вои первые большие промышленные заказы. Но стояние на натуре без Уллы не доставляло Оскару никакой радости -- его снова искажали, зачерняли самым ужасным образом, и потому я целиком посвятил себя своему другу Клеппу, ибо у Марии с Куртхеном я не находил покоя, там ежевечерне торчал ее шеф и женатый поклонник по имени Штенцель. Когда однажды ранней осенью мы оба вышли из наших комнат, чтобы встретиться в коридоре примерно на уровне двери за матовым стеклом и затем с инструментами выйти из дому, Цайдлер, чуть приоткрыв дверь своей гостиной, она же спальня, окликнул нас. Он вытолкнул на нас узкий, но толстый ковровый рулон и потребовал, чтобы мы помогли ему разложить, а потом и закрепить ковер. Это оказалась кокосовая дорожка длиной восемь метров и двадцать сантиметров. Но поскольку коридор цайдлеровской квартиры насчитывал всего семь метров и сорок пять сантиметров, нам, Клеппу и мне, пришлось отрезать семьдесят пять лишних сантиметров. Делали мы это сидя, потому что отрезывание оказалось крайне тяжелой работой. А в результате дорожка получилась на два сантиметра короче, чем надо. Но так как ширина ее точно соответствовала ширине коридора, Цайдлер попросил нас -- ибо самому ему якобы трудно нагибаться -- объединенными усилиями прибить дорожку к полу. Именно Оскара осенила мысль, прибивая, несколько вытянуть ее. И таким образом нам удалось почти полностью возместить недостающие два сантиметра. Мы забивали гвозди с широкими плоскими головками, потому что гвозди с узкими головками не смогли бы удержать такое редкое плетение. Ни Оскар, ни Клепп не ударили себе молотком по пальцу, хотя и согнули несколько гвоздей, но это зависело от качества гвоздей из запасов Цайдлера, то есть еще дореформенных. Когда кокосовый половик был, можно сказать, полупрочно прикреплен к половицам, мы крест-накрест возложили сверху свои молотки и взглянули на наблюдавшего за ходом работ Ежа пусть и не нахально, но выжидательно. Он действительно исчез у себя в комнате, после чего вернулся с тремя рюмочками из своего рюмочно-ликерного запаса и с бутылкой двойной очищенной. Мы выпили за прочность половика, после чего высказали мысль, и опять-таки не нахально, а скорее выжидательно, что кокосовые волокна усиливают жажду. Возможно, рюмочки Ежа были рады, что в них несколько раз подряд наливали водку, прежде чем очередной семейный взрыв превратит их в осколки. Когда Клепп нарочно уронил пустую рюмочку на половик, рюмочка не разбилась и не издала ни звука. Мы все вознесли хвалу кокосовому половику. А вот когда фрау Цайдлер, наблюдавшая из комнаты за нашей работой, вслед за нами похвалила половик, потому что он помогает уцелеть падающим на пол рюмкам, Еж ужасно разгневался. Дернул за еще не прибитую часть половика, подтащил к себе три пустых рюмочки, скрылся со своим грузом в гостиной, она же спальня, мы услышали, как звякнула горка -- он достал оттуда еще больше рюмочек, потому что трех ему было мало, -- и сразу после этого Оскар услышал знакомую музыку: перед его мысленным взором возникла голландка в цайдлеровской комнате, восемь разбитых рюмок лежало перед ней. Цайдлер же нагнулся, поднял с пола совок и метелочку и уже в роли Цайдлера смел на совок осколки, которые произвел будучи Ежом. А пока он бренчал и дребезжал у нее за спиной, сама фрау Цайдлер осталась стоять в дверях, интересовалась нашей работой, тем более что оба мы, когда Еж начал бушевать, снова схватились за свои молотки. Впрочем, он так и не вернулся, но бутылку оставил у нас. Сперва нам было неловко перед фрау Цайдлер, когда мы по очереди подноси ли горлышко к губам. Но она приветливо нам кивала, что, впрочем, отнюдь не навело нас на мысль предложить и ей глоток. Однако работали мы чисто и так, гвоздок за гвоздочком, прибили весь половик. Когда Оскар заколачивал гвозди перед дверью сестры Доро теи, от каждого удара дребезжало матовое стекло. Это болезненно волновало Оскара, и в какое-то особо болезненное мгновение он даже отложил молоток. Но едва дверь сестры Доротеи с матовыми стеклами осталась позади, Оскар и его молоток почувствовали себя гораздо лучше. Как кончается все на свете, так подошло к концу и прибивание кокосового половика. От одного конца до другого пробежали гвозди с широкими шляпками, они по шейку ушли в половицы и с трудом удерживали шляпки над бурноподвижным водоворотом кокосовых волокон. Довольные собой, вышагивали мы по коридору взад и вперед, наслаждались длиной половика, расхваливали свою работу, намекали, до чего трудно на пустой желудок, не позавтракав, уложить кокосовый половичок, да еще прибить его, и наконец достигли своими намеками того, что фрау Цайдлер посмела вступить на новый, я бы даже сказал девственный, половик, дошла по нему до кухни, налила нам кофе и разбила над сковородой несколько яиц. Ели мы у меня в комнате, Цайдлериха удалилась, ей пора было на работу, к Маннесману, дверь в комнату мы закрывать