспоминал о былых временах, когда, подобно юному Микеланджело, центнерами, без малейших признаков усталости, набрасывал глину на каркас и завершал работы, которые по большей части погибли во время войны. Я же рассказал ему о деятельности Оскара -- камнереза и гранитчика. Так мы проболтали с ним еще немножко, потом он отвел меня к своим ученикам, чтобы и они увидели во мне модель и начали сооружать каркасы под Оскара. Из десяти учеников профессора Маруна шестерых -- если считать длинные волосы половым признаком -- можно было назвать девушками. Четыре из них были некрасивые и талантливые. Две -- хорошенькие, болтливые, словом обыкновенные, девушки. Как нагая натура я никогда не чувствовал стыда. Более того, Оскар даже испытал известную радость, видя, как удивились обе хорошенькие и болтливые, когда впервые разглядывали меня, стоящего на круге, и с некоторым недоумением констатировали, что Оскар, несмотря на горб и на скупо отмеренный рост, имеет член, который при случае вполне может выдержать сравнение с любой другой так называемой мужской принадлежностью. С учениками профессора Маруна у меня сложились несколько иные отношения, чем с самим Маруном. Эти уже через два дня завершили работу над каркасами, мнили себя гениями и, одержимые гениальной спешкой, ляпали глину на поспешно и непрофессионально закрепленные трубы, но, судя по всему, заложили слишком мало деревянных закруток в каркас моего горба, ибо едва груз влажной формовочной глины повис на каркасе, придавая Оскару дикое, встрепанное выражение, как свежевылепленный Оскар уже десяти кратно просел, как голова у меня уже провисла между ногами, как свежая глина начала лепехами падать с труб, как мой горб опустился ниже колен, и лишь тут я смог по достоинству оценить их наставника Маруна, умевшего настолько совершенно смонтировать каркас, что потом даже не было нужды маскировать его дешевым формовочным материалом. Уродливые, но способные девушки даже всплакнули, когда Оскар глиняный отделился от Оскара проволочного. Хорошенькие, но болтливые только смеялись, когда у меня, почти символически, мясо отставало от костей, пожирая время. После того как ученикам наконец-то, много недель спустя, все-таки удалось подготовить к заключительной семестровой выставке несколько вполне приличных скульптур, сперва в глине, потом в гипсе и галените, я в очередной раз получил возможность снова и снова сравнивать работу уродливых, но талантливых и хорошеньких, но болтливых. Покуда непривлекательные, но не чуждые искусства девушки старательно изображали мою голову, конечности, горб, а членом моим по странной робости либо пренебрегали, либо заменяли его глупой стилизацией, приятные, большеглазые -- хотя и с красивыми пальцами, но совершенно не одаренные -- девушки почти не уделяли внимания частям моего тела, но все свое старание употребляли на предельно верное изображение моих приглядных гениталий. Чтобы не забыть при этой оказии четырех скульпторов мужского пола, сле дует заметить: эти абстрагировали, делали меня с помощью плоских фугованных дощечек четырехугольным, а то, чем пренебрегали некрасивые девы, красивые же изображали как буйное цветение природы, они с трезвым мужским умом изваяли в виде четырехгран ного продолговатого брусочка над двумя кубиками равной величины -- как торчащий в пространстве детородный орган короля детских кубиков. То ли ради моих голубых глаз, то ли ради рефлекторов, расставленных скульпторами вокруг меня, нагого Оскара, молодые художники, захаживавшие к хорошеньким скульпторшам, обнаружили не то в голубизне моих глаз, не то в красной от рефлекторов коже нечто привлекательное с художественной точки зрения, а потому умыкнули меня из полуподвальных студий графики и скульптуры на верхние этажи, где принялись в соответствии со мной мешать краски на своих палитрах. Поначалу на художников производил большое впечатление мой голубой взгляд. Им он казался уж до того голубым, что кисть художника хотела заголубить меня целиком и полностью. Здоровое тело Оскара, его волнистые каштановые волосы, его свежий, сочный рот увядал в зловещих синих тонах, к тому же иногда, как бы ускоряя разложение, к синим кускам моей плоти примешивалось смертельно болезненная зелень