о бы полечиться,-- сказал я с горечью, словно у меня что-то украли. -- Ничего, я просто кашляю,-- она протянула мне руку и прибавила: -- До свиданья... Морис. Услышав свое имя, я обиделся и не взял протянутой руки. Я ушел быстро, не оборачиваясь, чтобы она подумала, что я занят и рад освободиться, а когда снова раздался кашель, пожалел, что не могу засвистеть что-нибудь веселенькое, бойкое, наглое. У меня плохой слух. Когда в молодости создаешь свои рабочие привычки, кажется, что они продержатся всю жизнь и выдержат любую беду. Больше двадцати лет я писал по пятьсот слов в день, пять дней в неделю. Роман я пишу за год, остается время все перечитать и выправить после машинки. Норму я выполнял всегда, а выполнив -- кончал работу, хоть бы и на половине сцены. Иногда я останавливаюсь, подсчитываю и отмечаю на рукописи, сколько сделал. Типографии ничего подсчитывать не надо, я пишу на первой странице цифры -- скажем, 83764. В молодости даже свидания мне не мешали, я не назначал их раньше часу и, как бы поздно ни лег (если спал у себя, конечно), перечитывал то, что сделал утром. Не помешала мне и война. На фронт меня не послали, я хромой, а товарищи по гражданской обороне только радовались, что меня не привлекают спокойные утренние дежурства. В конце концов стали считать, что я -- убежденный, серьезный человек, тогда как серьезно я относился только к письменному столу, к листу бумаги, к отмеренному числу слов, стекающих с пера. Одна лишь Сара смогла разрушить мое самодельное правило. И первые бомбежки, и "фау-1" 1944 года бывали ночью. Сара могла прийти только утром, позже к ней ходили люди -- отоварившись, они почти всегда хотели поболтать до вечерней сирены. Иногда она забегала между двумя очередями, и мы любили друг друга, скажем, между бакалеей и мясом. Но я и тогда мог потом сесть за работу. Пока ты счастлив, ты выдержишь любой распорядок, это горе сломало мои рабочие правила. Когда я заметил, как часто мы ссоримся, как часто я мучаю Сару своей раздражительностью, я понял, что наша любовь обречена -- она превратилась в любовную связь, у которой есть начало, есть и конец. Я мог сказать, в какой миг она началась, и понял однажды, что могу сказать, в какой час она кончится. Расставшись с Сарой, я не начинал работать, я вспоминал, что мы говорили друг другу, и сердился или каялся, но всегда знал, что ускоряю ход событий, гоню и выталкиваю из моей жизни единственное, что люблю. Пока я верил, что любовь жива, я был счастлив, я не раздражался, вот она и тянулась. Если же ей суждено умереть, я хотел, чтобы она умерла побыстрее. Все было так, словно любовь -- какой-то зверек, попавший в ловушку: ему очень плохо, он истекает кровью, надо закрыть глаза и его убить. Работать я не мог. Я уже говорил, что работа наша свершается в подсознании, последнее слово написано там прежде, чем первое появится на бумаге. Мы вспоминаем, а не сочиняем. Война не тревожила этих глубин, но конец любви был намного важнее и войны, и книги. Я творил этот конец: слово, из-за которого Сара плакала, казалось бы -- такое внезапное, рождалось в подводных пещерах. Книга не ладилась, любовь спешила к концу, гонимая вдохновением. Ничуть не удивляюсь, что Саре книга не понравилась. Я писал ее без музы, без помощи, без всякой причины -- просто так, чтобы жить дальше. Критики говорили, что это -- работа мастера; да, только мастерство и осталось от былой страсти. Я надеялся, что страсть вернется, когда я стану писать другую книгу,-- разволнуюсь и вспомню то, чего и не знал. Но целую