не стали, жевали и несколько утомленно разглядывали плоды своих трудов -- бегущий нам навстречу половик. К чему столько слов про дешевый половик, хотя перед денежной реформой он, без сомнения, имел определенную ценность как предмет обмена? Оскар слышит этот вполне законный вопрос и, забегая вперед, отвечает на него: на этом половике я в следующую ночь впервые повстречал сестру Доротею. Поздно, ближе к полуночи, воротился я домой, наполненный пивом и колбасой. Клеппа я бросил в Старом городе. Он продолжал поиски гитариста. Я хоть и отыскал замочную скважину на дверях цайдлеров-ской квартиры, ступив на половик, отыскал и весь ко ридор, а в нем путь мимо темного матового стекла к себе в комнату, там отыскал кровать, но, скинув сперва одежду, я потом нигде не смог отыскать свою пижаму--я отдал ее Марии в стирку, -- зато отыскал полоску длиной в семьдесят пять сантиметров, которую мы отрезали от большого ковра, чтобы укоротить его, положил ее перед своей кроватью вместо напольного коврика. Отыскал для себя место в постели, но даже и в постели не отыскал покоя. Нет нужды пересказывать вам, о чем думал Оскар или что бездумно прокручивал в своей голове, потому что не мог заснуть. Сегодня, как мне кажется, я нашел причину своей тогдашней бессонницы. Прежде чем лечь, я постоял босыми ногами на моем новом прикроватном коврике, отрезанном от большого кокосового половика. Кокосовые волокна взывали к моим босым ступням, сквозь кожу они проникали в мою кровь, и даже когда я давно уже лег, я все так же продолжал стоять на кокосовых волокнах, потому и не приходила ко мне дремота, ибо нет ничего более возбуждающего, отгоняющего сон, стимулирующего мысли, чем стояние босыми ногами на кокосовом половике. Оскар долго стоял и лежал после полуночи, часов примерно до трех, все еще не сомкнув глаз, -- на коврике и в постели одновременно, но тут я услышал в коридоре звук одной двери -- и еще одной. Не иначе это Клепп возвращается домой, правда без гитариста, но до краев заполненный кровяной колбасой, подумал я, хоть и понимал, что никакой это не Клепп сперва открыл одну дверь, а потом другую. Еще я подумал, что, раз уж ты без толку валяешься в постели и ощущаешь кокосовые волокна на своих ступнях, тебе, пожалуй, лучше бы вылезти из этой постели и встать обеими ногами -- не мысленно, а реально -- на кокосовый коврик. Оскар так и сделал. И это возымело свои последствия. Едва я встал обеими ногами на коврик, этот обрезок в семьдесят пять сантиметров длиной напомнил мне сквозь ступни о своем происхождении, о семи метрах и сорока трех сантиметрах половика в коридоре. То ли потому, что я пожалел отрезанный кусок, то ли потому, что услышал двери в коридоре и думал, будто вернулся Клепп, хотя про себя понимал, что Клепп тут ни при чем, только Оскар нагнулся, взял -- поскольку, ложась в постель, так и не отыскал своей пижамы -- за оба конца кокосовый прикроватный коврик, растопырил ноги, чтобы не стоять ему больше на коврике, а стоять на полу, протянул коврик между ногами -- кверху, держал семьдесят пять сантиметров перед своим голым телом высотой в один метр двадцать один сантиметр, -- словом, искусно прикрыл свою наготу, зато от ключиц и до колен попал под воздействие кокосовых волокон. И это ощущение стало еще сильней, когда Оскар в своем волокнистом одеянии вышел из темной комнаты в темный коридор и ступил на большой кокосовый половик. Стоит ли удивляться, что под царапанье половика я сделал несколько поспешных шагов, чтобы избавиться от его воздействия, чтобы спастись, и устремился туда, где не было на полу никаких кокосовых волокон, устремился в туалет. Но хоть в туалете и было темно, как в коридоре и в комнате у Оскара, там явно кто-то сидел. Короткий женский вскрик известил меня об этом. Да и моя кокосовая шкура наткнулась на колени сидящего человека. А поскольку я не проявил ни малейшего желания добровольно покинуть туалет -- ибо за моей спиной грозно раскинулся кокосовый половик, -- сидящая там особа захотела меня выжить. -- Кто вы такой, что вам здесь надо, уходите! -- прозвучал голос, который никоим образом не мог принадлежать фрау Цайдлер. И уже жалобно: -- Кто вы такой? -- А ну угадайте, сестра Доротея, -- позволил я себе шутку, чтобы смягчить известную неловкость нашей встречи. Но угадывать сестра Доротея не захотела, а поднялась, в темноте протянула ко мне руки, пыталась вытолкать меня из туалета в коридор, но руки задрала слишком высоко, захватила пустоту над моей головой, опустила руки пониже, но поймала не меня, а мой волокнистый фартук, мою кокосовую шкуру, опять вскрикнула, -- почему это женщины обязательно сразу кричат? -- с кем-то явно меня перепутала, начала дрожать и зашептала: "О Боже, это дьявол!" -- что вызвало у меня короткий, но отнюдь не злобный смешок. Она между тем восприняла это как дьявольское хихиканье, мне же не понравилось слово "дьявол", и, когда она в