и тошнотворная желтизна. Оскар смог обрести другие краски лишь после того, как во время карнавала, который неделю подряд праздновали в подвалах академии, обнаружил Уллу и представил ее художникам на правах музы. Что это было, последний день карнавала? Да, последний день карнавала, когда я решил поучаствовать в празднике, прийти в карнавальном костюме и примешать к толпе костюмированного Оскара. Мария, увидев меня перед зеркалом, сказала: -- Сидел бы ты лучше дома. Они ж тебя затопчут. Но потом она все-таки помогла мне одеться, раскроила обрезки ткани, а ее сестра Густа болтливой иголкой тотчас сметала из них костюм шута. Сперва мне представлялось нечто в духе Веласкеса, не прочь я был бы также увидеть себя и полководцем Нарсесом или принцем Евгением. Когда потом я стоял наконец перед большим зеркалом, которое война наделила диагональной, слегка искажающей отражение трещиной, когда явилось взгляду все это пестрое, с буфами, с разрезами, с колокольчиками, шитье, вызвав у моего сына Курта смех и приступ кашля, я, отнюдь не чувствуя себя счастливым, тихо шепнул самому себе: -- Вот, Оскар, теперь ты -- шут Йорик. Но где сыщется такой король, над которым ты бы мог подшутить? Уже в трамвае, что должен был доставить меня к Ратингским воротам, неподалеку от академии, я заметил, что у народа, ну, словом, у тех, кто, нарядясь ковбоем либо испанкой, хотел вытеснить из памяти бюро либо прилавок, я вызываю отнюдь не смех, а, напротив, испуг. От меня отодвигались, и потому, несмотря на битком набитый вагон, я мог наслаждаться сидячим мес том. Перед академией полицейские размахивали своими абсолютно подлинными и отнюдь не костюмированными дубинками. "Срам искусств" -- так назывался праздник юных служителей искусства -- был переполнен, толпа пыталась, однако, штурмовать здание, по поводу чего имела столкновения с полицией, если и не кровавые, то уж во всяком случае пестрые. Когда Оскар заставил маленький колокольчик, пришитый у него на левом рукаве, подать голос, толпа расступилась, полицейский, который профессионально оценил мои размеры, отдал честь сверху вниз, спросил, чего я хочу, и, помахивая дубинкой, препроводил меня в праздничные подвальные залы -- там варилась плоть, хотя и была еще не совсем готова к употреблению. Пусть только никто не думает, что праздник художников -- это такой праздник, когда празднуют художники. Большинство студентов академии стояло с серьезными, напряженными, пусть даже раскрашенными лицами за оригинальными, хотя и довольно шаткими прилавками и, продавая пиво, шампанское, сосиски и неумело разлитую по рюмкам водку, пыталось таким образом что-то подзаработать. Собственно, праздник художников оплачивали обыватели, которые раз в году швыряются деньгами и желают жить и праздновать как художники. Примерно час или около того я спугивал на лестнице, в углах и под столами парочки, только-только собравшиеся извлечь из неудобства хоть какую-то пользу, затем познакомился с двумя китаянками, в жилах которых текла, вероятно, греческая кровь, ибо они занимались любовью, уже много веков назад воспетой на острове Лесбос. Хотя обе лихо и многопальцево ублажали друг дружку, они не возбудили мои решающие места, представив взору вполне забавное зрелище, потом мы вместе пили теплое шампанское, и--с моего разрешения -- они испробовали сопротивление моего в крайней точке весьма колючего горба и были, вероятно, осчастливлены, что в очередной раз подтверждает тезис: горб приносит женщинам счастье. Однако это общение с женщинами, чем дольше оно затягивалось, делало меня все печальнее. Мысли мне докучали, политика меня тревожила, шампанским я нарисовал на столешнице блокаду города Берлина, я выводил кисточкой воздушный мост, при виде обеих китаянок, которые никак не могли соединиться, усомнился в объединении Германии и занялся тем, чем никогда не занимался в качестве Йорика: Оскар искал смысл жизни. Когда моим дамам не пришло больше в голову ничего такого, на что стоило бы посмотреть, и они залились слезами, которые оставляли на их накрашенных китайских мордочках предательские следы, я встал -- с буфами, с разрезами, звеня колокольчиком, -- двумя третями своего существа уже собрался домой, только искал для последней