неделю после встречи с Сарой я вообще не мог работать. Вот, опять "я" да "я", словно речь обо мне, а не о Саре, о Генри и, конечно, о том, кого я ненавидел, не зная, даже в него не веря. Я попробовал писать с утра, ничего не вышло. За обедом я слишком много выпил, до вечера работать не мог. Когда стемнело, я стал у окна, не зажигая света, и смотрел на освещенные окна по ту сторону. Было очень холодно, я мог согреться только у самой печки, а там сильно припекало. Редкие хлопья снега медленно проплыли мимо фонарей и коснулись стекла мокрыми пальцами. Я не услышал, что внизу звонят. Хозяйка постучалась и сказала: "К вам какой-то Паркис", подчеркивая самим словом невысокий ранг посетителя. Я не знал, кто это такой, но сказал, чтобы она его впустила. Когда он вошел, я подумал, где же я видел этот кроткий, виноватый взгляд, эти старомодные усы, мокрые от снега. Я зажег настольную лампу, он подошел к ней и, близоруко щурясь, пытался разглядеть меня в полумгле. -- Мистер Бендрикс? -- спросил он. -- Да. -- А я Паркис,-- сказал он, словно это что-то для меня значило, и прибавил: -- От мистера Сэвиджа, сэр. -- А, конечно,-- сказал я.-- Садитесь. Вот сигареты. -- Нет, что вы,-- сказал он.-- На службе не курю. Разве что для виду. -- Вы сейчас на службе? -- Ну, все-таки. Меня только отпустили на полчаса, для отчета. Мистер Сэвидж сказал, вы хотите каждую неделю. -- Есть новости? Я толком не знал, рад я или разочарован. -- Кое-что есть,-- с удовольствием сказал он и вытащил из кармана немыслимое количество бумажек и конвертов. -- Присядьте,-- сказал я.-- А то неудобно как-то. -- Как хотите, сэр,-- сказал он, сел и, видимо, разглядел меня лучше.-- Простите, мы с вами не встречались? И вынул из конверта листок. Там были записаны расходы четким, аккуратным, как у школьника, почерком. -- У вас прекрасный почерк,-- сказал я. -- Это не я, это сын,-- сказал Паркис.-- Учу его, готовлю.-- И тут же быстро прибавил: -- Он ничего не знает, сэр, только дежурит, как вот сейчас. -- Он сейчас дежурит? -- Пока я у вас, сэр. -- Сколько ему лет? -- Начало двенадцатого,-- сказал он, словно я спросил, который час.-- Он пользу приносит, а расходов никаких, разве что комикс ему купишь. Его никто не замечает. Мальчики прямо созданы для нашего дела. -- Странная работа для ребенка. -- Ну, сэр, он ведь не понимает. Если надо будет в спальню войти, я его не возьму. Я прочитал: "18 января. Две вечерних газеты 2 п. Домой на метро 1/8 п. Кофе 2/-" Он смотрел на меня, пока я читал. -- Кафе оказалось дорогое,-- сказал он.-- Пришлось хоть это спросить, а то бы обратили внимание. "19 января. Метро 2/4 п. Пиво (бутылка) 3/- Коктейль 2/6 п. Пиво 1/6 п." Он снова заговорил: -- С пивом я виноват, сэр. Разбил, понимаете, кружку. Разволновался, был материал. Знаете, иногда неделями ждешь, а тут на второй день. Конечно, я вспомнил и его, и смущенного мальчика. (Я сразу увидел, что за 18 января какие-то незначительные записи.) Под "19 янв." я прочитал: "Особа N отправилась автобусом на Пиккадилли-серкус. По-видимому, взволнована. Прошла по Эйр-стрит до кафе "Ройял", где ее ожидал мужчина. Мы с мальчиком..." Он не давал мне читать. -- Видите, сэр, почерк другой. Мальчик никогда не пишет, если данные частного характера. -- Бережете его,-- сказал я и прочитал: "Мы с мальчиком сели поближе. Особа N и мужчина сидели рядом, обращались друг с другом попросту. Возможно -- один раз он взял ее за руку под столом. Это неточно, но левая рука N и правая рука мужчины исчезли, что обычно свидетельствует о таких