очередной раз, но уже довольно жалобно спросила: "Кто вы?" -- Оскар ответствовал: -- Я -- сатана, который пришел к сестре Доротее! На это она: -- Но почему, почему же? Я, медленно входя в роль и заставляя сидящего во мне сатану поработать суфлером: -- Потому что сатана любит сестру Доротею! -- Нет, нет, нет, я не хочу! -- еще успела выкрикнуть она, попыталась ускользнуть, снова угодила в сатанинские волокна моего кокосового одеяния -- не иначе на ней была очень тонкая ночная рубашка, -- да и десять ее пальчиков запутались в соблазнительных джунглях, что сделало ее слабой и податливой. Разумеется, именно легкая слабость заставила сестру Доротею поникнуть вперед. Кокосовой шкурой, которую я приподнял над своим телом, мне удалось подхватить бессильно клонящуюся, после чего я смог достаточное время продержать ее, чтобы принять сатанинское решение, позволил ей, слегка поддаваясь, опуститься на колени, проследил, однако, чтобы ее колени опустились не на холодные плиты в туалете, а на мой половик в коридоре, дал ей потом соскользнуть на половик, головой к западу, то есть в сторону Клепповой комнаты, и растянуться навзничь и во весь рост, а поскольку спина у нее касалась кокосового половика по крайней мере на протяжении одного метра шестидесяти сантиметров, укрыл ее таким же волокнистым материалом и сверху, разве что сверху в моем распоряжении было всего семьдесят пять сантиметров; я приставил свой коврик прямо к ее подбородку, но от этого другой край слишком низко закрыл ее бедра, стало быть, следовало его сдвинуть повыше сантиметров на десять, закрыв ее рот, впрочем, нос у сестры Доротеи остался свободен, так что дышать она могла безо всякого труда, она и сопела, причем довольно активно, когда и Оскар в свою очередь улегся, улегся на свой бывший прикроватный коврик, и стал раскачивать это многоволокнистое плетение, не ища, впрочем, соприкосновения с те лом сестры Доротеи и предоставив для начала воздействовать на нее кокосовым волокнам; он даже завел разговор с сестрой Доротеей, которая все еще испытывала легкую слабость, лепетала: "О Боже, о Боже!" -- и то и дело спрашивала у Оскара, как его звать и кто он такой, вздрагивала между кокосовым половиком и кокосовым прикроватным ковриком, когда я называл себя сатаной и совсем по-сатанински шипел и даже с помощью ключевых слов сообщал, что обитаю в аду, а сам тем временем елозил на своем коврике, заставляя его непрерывно двигаться, ибо кокосовые волокна пробуждали в сестре Доротее те же чувства, которые много лет назад внушил моей возлюбленной Марии тот знаменитый шипучий порошок, с одной только разницей: порошок целиком и полностью и вполне успешно пробудил меня к действию, тогда как на кокосовом коврике я испытал позорнейшее поражение. Мне не удалось бросить якорь. То, что во времена шипучего порошка и неоднократно после этого представало твердым и целеустремленным, теперь, под знаком кокосовых волокон, уныло повесило голову, оставалось равнодушным и жалким, не видело перед собой никакой цели, не откликалось ни на какие призывы, ни на красноречиво-интеллектуальные уговоры с моей стороны, ни на вздохи сестры Доротеи, которая шептала, стонала, повизгивала: -- Приди, сатана, приди же! Мне же еще приходилось ее утешать и успокаивать. -- Сейчас сатана придет, вот-вот он будет! -- бормотал я нарочито сатанинским голосом, а сам не прерывал диалог с сатаной, который с самого моего крещения обитал во мне -- и обитает по сей день, -- я рявкал на него: "Не халтурь, сатана!" Я молил: "Избавь меня от позора!" Я подлизывался: "Ты ведь совсем не таков, ну вспомни хотя бы Марию, или, того лучше, Греффову вдову, или шуточки, которыми мы занимались с миниатюрной Розвитой Рагуной в развеселом городе Париже!" Он же, брюзгливо и не боясь повторов, ответствовал: "А мне неохота, Оскар!" Но когда сатане неохота, торжествует добродетель. В конце концов когда-нибудь и сатане может быть неохота! Итак, он отказал мне в своей поддержке, позволил себе еще несколько подобных речений, пока я, постепенно теряя силы, продолжал двигать ковровый половик, терзал и растирал кожу бедной сестры Доротеи и наконец ответил на ее страстное "Так приди же, сатана!" отчаянной и бессмысленной -- ибо ничем не под крепленной -- атакой пониже кокосовых волокон, словом, надумал попасть "в яблочко" из незаряженного пистолета. Она, вероятно, хотела подсобить своему сатане, выпростала обе руки из-под кокосового ковра, хотела обнять меня, да и обняла, ощутила под руками мой горб, мою по-человечески теплую, а вовсе не шершавую кокосовую кожу, не обнаружила сатану, которого призывала, не лепетала больше: "Так приди же, сатана!" -- а вместо того прокашлялась и повторила прежний вопрос, хотя уже другим тоном: -- Бога ради, кто вы такой и что вам надо? Пришлось мне сдаться, признать, что по документам я зовусь Оскар Мацерат, что я ее сосед, что я люблю ее, сестру Доротею, нежно и