трети маленькое карнавальное приключение и увидел -- нет, это он со мной заговорил -- обер-ефрейтора Ланкеса. Вы еще не забыли? Мы встретили его летом сорок четвертого на Атлантическом валу. Он караулил там бетон и курил сигареты моего наставника Бебры. Я хотел подняться по лестнице, где, тесно прижавшись друг к другу, сидели и взасос целовались парочки, я сам себе дал огня, тут кто-то ткнул в меня пальцем, и обер-ефрейтор последней мировой войны спросил: -- Эй, браток, у тебя сигареты для меня не найдется? Не диво, что после такого обращения и еще потому, что костюм у него был серого, солдатского, цвета, я сразу его узнал. Однако я и не подумал бы возобновить знакомство, не сиди на коленях обер-ефрейтора, он же художник по бетону, муза, живая муза во плоти. Разрешите мне сперва поговорить с художником, а потом уж описать музу. Я не только дал ему сигарету, я даже пустил в ход свою зажигалку и, когда он затянулся, спросил: -- Вы меня, случайно, не помните, обер-ефрейтор Ланкес? Фронтовой театр Бебры? Мистически-варварски-скучливо? Художник струхнул, когда я так к нему обратился, сигарету, правда, удержал, но музу уронил. Я подобрал это пьяное в дым длинноногое дитя и вернул по принадлежности. А пока мы оба, Ланкес и Оскар, обменивались воспоминаниями, бранили обер- лейтенанта Херцога, который называл Ланкеса выдумщиком, отдавали дань памяти моему наставнику Бебре и монахиням тоже, тем, которые тогда искали крабов среди Роммелевой спаржи, я дивился на явление музы. Она возникла как ангел, на ней была шляпа из формованного папье-маше -- такое употребляют для упаковки экспортных яиц, -- и, невзирая на сильнейшее опьянение, на печально поникшие крылышки, она все еще источала слегка прикладное обаяние небожительницы. -- Это Улла, -- просветил меня художник Лан-кес. -- Вообще-то она училась на портниху, но теперь надумала заняться искусством, что меня ничуть не устраивает, потому как шитьем она могла бы и заработать чего ни то, а искусством -- нет. Тогда Оскар, который именно искусством зарабатывал недурные деньги, попросил разрешения представить портниху Уллу как модель и как музу студентам из Академии художеств. Ланкес пришел в такой восторг от моего предложения, что выхватил у меня из пачки сразу три сигареты, но взамен пригласил посетить его мастерскую, каковое приглашение он, впрочем, тотчас ограничил требованием оплатить поездку до мастерской на такси. Мы сразу же и поехали, мы лишили карнавал своего присутствия, я заплатил за такси, и Ланкес, чья мастерская находилась на Зиттардерштрассе, сварил на спиртовке кофе, от которого муза снова пришла в себя, а после того, как при помощи моего правого указательного пальца ее вырвало, она казалась почти трезвой. Лишь теперь я увидел, что ее светло-голубые глаза выражали неизменное удивление, услышал и ее голос, чуть дребезжаще- писклявый, но не лишенный трогательной милоты. Когда художник Ланкес довел до ее сведения мое предложение и скорее приказал, нежели предложил ей поработать натурщицей в Академии художеств, она сперва отказалась, не желая быть ни музой, ни натурщицей в академии, а желая безраздельно принадлежать одному лишь художнику Ланкесу. Но последний сухо и без лишних слов, как обычно и должны вести себя талантливые художники, со всего разма ху влепил ей пощечину, повторил свой вопрос и удовлетворенно, с прежним равнодушием засмеялся, когда она, всхлипывая -- именно так плачут ангелы, -- изъявила готовность стать хорошо оплачиваемой моделью, а может, даже музой для художников из академии. При этом надо учесть, что в Улле один метр семьдесят восемь сантиметров росту, что она более чем стройная, обворожительная и хрупкая и заставляет при этом вспоминать Боттичелли и Кранаха сразу. Мы с ней изображали парный портрет в рост. Ее длинная и гладкая плоть, покрытая нежным детским пушком, оказалась примерно такого же цвета, как мясо лангусты. Волосы у нее на голове, пожалуй, редковаты, но длинные и соломенно-желтые. Волосы на лобке кудрявые и рыжеватые, занимают небольшой треугольник, а волосы под мышками Улла бреет каждую неделю. Как и следовало ожидать, обычные ученики ничего путного из нас сделать не сумели, они то пририсовывали ей слишком длинные руки, то