действиях. После недолгой интимной беседы прошли пешком в небольшой ресторан, где сели не за столик, а в кабинку и заказали отбивные". -- Про отбивные тоже важно? -- Бывает важно, сэр, чтобы опознать человека, если он их часто заказывает. -- Значит, вы его не опознали? -- Читайте, сэр, сами увидите. "Когда я услышал про отбивные, я подошел к стойке и спросил коктейль, но ни от официантов, ни от буфетчицы ничего не узнал про мужчину. Хотя я спрашивал небрежно, они насторожились, и я решил замолчать. Однако, завязав знакомство со швейцаром театра "Водевиль", я мог наблюдать за рестораном". -- Как же вы завязали знакомство? -- спросил я. -- В баре, сэр, когда я увидел, что они заказывают отбивные. Потом я проводил его до театра, там служебный вход... -- Я это место знаю. -- Понимаете, сэр, я старался писать только самое важное. -- Правильно. Я читал дальше: "После завтрака прошли по Мейден-лейн, простились у бакалейной. Видимо, очень волновались, и мне пришло в голову, что они прощаются навсегда. Конечно, тогда кончится и само дело". Он снова прервал меня: -- Простите, я скажу о себе? -- Пожалуйста. -- Дело есть дело, а чувства, сэр,-- это чувства. Мне очень понравилась дама, то есть особа N . "Сперва я не знал, за кем из них идти, но решил, что слежу я все же за ней. Она направилась к Черинг-кросс, очень волновалась. Потом зашла в Национальную портретную галерею, но пробыла там минут пять..." -- Больше ничего важного нет? -- Нет, сэр. Я думаю, она хотела тихо посидеть, потому что потом она зашла в церковь. -- В церковь? -- В католическую, сэр, на Мейден-лейн. Она не молилась. Просто сидела. -- Откуда вы знаете? -- Я тоже туда зашел, сэр. Стал на колени, чтобы все было как следует. Она не молилась, это точно. Она не из католиков, сэр? -- Нет. -- Просто посидела в темноте, пока не успокоилась. -- Может, она кого-то ждала? -- Нет, сэр, она минут пять посидела, ни с кем не разговаривала. По-моему, она хотела поплакать. -- Все может быть. А насчет рук вы ошиблись. -- Насчет рук, сэр? Я придвинулся к свету. -- Мы не держали друг друга за руки. И тут же я пожалел об этой шутке -- пожалел, что еще больше пугаю такого робкого человека. Он глядел на меня, приоткрыв рот, словно ему стало больно и он ждет следующего приступа. -- Наверное, так часто бывает,-- сказал я.-- Мистер Сэвидж должен был нас познакомить. -- Нет, сэр,-- растерянно сказал он,-- это я виноват. Он наклонил голову и сидел, глядя на свою шляпу. Мне захотелось его подбодрить. -- Ничего,-- сказал я.-- Даже забавно, если взглянуть со стороны. -- Я-то внутри, сэр,-- сказал он, крутя на коленях шляпу. Голос его был печален, как вид за окном.-- Мистер Сэвидж не рассердится, он поймет... Я из-за мальчика.-- Он виновато, запуганно улыбнулся.-- Знаете, какие они книжки читают. Ник Картер там, то да се... -- А вы ему не говорите. -- С детьми надо честно, сэр. Он всегда спрашивает. Он захочет узнать, как и что, он ведь учится делу. -- Скажите, что я этого человека знаю и он меня не интересует. -- Спасибо, что предложили, сэр, но вы посудите сами. А вдруг он вас встретит, пока мы с ним работаем? -- Может, и не встретит. -- А может, и встретит, сэр. -- Оставьте его дома, не берите с собой. -- Так будет хуже, сэр. У него матери нет, а сейчас каникулы. Мы всегда на каникулах учимся, мистер Сэвидж разрешил. Нет. Свалял дурака -- плати. Если бы он не был такой серьезный! Очень он горюет, когда я промажу. Как-то мистер Прентис, это мистера Сэвиджа помощник, крутой человек,-- так вот, сказал он: "Опять вы промазали. Паркие", а мальчик-то услышал. Тогда он и понял про меня; Он встал, очень смело (кто мы, чтобы измерять чужую храбрость?), и сказал: -- Простите, сэр, я все о своем. -- Мне было очень приятно, мистер Паркие,-- сказал я и не солгал.