страстно. Если кто-нибудь, злорадствуя, подумает, будто сестра Доротея с проклятиями отшвырнула меня на половик ударом кулака, тому Оскар печально, но не без тихого удовлетворения поведает, что сестра Доротея лишь медленно, можно сказать, задумчиво и нерешительно, снла руки с моего горба, и это походило на бесконечно грустное поглаживание. А ее тотчас начавшийся плач и всхлипывание мой слух тоже воспринял как вполне сдержанные. Я прозевал тот миг, когда она, выбравшись из-под меня и моего коврика, ускользнула от меня, дала ускользнуть мне, и даже шаги ее по коридору заглушила ковровая дорожка. Я услышал еще, как распахнулась дверь, как повернулся в замке ключ, и сразу после этого все шесть квадратиков матового стекла в двери у сестры Доротеи наполнились изнутри светом и жизнью. Оскар лежал укрываясь ковриком, который все еще сохранял какое- то тепло от сатанинской игры. Глаза мои прильнули к освещенным квадратикам. Порой изнутри по стеклу скользила тень. Теперь она подходит к платяному шкафу, сказал я себе, теперь к комоду. Оскар предпринял чисто собачью попытку. Со своим ковриком я подполз по дорожке к ее двери, поскребся о дерево, чуть приподнялся, провел ищущей, молящей рукой по двум нижним квадратикам, но сестра Доротея не открывала мне, она сновала без устали от шкафа к комоду с зеркалом. Я понимал, и я не хотел себе в том признаться: сестра Доротея складывала вещи, убегала, убегала от меня. Даже робкую надежду, что, уходя, она хоть покажет свое лицо при электрическом свете, мне пришлось оставить. Сперва за матовым стеклом стало темно, потом я услышал поворот ключа, дверь открылась, башмаки на дорожке, я потянулся к ней, налетел на чемодан, потом на ногу в чулке, но тут одним из тех грубых дорожных башмаков, которые я видел у нее в шкафу, она пнула меня в грудь, опрокинула на половик, и, пока Оскар снова выпрямился и пролепетал: "Сестра Доротея", входная дверь уже захлопнулась: от меня ушла женщина. Вы и все те, кто поймет мое страдание, теперь, пожалуй, скажете: ступай в постель, Оскар, что тебе делать в коридоре после этой постыдной истории? Сейчас четыре часа. Ты лежишь голый, на кокосовом половике, худо-бедно прикрытый колючим ковриком, у тебя ободраны ладони и колени, твое сердце обливается кровью, твой член саднит, твой позор вопиет к небу. Ты разбудил господина Цайдлера. Он разбудил свою жену. Сейчас они придут, они распахнут двери своей гостиной, она же спальня, и увидят тебя. Иди в постель, Оскар, скоро пробьет пять! Именно эти советы я и сам давал себе, лежа на половике. Я замерз и продолжал лежать. Я пытался в мыслях вернуть тело сестры Доротеи, но не ощущал ничего, кроме кокосовых волокон. Даже между зубами у меня были волокна, потом на Оскара упала полоска света: дверь цайдлеровской комнаты приоткрылась, голова Цайдлера, со стрижкой под ежа, а над ним -- голова в металлических бигуди, голова Цайдлерши. Они таращились, он кашлял, она хихикала, он окликнул меня, я не ответил, она все хихикала, он велел ей замолчать, она пожелала узнать, что со мной, он сказал, что так нельзя, она сказала, что у них приличный дом, он пригрозил отказать мне от дома, а я все молчал, потому что чаша сия еще не переполнилась. Тогда Цайдлеры распахнули дверь, и он зажег свет в коридоре. Они подошли ко мне, и у них были злые-презлые глаза, маленькие злые глаза, и на сей раз он хотел срывать свою злость не на рюмках, он стоял надо мной, и Оскар ждал цайдлеровскую злость -- но Цайдлер так и не смог ее сорвать, потому что с лестничной клетки донесся шум, потому что неверная рука принялась искать замочную скважину и под конец нашла, потому что вошел Клепп и кого-то с собой привел, и этот кто-то был такой же пьяный, как и сам Клепп: он привел Шолле, наконец-то обретенного гитариста. Оба успокоили Цайдлера с супругой, наклонились к Оскару, не задавая вопросов, подхватили, отнесли меня и этот сатанинский половик в мою комнату. Клепп растер меня докрасна. Гитарист принес мою одежду. Оба одели меня и осушили мои слезы. Всхлипывание. За окном наступало утро. Воробьи. Клепп навесил на меня барабан и показал свою маленькую деревянную флейту. Всхлипывание. Гитарист перекинул через плечо свою гитару. Воробьи. Друзья окружили меня, обступили с обеих сторон, увели всхлипывающего, безвольного Оскара прочь из квартиры, прочь из дома на Юлихерштрассе, к воробьям, вывели его из-под воздействия кокосовых волокон, провели по утренним улицам, наискось через Дворцовый сад, к планетарию и до берега реки, именуемой Рейн, серой, стремящейся к Голландии, несущей корабли, на которых трепыхалось стираное белье. С шести утра и до девяти просидели мы в то туманное утро, мы -- это флейтист Клепп, гитарист Шолле и ударник Оскар, на правом берегу реки Рейн, мы делали музыку, проигрывали ее, пили из одной бутылки, моргая глядели поверх воды на тополя другого бе рега, сопровождали музыкой корабли, что с грузом