мне -- слишком большую голову, короче, повторяли ошибки, присущие всем ученикам: они не могли выстроить композицию. Лишь когда нас обнаружили Циге и Раскольников, появились картины, достойные такого явления, как Муза и Оскар. Она -- спит, я ее вспугнул: фавн и нимфа. Я--на корточках, она -- с маленькими, вечно как бы озябшими грудями склоняется надо мной: красавица и чудовище. Она лежит, я -- между ее длинными ногами забавляюсь с рогатой лошадиной маской: дама и единорог. И все это в духе Циге и Раскольникова, порой -- в цвете, порой снова благородно серые тона, порой детали, выписанные тончайшей кистью, порой снова в присущей Циге манере краски, размазанные гениальным шпателем, порой таинственность вокруг Уллы и Оскара дана лишь намеком, и лишь потом именно Раскольников находит с нашей помощью путь к сюрреализму: то лицо Оскара превращается в медово-желтый циферблат, какой некогда был у наших напольных ча сов, то у меня на горбу расцветают розы с механически закрученными усиками, и Улле надлежит сорвать их, то я сижу внутри взрезанной, сверху улыбающейся, снизу длинноногой Уллы и должен где-то между ее селезенкой и печенью листать страницы иллюстрированной книги. Кроме того, нас охотно наряжали в разные костюмы, из Уллы делали Коломбину, из меня печального мима с белилами на лице. И наконец, именно Раскольникову доверили -- а Раскольниковым его называли потому, что он все время твердил о преступлении и наказании, -- написать большое полотно: я сидел на левом, покрытом легким пушком колене Уллы -- голый ребенок-уродец -- и она изображала Мадонну. Оскар же позировал в роли Иисуса. Эта картина прошла впоследствии через множество выставок под названием "Мадонна 49" -- и даже как простой плакат сумела произвести впечатление, ибо попалась на глаза моей образцовой бюргерше Марии, вызвала домашний скандал, потом за изрядную сумму была куплена неким рейнским промышленником и, возможно, по сей день висит где-нибудь в конференц-зале какого-нибудь административного здания, воздействуя на членов правления. Меня забавляло талантливое бесчинство, которое вытворяли из моего горба и моих пропорций. К этому прибавилось и то, что и Улле, и мне при нашей популярности за один час позирования вдвоем платили по две марки пятьдесят. Улла тоже вполне освоилась с ролью натурщицы. Художник Ланкес с его большой карающей десницей стал много лучше относиться к Улле, когда она начала регулярно приносить домой деньги, а бил он ее, лишь если для гениальных абстракций ему требовалась карающая десница. Тем самым для этого художника, который из чисто оптических со ображений никогда не использовал Уллу как натурщицу, она тоже в известном смысле стала музой, ибо лишь та оплеуха, которой он ее наградил, придала его руке, руке художника, истинно творческую силу. Правда, своей плаксивой хрупкостью, которая, по сути, была выносливостью ангела, Улла и меня провоцировала на насилие, но я умел взять себя в руки, и всякий раз, когда мне очень уж хотелось хорошенько взмахнуть кнутом, я вместо того приглашал ее в кондитерскую, водил с легким оттенком снобизма, приобретенном в общении с художниками, как редкий -- подле моих пропорций -- цветок на длинном стебле прогуляться по оживленной и глазеющей Кенигсаллее и покупал ей лиловые 'чулки и розовые перчатки. По- другому все выглядело у художника Раскольникова, который, даже и .не приближаясь к Улле, состоял с него в интимнейших отношениях. Так, однажды он заставил ее позировать на поворотном кругу с широко ^раздвинутыми ногами, причем рисовать не стал, а усевшись на табуреточке в нескольких шагах как раз напротив ее причинного места, уставился туда, настойчиво бормоча что-то о преступлении и наказании, покуда место это у музы не отсырело и не разверзлось, да и сам Раскольников, благодаря одним только разговорам и взглядам, достиг удовлетворительного результата, .затем вскочил со своей табуреточки и размашистыми мазиками на мольберте взялся за "Мадонну 49". На .