-- Не беспокойтесь. Мальчик, наверное, похож на вас. -- Он умный, в мать,-- печально сказал Паркие.-- Пойду, задержался. Холодно ему там, хотя я приискал хорошее местечко, где посуше. Только он очень бойкий, обязательно вылезет. Вы не подпишете счетик, если все так? Я смотрел в окно, как он идет, подняв воротник, опустив поля шляпы. Снег стал гуще, и под третьим фонарем Паркие уже походил на маленького грязноватого снеговика. Вдруг я с удивлением понял, что минут десять не думаю ни о Саре, ни о ревности. Я стал таким человечным, что думал о чужих бедах. Ревность, так думал я, возникает лишь там, где есть любовь. Авторы Ветхого Завета часто говорили о ревности Божьей -- может БЫТЬ, они пытались, грубо и косвенно, выразить веру в то, что Бог человека любит. 6 "ИЛ" No 5-6 Но любовь бывает разная. Теперь я скорее ненавидел, чем любил, а Сара давно сказала мне, что Генри не испытывает к ней вожделенья, и все же сейчас он ревновал не меньше моего. Он хотел не страсти, а дружбы. Почувствовав впервые, что Сара с ним не делится, он заволновался и пал духом, гадая, что же происходит или произойдет. Неуверенность мучила его, и в этом смысле ему было хуже, чем мне,-- я твердо знал, что у меня ничего нет. Я все потерял, у него многое осталось: она обедала вместе с ним, целовала его в щеку, он слышал ее шаги на лестнице, стук двери -- вот и все, наверное, но если ты умираешь от голода, это очень много. Да, ему хуже, чем мне, я никогда ни в чем уверен не был, он -- был. Что там, когда Паркие шел к их дому, Генри вообще не знал, что мы любили друг друга. Я написал эти слова, и, против воли, разум мой вернулся обратно, к тому мигу, с которого началась боль. После того, как я поцеловал Сару на Мейден-лейн, я не звонил ей целую неделю. Еще за обедом она сказала, что Генри не любит кино, они туда редко ходят. Как раз шел фильм по одной моей книге, и я пригласил Сару к Уорнеру -- отчасти из тщеславия, отчасти из вежливости, отчасти же потому, что меня по-прежнему занимала жизнь крупного чиновника. -- Генри звать не стоит? -- спросил я. -- Конечно нет. -- Может, он потом с нами пообедает? -- Он берет домой очень много работы. Какой-то чертов либерал сделал запрос о вдовах, на той неделе ждет ответа. Можно сказать, что либерал (кажется, депутат от Уэльса, по фамилии Льюис) постелил нашу первую постель. Картина была плохая, иногда я просто не мог смотреть, как сцены, такие живые для меня, превращались в киношные клише, и жалел, что не пригласил Сару еще куда-нибудь. Сперва я сказал ей: "Понимаете, я совсем не то писал",-- но нельзя же повторять это все время. Сара ласково тронула мою руку, и мы сидели потом, взявшись за руки, словно дети или влюбленные. Вдруг неожиданно, всего на несколько минут, фильм ожил. Я забыл, что это я сам и выдумал, создал эти фразы,-- так умилила меня сцена в ресторанчике. "Он" заказал мясо с луком, "она" боялась есть лук, потому что муж не любит этого запаха, "он" обиделся, догадавшись, почему она не решается, и представив себе, как муж поцелует ее, когда она вернется домой. Да, хорошая была сцена -- я хотел изобразить страсть без пылких слов, без жестов, и это мне удалось. Несколько секунд я был счастлив, ни о чем не помнил, кроме своей удачи. Мне хотелось пойти домой, перечитать это место, написать