угля тяжело поднимались от Дуйсбурга против течения, лабали быстрый и бодрый либо медленный и печальный миссисипи-блюз и все подыскивали имя для только что основанного джаз-банда. Когда утренняя мгла окрасилась слабой примесью солнца, а наша музыка уже выдавала тоску по плотному завтраку, Оскар, своим барабаном отделивший себя от минувшей ночи, поднялся, достал из кармана деньги, что означало завтрак, и возвестил своим друзьям имя новорожденной капеллы: "The Rhine River Three"1 -- назвали мы себя и пошли завтракать. В ЛУКОВОМ ПОГРЕБКЕ Как мы любили луга вдоль Рейна, так и хозяин трактира Фердинанд Шму любил правый берег Рейна между Дюссельдорфом и Кайзервертом. Поначалу мы репетировали наши номера выше Штокума. Шму же в отличие от нас прочесывал со своей мелкокалиберкой деревья и кусты на склоне, ища воробьев. Такое у него было хобби, и при этом он отдыхал. Когда его, бывало, что-нибудь раздосадует, он приказывал жене сесть за руль "мерседеса", они ехали вдоль реки, оставляли машину выше Штокума, он пешком, малость плоско-стопый, ружье дулом книзу, тащил за собой по лугам свою жену, которая предпочла бы остаться в машине, усаживал ее потом на какой-нибудь камень, а сам исчезал в кустах. Мы играли свой регтайм, он палил в кустах. Пока мы служили музыке, он стрелял по воробьям. Шолле, знавший, подобно Клеппу, всех трактирщиков Старого города наперечет, говорил нам, едва среди зелени прозвучат выстрелы: -- Шму стреляет по воробьям. Поскольку Шму уже нет в живых, я могу тут же, не сходя с места, произнести надгробное слово: Шму был хороший стрелок, а может быть, и хороший человек, ибо, даже паля по воробьям, он хоть и держал в своем левом кармане боеприпас для мелкокалиберки, зато правый у него топорщился от птичьего корма, и после стрельбы, никогда -- до, а Шму убивал за раз не больше дюжины, он щедрой рукой рассыпал этот корм. Когда Шму еще был жив, он как-то холодным ноябрьским утром сорок девятого года -- мы уже несколько недель сыгрывались на берегу Рейна -- заговорил с нами, причем не тихо, а преувеличенно громко: -- Как мне прикажете здесь стрелять, когда вы занимаетесь музыкой и спугиваете моих птичек? -- О! -- начал Клепп свою оправдательную речь и взял флейту наизготовку, как ружье. -- Вы тот самый на редкость музыкальный господин, который ритмически бесподобно сопровождает наши мелодии, когда палит в кустах! Мое почтение, господин Шму! Шму был очень доволен, что Клепп назвал его по имени, но тем не менее спросил, откуда Клепп, собственно, знает его. Клепп разыграл глубокое возмущение: да кто ж не знает Шму?! На улице только и слышно: а вон и Шму пошел, сейчас придет Шму, вы Шму видели, а куда это у нас делся Шму, а он сегодня воробьев стреляет. Возведенный Клеппом до уровня мировой знаменитости, Шму предложил нам сыграть, полюбопытствовал, как нас всех зовут, пожелал послушать что-нибудь из нашего репертуара, услышал тигриный регтайм, после чего подозвал свою жену, которая сидела в меховой шубе на камне над струями Рейна и размышляла. Ока явилась в мехах, и нам пришлось повторить свой номер, мы выдали на высшем уровне "High Society", и она, вся в мехах, изрекла, когда мы кончичи: -- Фредч, ты ведь кмс1:'!'э sto искал для своего погребка. Он, судя по всему, разделял ее мтапие, сразу поае-рил, что давно искал нас и вот теперь нашел, но сперва, задумавшись и, может, что-то подсчитывая в уме, весьма искусно вжикнул несколькими камешками по поверхности Рейна, а уж потом предложил: играть в Луковом погребке с девяти вечера до двух ночи, по десять марок на человека за вечер, ну или, скажем, по двенадцать, а Клепп сказал тогда -- семнадцать, чтобы Шму сподручнее было сказать пятнадцать, Шму тем не менее сказал четырнадцать пятьдесят, и мы ударили по рукам. Если глядеть с улицы, Луковый погребок был схож со множеством новейших небольших погребков, которые еще и тем отличаются от более старых, что они гораздо дороже. Причину дороговизны можно искать в экстравагантном внутреннем убранстве погребков, по большей части слывущих артистическими, а также в их названиях, ибо они изысканно именовались "Равиоль-чики", или таинственно- экзистенциально "Табу", или остро и жгуче "Паприка", а то и вовсе "Луковый погребок". Слова "Луковый погребок" и наивно пронзительный портрет луковицы были выписаны с нарочитой безыскусностыо на эмалированной табличке, а табличка на старонемецкий манер висела на чугунном кронштейне со множеством завитушек. Выпуклые стекла зелено-пивного цвета закрывали единственное окно. Перед крытой суриком железной дверью, которая в лихие года закрывала, надо полагать, вход в бомбоубежище, стоял швейцар в деревенской овчине. В Луковый погребок не пускали всех без разбору. Особенно по пятницам, когда недельная получка обращалась в пиво, отваживали жителей Старого города, тем более что погребок был бы им и не по карману. Луж кого туда пускали, тот за суриковой дверью