меня Раскольников тоже иногда таращился, хотя и по другим причинам. Он считал, что мне чего-то недостает. Он говорил, что между руками у меня возникает некий вакуум, и поочередно совал мне в руки ∙разные предметы, которых при его-то сюрреалистических фантазиях приходило ему на ум более чем достаточно. Так, он вооружил Оскара пистолетом, заставил меня -- Иисуса -- целиться в Мадонну. Я должен был ∙протягивать ей песочные часы, зеркало, которое страшно ее уродовало, поскольку было выпуклым, ножницы, рыбьи скелеты, телефонные трубки, черепа, маленькие самолетики, бронемашины, океанские пароходы держал я обеими руками и, однако же -- Раскольников скоро это заметил, -- не мог заполнить вакуум. Оскар со страхом ждал дня, когда художник принесет предмет, единственно предназначенный для того, чтобы я его держал в руках. А когда наконец он действительно принес барабан, я закричал: -- Не-е-ет! Раскольников: -- Возьми барабан, Оскар, я узнал тебя! Я, дрожа всем телом: -- Ни за что! С этим покончено! Он, мрачно: -- Ничего не покончено, все возвращается, преступление, наказание и снова преступление! Я, из последних сил: -- Оскар уже искупил свой грех, простите ему барабан, все я согласен держать, только не эту жестянку! Я плакал, когда муза Улла наклонилась надо мной, и я, ослепший от слез, не мог помешать тому, чтоб она поцеловала меня, чтоб муза страшным поцелуем поцеловала меня, -- вы, все, кого когда- нибудь коснулся поцелуй музы, вы наверняка поймете, что после этого клеймящего поцелуя Оскар снова взял в руки ту жесть, которую много лет назад отринул, зарыл в песок на кладбище Заспе. Но барабанить я не стал, я просто позировал и -- что уже само по себе достаточно плохо -- был как Иисус барабанящий нарисован на голом левом колене у Мадонны 49. Вот таким меня и увидела Мария на плакате, извещавшем о художественной выставке. Не предупредив меня, она побывала на этой выставке, должно быть, долго простояла перед этой картиной и наливалась гневом, ибо позднее, призвав к ответу, отхлестала меня школьной линейкой моего же сына Курта. Она, вот уже несколько месяцев назад нашедшая хорошо оплачиваемое место в большом деликатесном магазине, сперва место продавщицы, а затем -- за расторопность -- кассирши, вела теперь себя по отношению ко мне как вполне освоившаяся на западе особа, а не как беженка с востока, занимающаяся спекуляцией, поэтому она с великой силой убеждения могла назвать меня свиньей, пакостником, опустившимся субъектом, кричала также, что не желает больше видеть те поганые деньги, которые я зарабатываю своими мерзостями, и меня она тоже не желает больше видеть. Правда, последние слова Мария очень скоро взяла обратно и две недели спустя изъяла на хозяйственные нужды изрядную долю моего заработка, однако я решил положить конец совместному проживанию с ней, с ее сестрой Густой и с моим сыном Куртом, решил уехать как можно дальше, в Гамбург например, по возможности ближе к морю, если удастся, но Мария, поспешно одобрившая запланированный мной переезд, настояла все-таки, при поддержке своей сестры Густы, чтобы я подыскал комнату где-нибудь неподалеку от нее и от Куртхена, во всяком случае никак не дальше Дюссельдорфа. ЕЖ Восстановленный, срубленный, искорененный, приобщенный, унесенный ветром, прочувствованный: лишь в качестве съемщика от жильцов Оскар освоил искусство возвращения к барабану. Не одна только комната, но и Еж, и мастерская гробовщика во дворе, и господин Мюнцер помогли мне вернуться, да и сестра Доротея сыграла роль стимула. Парсифаля помните? Вот и я тоже не очень. Разве что историю с тремя каплями крови на снегу. История правдивая, потому что применима ко мне. Может, она и к любому применима, у кого есть какая-нибудь идея. Но Оскар пишет про себя, и поэтому как-то даже подозрительно, что она написана для него, словно по мерке. Правда, я по-прежнему служил искусству, позволяя рисовать себя синим, и зеленым, и желтым, и земляного цвета, позволяя себя чернить и ставить на каком-то фоне, совместно с музой по имени Улла я целый семестр оплодотворял Академию художеств -- мы и следующий, летний, семестр не лишили благословения музы, -- но уже выпал снег, вобравший те три капли крови, которые приковали мой взор подобно взору шута Парсифаля, о ком шут Оскар знает до того мало, что без труда может себя с ним идентифицировать. Мое неискусное описание должно яснее ясного сказать вам: снег -- это рабочая одежда медицинской сестры, красный