еще что-нибудь -- и я очень, очень жалел, что пригласил Сару Майлз в ресторан. Позже, в ресторане, когда нам подали мясо, Сара сказала: -- Вот одна сцена точно ваша. -- Где лук? -- Да. И в эту минуту нам подали лук. Мне и в голову ничего не пришло, я просто спросил: -- Генри не рассердится? -- Он лук терпеть не может. А вы? -- Я очень люблю. Она положила луку и мне, и себе. Можно влюбиться над блюдом лука? Вроде бы нет, но, честное слово, со мной было именно так. Конечно, дело не только в луке -- я увидел Сару как она есть, увидел ту искренность, которая позже так радовала и так терзала меня. Незаметно, под столиком, я положил ей руку на колено, она мою руку удержала. Я сказал: -- Хороший бифштекс. И услышал, словно стихи: -- Никогда таких не ела! Я не ухаживал за ней, не соблазнял ее. Мы не доели мясо, не допили вино и вышли на улицу, думая об одном и том же. Точно гам, где в первый раз, мы поцеловались, и я сказал: -- Я влюбился. -- И я,-- сказала Сара. -- Домой не пойдем. --Да. У метро "Черинг-кросс" мы взяли такси, и я велел шоферу ехать на Арбакл авеню. Так окрестили сами шоферы несколько гостиниц у Паддинг-тонского вокзала с шикарными названиями -- "Ритц", "Карлтон" и прочее. Двери там не закрывались, и вы могли взять номер в любое время -- на час, на два. Недавно я там был. Половины гостиниц нет, одни развалины, а на том самом месте, где мы любили друг друга,-- дырка, пустота. Называлась гостиница "Бристоль", в холле стоял вазон с папоротником, хозяйка (волосы у нее были голубые) отвела нам лучший номер, в стиле начала века, с золоченой двуспальной кроватью, красными бархатными портьерами и огромным зеркалом. (Те, кто приходил в эти гостиницы, никогда не требовали двух кроватей.) Я прекрасно помню ничтожные подробности -- хозяйка спросила, останемся ли мы на ночь, номер стоил пятнадцать шиллингов, электрический счетчик брал только шиллинги, а у нас их не было -- и не помню, какой была Сара, что мы делали. Знаю только, что мы очень волновались. Главное было в том, что мы начали, перед нами лежала вся жизнь. У дверей нашей комнаты ("нашей", через полчаса!) я снова ее поцеловал и сказал, что подумать о Генри не могу, а она ответила: -- Не волнуйся, он занят вдовами. -- Какой ужас,-- сказал я,-- что он тебя поцелует! -- Не поцелует,-- сказала она.-- Он ненавидит лук. Я проводил ее домой. У Генри в кабинете горел свет, мы с ней пошли наверх, в гостиную. Мы никак не могли расстаться. -- Он сюда придет,-- сказал я. ----Мы услышим,-- сказала Сара и прибавила страшно и просто: -- Одна ступенька всегда скрипит. Я так и не снял пальто. Мы целовались, когда услышали скрип. Генри вошел, и я с болью увидел, как спокойно ее лицо. Она сказала: -- Мы думали, ты нам предложишь чего-нибудь выпить. -- Конечно,-- сказал Генри.-- Что вам налить, Бендрикс? Я сказал, что пить не буду, собираюсь поработать. -- А я думал,-- сказал он,-- что вы по вечерам не работаете. -- Так, ерунда, -- сказал я.-- Рецензия. -- На интересную книгу? -- Нет, не особенно. -- Хотел бы я... Ну, писать, как вы. Сара проводила меня до дверей, и мы опять поцеловались. В ту минуту я любил не ее, а Генри. Мне казалось, что все мужчины, какие были, и все, какие будут, бросают на нас тени. -- Что с тобой? -- спросила она. Она всегда и сразу понимала, что за поцелуем, слышала шепот души. -- Ничего,-- сказал я-- Утром позвоню. -- Лучше я позвоню,-- сказала она, а я подумал, как ловко и легко ведет она любовную связь, и вспомнил про скрипучую ступеньку. Она сказала: "Всегда". Книга вторая