спускался на пять бетонных ступеней, оказывался посреди Площадки размером метр на метр -- плакат с выставки Пикассо делал даже такую площадку приглядной и оригинальной, -- спускался еще ниже, на сей раз это были четыре ступеньки, и оказывался против гардероба. "Платить просим потом" -- взывала картонная табличка, и молодой человек при вешалке -- по большей части бородатый ученик Академии художеств -- никогда не брал деньги вперед, потому что Луковый погребок был заведением хоть и дорогим, но солидным. Хозяин лично встречал каждого гостя, сопровождая это таким активным движением бровей, такими жестами, словно ему предстояло начинать с каждым очередным гостем обряд рукоположения. Звали хозяина, как нам уже известно, Фердинанд Шму, от случая к случаю он стрелял воробьев и испытывал тягу к тому обществу, которое после денежной реформы формировалось в Дюссельдорфе довольно быстро, в других местах тоже, хотя и медленнее. Собственно, Луковый погребок -- и тут мы вполне можем убедиться в солидности процветающего ночного заведения -- был самый настоящий погреб, даже несколько сырой. Его вполне можно было уподобить длинной, с холодным полом кишке, размерами четыре на восемнадцать, обогреваемый двумя, тоже настоящими, печками- буржуйками. Правда, если судить строго, это все-таки был не совсем погреб. Потолок у него разобрали и увеличили кверху, прихватив квартиру первого этажа, значит, и окно в нем было не настоящим подвальным окном, а окном бывшей квартиры первого этажа, что несколько умаляло солидность процветающего ночного заведения. Но раз уж из окна можно было бы смотреть, если бы его не застеклили утолщенными круглыми стеклами, и раз уж, таким образом, в увеличенном кверху погребе надстроили галерею, куда попасть можно было по чрезвычайно оригинальной лестнице, как бы заимствованной из курятника, это все-таки дает повод считать погребок серьезным ночным заведением, пусть даже погребок не был погребом в истинном смысле слова, но с какой стати ему и быть таковым? Да, Оскар еще забыл сказать, что ведущий на галерею насест для кур не был собственно насестом, а был скорее своего рода трапом, потому что по левую и по правую сторону этой чрезвычайно опасной из-за ее крутизны лестницы можно было придерживаться за неслы ханно оригинальные бельевые веревки, все сооружение малость качалось, наводило на мысли о морском путешествии и делало погребок еще более дорогим. Карбидные лампочки, как те, что носят с собой шахтеры, освещали Луковый погребок, источали карбидный запах -- что в свою очередь увеличивало цены -- и как бы перемещали платежеспособных посети∙гелей Лукового погребка в штольню ну, скажем, калиевого рудника на глубине девятьсот пятьдесят метров: обнаженные по пояс забойщики работают с породой, вскрывают жилу, ковш выносит руду на поверхность, лебедка воет, наполняя вагонетки, и далеко позади, там, где штольня сворачивает на Фридрихсхаллдва, мерцает огонек, это оберштейгер, он приходит, он говорит: "Счастливо на-гора", взмахирает карбидной лампой, которая выглядит точно так/же, как те, что висят на некрашеных, небрежно выделенных стенах Лукового погребка, висят, и светят, И пахнут, и поднимают цены, и создают оригинальную атмосферу. Неудобные сиденья, простые грубые ящики, обтянутые мешками из- под лука, зато деревянные столы сверкают, выскобленные до блеска, манят гостя покинуть рудник и перейти в приветливую крестьянскую горницу, какие порой видишь в кино. Ну вот, собственно, и все! Да, а стойка? Никаких стоек нет и в помине. Господин кельнер, пожалуйте карту. Ни кельнера, ни карты. Еще можно упомянуть нас, "Троицу с берегов Рейна". Клепп, Шолле и Оскар сидели под насестом, который, собственно, был не насестом, а трапом, приходили в девять, доставали свои инструменты и примерно в десять начинали играть. Но поскольку сейчас всего четверть десятого, о нас еще пока говорить рано. Пока еще стоит поглядеть на пальцы Шму, которыми он, случается, держит свою мелкокалиберку. Как только погребок заполнится гостями -- а наполовину здесь и означало: заполнится, -- Шму, хозяин, накидывал кашне. У кашне -- ярко-синий шелк -- был свой узор, специальный узор, а упоминается оно здесь потому, что накидывание кашне имело особое значение. Узор его можно описать так: золотисто-желтые луковицы. Лишь когда Шму обматывал шею этим шарфом, вечер в Луковом погребке считался открытым. Гости: бизнесмены, врачи, юристы, люди искусства, театрального тоже, журналисты, киношники, известные спортсмены, также и высокие чиновники из земельного правительства, -- короче, все те, кто сегодня именует себя интеллигенцией, -- сидели на обтянутых джутом подушках с женами, секретаршами, подругами, художницами, также и с подругами мужского пола и -- пока Шму не обмотал вокруг шеи кашне с луковицами -- беседовали приглушенно, я бы даже сказал, с натугой, почти удрученно. Люди так и эдак пытались завязать