крест, который большинство сестер и, следовательно, сестра Доротея носят в центре брошки, скрепляющей их воротник, сиял мне вместо трех ка пель крови. И вот я сидел и не мог отвести глаз. Но прежде чем осесть в бывшей ванной комнате Цайдлеровской квартиры, следовало еще найти ее, эту комнату. Зимний семестр как раз подходил к концу, некоторые студенты отказывались от своих комнат, ехали на Пасху домой, а потом возвращались -- или не возвращались. Моя коллега, она же моя муза Улла, помогала мне искать комнату, она пошла со мной в студенческий совет, там дали кучу адресов и рекомендательное письмо от академии. Прежде чем начать поиски квартиры, я после долгого перерыва навестил каменотеса Корнеффа в мастерской на Молельной тропе. Привязанность заставила меня пуститься в путь, к тому же я искал работу на время каникул, ибо те несколько часов, которые я дол жен был простоять с Уллой или без нее на частных сеансах у некоторых профессоров, навряд ли могли прокормить меня в течение ближайших полутора месяцев, да к тому же надо было заработать деньги на меблированную комнату. Корнеффа я застал в прежнем виде -- с двумя почти зажившими и одним еще не созревшим фурункулом на шее он склонялся над плитой из бельгийского гра-яита, которую поставил на попа, а теперь удар за ударом выбивал на ней бороздки. Мы поговорили о том о сем, я не без намека поиграл штихелем, обвел взглядом выставленные камни, которые были уже отшлифованы, отполированы и ждали только, когда на них выбьют надпись. Два блока -- ракушечник и силезский мрамор для парной могилы выглядели так, будто Корнефф их уже запродал и ждет только толкового гранитчика. Я порадовался за каменотеса, который после денежной реформы пережил нелегкое время. Впрочем, уже и тогда мы умели себя утешить следующей мудростью: даже самая жизнеутверждающая денежная реформа не может отвратить людей от привычки умирать и заказывать себе могильные камни. По-нашему и вышло, люди снова начали умирать и снова покупать. Кроме того, пошли заказы, которых до реформы почти не было, мясники принялись покрывать свои фасады и внутренность лавок пестрым мрамором с Лана; в поврежденном туфе и песчанике многих банков и торговых домов надлежало еще пробить средокрестие и заполнить его, чтобы банки и торговые дома вновь приняли достойный вид. Я похвалил трудовой пыл Корнеффа и спросил, управится ли он сам со всеми заказами. Сперва Корнефф отвечал уклончиво, потом все-таки признался, что порой хотел бы иметь четыре руки, и наконец предложил мне по полдня выбивать у него шрифты, за надпись на известняке он платит по сорок пять пфеннигов, на гра ните или диабазе -- по пятьдесят пять пфеннигов буква, выпуклые буквы идут, соответственно, по шестьдесят и по семьдесят пять пфеннигов. Я сразу взялся за ракушечник, быстро освоился с работой и с буквами и выбил клинописью-. "Алоис Кю-фер -- род. 3.9.1887 -- ум. 10.6.1946", управился с тридцатью буквами, знаками и цифрами без малого за четыре часа и перед уходом получил согласно тарифу тридцать марок и пятьдесят пфеннигов Это составляло треть от моей квартирной платы за месяц, которую я мог себе позволить Платить больше сорока я и не мог, и не хотел, ибо Оскар считал своей обязанностью и впредь, хотя бы скромно, давать деньги на хозяйство в Бильке, на Марию, мальчика и Густу. Из четырех адресов, полученных мной от доброжелательных ребят в студенческом совете академии, я выбрал такой: Цайдлер, Юлихерштрассе, 7, потому что оттуда было ближе всего до академии. В начале мая, когда было жарко, мглисто и вообще по- нижнерейнски, я, запасясь достаточной суммой наличные денег, вышел в путь. Мария подновила мой костюм, и я выглядел вполне изысканно. Тот дом, где на четвертом этаже занимал трехкомнатную квартиру Цайдлер, располагался за пыльным каштаном и был весь в искрошившейся лепнине. Поскольку Юлихер-штрассе состояла в основном из развалин, трудно было что-то сказать о соседних домах, как и о доме напротив. Поросшая травой и лютиками гора с торчащими из нее ржавыми железными балками по левую руку позволяла догадываться, что некогда здесь, рядом с цайдлеровским, стоял пятиэтажный дом. Справа удалось восстановить до третьего этажа дом, не окончательно разрушенный. Но