Рассказать о печали гораздо легче, чем рассказать о радости. Когда нам плохо, мы осознаем нашу жизнь, хотя бы и до ужаса себялюбиво -- это я страдаю, это мои нервы измотаны. Счастье уничтожает нас, мы себя не чувствуем. Словами обычной, земной любви святые выражали свою любовь к Богу, и, наверное, мы можем прибегнуть к словарю молитвы, размышления, созерцания, чтобы объяснить, как сосредоточенно и напряженно мы любим женщину. Мы тоже отдаем память, разум, разумение, тоже знаем "темную ночь", noche oscura', и тоже обретаем взамен особый покой. Соитие называли малой смертью; любовники познают иногда что-то вроде малого блаженства. Странно, что я это все пишу, словно люблю,-- ведь я ненавижу. Иногда я не понимаю собственных мыслей. Что я знаю о "темной ночи" или о молитве? У меня одна молитва, одна мольба. Я унаследовал эти слова как муж, которому достались ненужные платья, духи, кремы. И все же этот покой был. Так вспоминаю я первые месяцы войны -- быть может, то был пустой мир, как пустою стала война? Он будто бы простер покров над временем неясных ожиданий, но все-таки уже и тогда бывали и горести, и подозрения. В тот первый вечер я шел домой не счастливый, а грустный и растерянный, и потом каждый день я возвращался домой, все больше убеждаясь, что я -- один из многих. Сейчас она выбрала меня. Я так любил ее, что, просыпаясь ночью, тут же вспоминал и больше спать не мог. Вроде бы она отдала мне все свое время, но я ей не доверял. Когда мы были вместе, я становился властным; когда, оставшись один, я смотрелся в зеркало и видел худое лицо, хромую ногу, я думал: "Почему же меня?" Часто мы не могли встретиться -- она шла в парикмахерскую, или к зубному врачу, или сидела с Генри. Тщетно говорил я себе, что там, дома, она не может изменить мне (с каким эгоизмом употреблял я это слово, как будто речь шла о долге!), пока Генри занимается вдовами, а потом -- противогазами и карточками: я прекрасно знал, что никакие обстоятельства не помешают, была бы только страсть. Чем большего ты добился, тем сильнее подозреваешь. Да что там, второе наше свидание было поистине невозможным. Проснулся я, огорчась ее последней, осторожной фразе, но через три минуты это развеял голос в телефоне. Ни раньше, ни позже не знал я женщины, которая могла бы изменить все простым телефонным разговором, а когда она приходила ко мне или касалась меня, я ей полностью верил до тех пор, пока мы не расставались. -- Алло,-- сказала она.-- Вы не спите? -- Нет. Когда мы увидимся? Сегодня утром? -- Генри простудился. Он дома. -- Если бы вы могли прийти ко мне... -- Я должна отвечать на звонки. -- Из-за какой-то простуды? Вчера я пожалел Генри, сейчас он стал врагом, над которым можно глумиться, ненавидеть его, топтать. -- Он совсем охрип. Мне было приятно, что у него такая нелепая болезнь -- крупный чиновник охрип, еле шепчет, не может заниматься вдовами. -- А вас нельзя увидеть? -- спросил я. -- Конечно можно. Она замолчала, и я подумал, что нас прервали. Я стал кричать "Алло! Алло!", но она просто думала, быстро прикидывая, чтобы поточнее ответить. -- В час дня я отнесу ему поднос. Мы с вами можем поесть сандвичей наверху в гостиной. Я ему скажу, что вы хотите поговорить о картине... или о вашей книге. Спокойствие мое и доверие тут же исчезли -- я подумал: сколько раз она прикидывала вот так? Звоня у ее дверей, я был ей врагом или сыщиком, следящим за ее словами, как через несколько лет следили за ней самой Паркис и его сын. Тут дверь открылась, доверие вернулось. В те дни мы не