разговор, но ничего у них не выходило, несмотря на самые серьезные намерения, их проносило мимо проблем, хотя уж они-то дали бы себе волю, уж они-то выложили бы все, что думают, что засело в печенках, что накипело на сердце, во всю глотку, чтоб голова в этом не участвовала, высказать страшную правду, показать человека голым, -- хотели и не могли. Там и сям проглядывали смутные очертания погибшей карьеры, рухнувшего брака. Вон у того господина с умной массивной головой и легкими, почти изящными руками как будто неприятности с сыном, которого не устраивает прошлое отца. Обе все еще недурно выглядящие при свете карбидных ламп дамы в норке вроде бы утратили веру, открытым остается только один вопрос: веру во что именно? Мы еще ничего не знаем о прошлом господина с массивной головой и о том, какие неприятности устраивает ему сын из-за этого прошлого, об этом речь не вдет, словом, все это похоже -- уж простите Оскару подобное сравнение -- на курицу, готовую снестись: все тужится, тужится -- и никак. Вот в Луковом погребке и тужились безуспешно, пока хозяин Шму в особом кашне не возникал ненадолго, с благодарностью выслушивал всеобщее радостное "ах!", после чего скрывался, опять- таки на несколько минут, за портьерой в конце погребка, где были туалеты и кладовые, скрывался -- и снова выходил. Но почему полуоблегченное, еще более радостное "а-з.-ах!" встречало его, когда он вторично являлся своим гостям? Вот хозяин процветающего ночного заведения исчезает за портьерой, берет что-то в кладовой, вполголоса ругается немножко со служительницей при туалетах, которая сидит там и листает иллюстрированный журнал, вновь появляется из-за портьеры, и его встречают приветствиями -- как спасителя, как чудесного, волшебного дядюшку. Шму являлся перед своими гостями с надетой на руку корзиночкой. Корзиночку покрывала голубая клетчатая салфетка. На салфетке лежали деревянные дощечки, вырезанные в форме свиней и рыб. Эти чисто выскобленные дощечки хозяин Шму раздавал своим гостям, ухитряясь при этом отвешивать поклоны и рассыпать комплименты, которые наводили на мысль, что его юность прошла в Будапеште и в Вене: улыбка Шму напоминала улыбку копии, нарисованной с копии якобы подлинной "Моны Лизы". Гости, однако, с полной серьезностью брали дощечки. Некоторые даже обменивались ими. Сердцу одного были милы контуры свиньи, другой -- или другая, если речь шла о даме, -- предпочитал ординарной домашней свинье исполненную таинственности рыбу. Они обнюхивали свои дощечки, двигали их взад и вперед, а хозяин Шму, обойдя также и всех гостей на галерее, ждал, пока дощечки прекратят движение. Тогда -- и этого ждали все сердца -- тогда он, мало чем отличаясь от фокусника, снимал салфетку: корзинку закрывала вторая салфеточка, под которой, не заметные с первого взгляда, лежали ножи. И как раньше Шму обходил гостей с дощечками, так обходил он их теперь с ножами. Но этот второй обход он совершал быстрее, усиливая напряжение, которое помогало ему вздувать цены, и комплиментов он больше не рассыпал, и менять ножи тоже не разрешал, теперь его движениям была присуща хорошо рассчитанная поспешность. "Готово, внимание, але-гоп!" -- восклицал он, срывал с корзины салфеточку, запускал туда руку и оделял, наделял, одаривал народ, был щедрым дарителем, обеспечивал своих гостей, раздавал им луковицы, те, что, чуть стилизованные и золотисто- желтые, красовались на его кашне, самые обычные луковицы, клубнеплоды, не луковицы тюльпанов, а луковицы, которые покупает хозяйка, луковицы, которые продает зеленщица, луковицы, которые высаживает и собирает крестьянин, или крестьянка, или батрачка, луковицы, которые можно встретить на натюрмортах голландских миниатюристов, где они изображены с большей или меньшей степенью достоверности, -- вот такими и похожими луковицами оделял хозяин своих гостей, пока у каждого не оказывалось по луковице, пока не становилось слышно, как гудят чугунные печки и поют карбидные лампы. Такая тишина воцарялась после большой раздачи луковиц -- и тут Фердинанд Шму восклицал: "Прошу, господа хорошие!" -- и перебрасывал через левое плечо конец своего кашне, как это делают лыжники перед спуском, и тем самым подавал знак. С луковиц начинали очищать шелуху. Говорят, что на луковице семь одежек. Дамы и господа чистили лук кухонными ножами. Они снимали с них первую, они снимали с них третью, светлую, золотисто-желтую, красно-коричневую или, верней сказать, лукового цвета шкурку, они чистили, пока луковица не становилась стекловидной, зеленой, белесой, влажной, водянисто-липкой, начинала издавать запах, пахла, пахла луковицей, и тогда они начинали крошить, как крошат лук, искусно либо не искусно, на кухонных дощечках, повторявших очертания свиньи либо рыбы, резали в одном и резали в другом направлении, так что сок брыз гал -- или примешивался к воздуху над луковицами, -- господа постарше, которые не умели