дальше, видно, средств не хватило. Оставалось еще привести в порядок поврежденный во многих местах и треснувший фасад поли рованного черно-шведского гранита. В надписи: "Погребальный институт Шорнеман" недоставало многих, уж и не помню каких букв. По счастью, на все еще зеркальном граните остались неповрежденными две заглубленные клинописью пальмовые ветви, и, стало быть, они могли придать полуразрушенному заведению хотя бы отчасти благопристойный вид. Торговля гробами этого уже более семидесяти пяти лет существующего заведения помещалась во дворе и из моей комнаты, выходившей туда окнами, весьма часто привлекала мое внимание. Я смотрел на рабочих, которые в хорошую погоду выкатывали гробы из сара, ставили их на козлы, чтобы всеми доступными средствами обновить полировку этих емкостей, которые привычным для меня способом суживались к изножью. На звонок Цайдлер открыл сам и предстал передо мной в дверях -- низенький, коренастый, пыхтящий, встопорщенный, как еж, на нем были очки с толстыми стеклами, нижнюю половину лица покрывала взбитая мыльная пена, правой рукой он прижимал к щеке кисточку и был, если судить по виду, алкоголик, а по выговору -- вестфалец. -- Если вам комната не понравится, скажите сразу. Я как раз бреюсь, и у меня еще ноги не мыты. Церемонничать Цайдлер явно не привык. Я осмотрел комнату. Понравиться она мне никак не могла, потому что это оказалась не используемая больше по прямому назначению и до половины выложенная бирюзовой плиткой, а выше оклеенная беспокойного цвета обоями ванная комната. И все же я не сказал, что такая комната не может понравиться. Пренебрегая сохнущей на лице у Цайдлера мыльной пеной и так до сих пор и не вымытыми ногами, я простукал всю ванну, хотел выяснить, нельзя ли вообще обойтись без нее, тем более что стока у нее все равно нет. Цайдлер с улыбкой помотал своим седым ежиком, тщетно пытаясь при этом взбить кисточкой пену. Это и был его ответ, и тогда я сказал, что готов снять комнату с ванной за сорок марок в месяц. Когда мы снова оказались в похожем на кишку, скупо освещенном коридоре, наткнувшись на множество помещений с по-разному окрашенными, порой застекленными дверями, я поинтересовался, кто еще живет в квартире у Цайдлера. -- Моя жена и съемщики от жильцов. Я постучал в дверь с матовым стеклом посреди коридора, которую только один шаг отделял от входной двери. -- Тут живет медицинская сестра, но вас это не касается. Ее вы все равно не увидите. Она приходит сюда только спать, да и то не каждый раз. Не берусь утверждать, будто Оскар вздрогнул, заслышав словечко "сестра". Он, правда, кивнул, но не посмел задавать вопросы про другие комнаты, а про свою, с ванной, он и так все знал: она лежала направо от входа и ее дверь по ширине как раз перекрывала стену коридора. Цайдлер постучал меня пальцем по лацкану: -- А готовить вы можете у себя, если у вас есть спиртовка. По мне, хоть на кухне, иногда, если, конечно, достанете до плиты. Это было первое его замечание про рост Оскара. Рекомендательное письмо от Академии художеств, которое он быстро пробежал глазами, сыграло свою роль, ибо было подписано директором академии профессором Ройзером. На все его указания я отвечал "да-да" и "аминь", я заметил, что кухня расположена слева от моей комнаты, пообещал ему отдавать белье в стирку вне дома, и, поскольку он боялся, как бы из-за сырости не отстали обои в ванной, я пообещал это даже с известной уверенностью, так как Мария уже раньше вызвалась стирать мое белье. Теперь мне предстояло сходить за вещами и заполнить бланки переезда. Но этого Оскар делать не стал, он не мог так просто покинуть квартиру. Без всякого повода он попросил своего будущего квартиросдатчика показать ему туалет, тот ткнул большим пальцем в фанерную дверцу, напоминающую о военных и первых послевоенных годах. Когда же Оскар надумал сразу там побывать, Цайдлер, на лице которого крошилась и зудела застывшая мыльная пена, включил там свет. Уже внутри я сам на себя рассердился, поскольку Оскару там ничего не было нужно. Но я упорно ждал, пока смогу отлить хоть немного водички, и при малом давлении внутри пузыря должен был очень стараться -- еще и потому, что стоял почти вплотную к дере вянному очку, --