обращаться с ножами, должны были проявлять сугубую осторожность, чтобы не обрезать себе пальцы, но многие все равно обрезали, хоть и не замечали этого, зато тем искуснее были дамы, но не все дамы до единой, а те, которые дома занимались хозяйством, уж эти-то знали, как крошат лук, скажем, для жареного картофеля или для печенки с яблоками и луком колечками, но у Шму в погребке ни того ни другого не держали и вообще есть было нечего, а кто желал поесть, тому бы лучше пойти в другое место, в "Рыбешку", а не в Луковый погребок, потому что здесь только крошили лук и больше ничего. А почему? Да потому, что погребок так назывался и был не обычный погребок, потому что лук, нарезанный лук, если как следует присмотреться... но гости Шму ничего больше не видели или так: некоторые из гостей Шму ничего больше не видели, ибо из глаз у них текли слезы, и не потому, что сердца их были настолько переполнены, ведь нигде не сказано, что при переполненном сердце из глаз сразу бегут слезы, у некоторых это так никогда и не получается, особенно если взять последние и минувшие десятилетия, поэтому наше столетие, возмож но, нарекут когда-нибудь бесслезным, хотя мера страданий столь высока, -- вот именно по причине бесслезности люди, которые могли себе такое позволить, и ходили в Луковый погребок, где хозяин подавал им кухонную дощечку -- свинью или рыбу, кухонный нож за восемьдесят пфеннигов и самую заурядную огородно-садовую кухонную луковицу за двенадцать марок, а потом ее крошили на мелкие и еще более мелкие части, пока луковый сок не добьется результата, -- а какого результата? -- а такого, которого не мог добиться весь мир и все страдания этого мира -- круглой человеческой слезы. Тут все плакали. Тут наконец-то снова все плакали. Плакали пристойно, плакали безудержно, плакали навзрыд. Слезы текли и размывали запруды. Тут лил дождь. Тут падала роса. Оскару приходили на ум открывшиеся шлюзы. Тут прорывало плотины в половодье. Как она называется, та река, которая каждый год выходит из берегов, а правительство ровным счетом ничего не предпринимает? А уж после явления природы за двенадцать восемьдесят выплакавшийся человек начинает говорить. Поначалу робко, дивясь на наготу собственной речи, гости погребка, насладившиеся луком, раскрывали душу перед своими соседями на неудобных, обтянутых джутовой рогожей сиденьях, позволяли себя расспрашивать и выворачивать, как выворачивают для перелицовки пальто. Но Оскар, который без слов сидел с Клеппом и Шолле под насестом, хочет здесь проявить максимум такта, хочет из всех откровений, самоупреков, исповедей, разоблачений, признаний пере сказать лишь историю фройляйн Пиох, которая вечно теряла своего господина Фольмера, приобрела из-за этого каменное сердце и бесслезные глаза, а потому и должна была снова и снова наведываться в дорогой Луковый погребок. Мы встретились -- так начинала фройляйн Пиох, выплакавшись, -- в трамвае. Я ехала из магазина -- она владеет и руководит отличной книжной лавкой, -- вагон был набит битком, и Вилли -- так звать господина Фольмера -- очень сильно наступил мне на правую ногу. Я даже стоять больше не могла -- и мы полюбили друг друга с первого взгляда. Но поскольку ходить я тоже не могла, он предложил мне свою руку, проводил, вернее сказать, отнес меня домой и с тех самых пор любовно заботился о том самом ногте, который весь поси нел, когда Вилли наступил на него. Да и в остальном он не скупился на проявления любви, пока ноготь с большого пальца правой ноги не отпал и, стало быть, на этом месте свободно мог вырасти новый. Но с того дня, как отвалился мертвый ноготь, остыла и его любовь. Мы оба страдали от этого. И тогда Вилли, который все еще был очень привязан ко мне, потому что у нас и вообще было много с ним общего, сделал мне ужасное предложение: давай я буду наступать тебе на большой палец левой ноги, пока и он не станет красно-синим, а потом черно-синим. Я согласилась, он так и сделал. Снова ко мне вернулась вся полнота его любви, и я могла наслаждаться ею, пока и левый ноготь, как увядший лист, не отвалился и снова не настала осень нашей любви. Тогда Вилли захотел наступить на большой палец моей правой ноги, который к тому времени уже достаточно подрос. Но тут я не согласилась. Я сказала: если твоя любовь настоящая и большая, она должна жить дольше, чем ноготь. Он не понял моих слов и покинул меня. Через несколько месяцев мы встретились с ним в концерте. После антракта он без спросу сел рядом со мной, потому что возле меня еще было свободное место. Когда во время Девятой симфонии вступил хор, я подставила ему свою правую ногу, предварительно сняв туфлю. Он сразу ее нащупал, но концерт я из-за этого не сорвала. Впрочем, через семь недель Вилли снова меня оставил. Еще два раза мы недолго принадлежали друг другу, потому что один раз я подставила ему левую, другой раз -- правую ногу. Сегодня большие пальцы на обеих ногах