думали, меня ли к ней тянет, ее ли ко мне,-- мы были вместе. Она отнесла Генри поднос (он сидел в зеленом халате, подложив под спину две подушки), и тут же, на твердом полу, не закрыв двери, мы ' Термин из мистического учения кармелитского богослова XVI века Св. Иоанна (Хуан де ля Крус). (Здесь и далее -- прим. перев.) обняли друг друга. Мне пришлось понежнее прикрыть ей рукою рот, чтобы Генри не услышал странного, печального, сердитого крика. Скрючившись рядом с ней, я глядел на нее и глядел, словно никогда не увижу русых волос, разлившихся по полу, капелек пота на лбу, не услышу тяжелого дыхания, будто она бежала наперегонки, победила и не может отдышаться. И тут заскрипела ступенька. Секунду-другую мы не двигались. Нетронутые сандвичи стояли на столе, пустые бокалы. Она прошептала: "Пошел вниз..." -- села в кресло, взяла на колени тарелку. -- А вдруг он слышал? -- сказал я. -- Он не поймет, что это. Наверное, я глядел недоверчиво, и она сказала неприятно нежным тоном: -- Бедный Генри! За десять лет такого не было. Но я не успокоился, и мы сидели тихо, пока опять не скрипнула ступенька. Собственный голос показался мне фальшивым, когда я громко сказал: -- Я рад, что вам понравилась сцена с луком. Тут Генри заглянул в комнату. Он нес грелку в сером фланелевом чехле. -- Здравствуйте, Бендрикс,-- просипел он. -- Я бы принесла,-- сказала Сара. -- Я не хотел тебя беспокоить. -- А мы говорим о вчерашней картине. Он посмотрел на мой бокал. -- Ты бы лучше дала бордо двадцать третьего года,-- проговорил он своим одномерным голосом и ушел, прижимая грелку в чехле. -- Как, ничего? -- спросил я; она покачала головой. Сам не знаю, что я имел в виду; наверное, подумал, что при виде Генри ей стало не по себе, но она умела, как никто, прогонять угрызения совести. В отличие от всех нас, она не знала вины. Она считала: что сделано, то сделано, чего же угрызаться? Если бы Генри нас застал, она бы решила, что ему не с чего сердиться. Говорят, католики после исповеди освобождаются от греха -- что ж, в этом смысле она была истинной католичкой, хотя верила в Бога не больше, чем я. Нет, так я думал тогда, теперь -- не знаю. Если книга моя собьется с курса, это потому, что сам я заблудился -- у меня нет карты. Иногда я думаю, пишу ли я хоть капельку правды? В тот день я беспредельно доверял ей, когда она вдруг сказала мне, хоть я ни о чем не спрашивал: "Я никогда и никого не любила так, как тебя",-- словно, сидя в кресле, держа недоеденный сандвич, она отдалась мне вся, целиком, как пять минут назад на полу. Кто из нас решится говорить вот так, без оглядки? Мы помним, предвидим, колеблемся. Она сомнений не знала. Ей было важно одно -- что происходит сейчас. Говорят, вечность -- не бесконечное время, но отсутствие времени, и мне иногда кажется, что, забывая себя, Сара касалась этой математической точки, у которой нет измерений, нет протяженности. Что значило время -- все прошлое, все мужчины, которых она время от времени (вот оно, снова!) знала, или будущее, когда она могла бы точно с той же правдивостью сказать то же самое? Я ответил, что и я так люблю, и солгал, ибо я никогда не забываю о времени. Для меня нет настоящего -- оно либо в прошлом году, либо на будущей неделе. Не лгала она и тогда, когда сказала: "Никого так не полюблю". Просто у времени есть противоречия, у математической точки их нет. Она любила гораздо лучше, чем я,-- ведь я не мог отгородить настоящее, я всегда помнил, всегда боялся. Даже в самый миг любви я, словно сыщик, собирал улики еще не совершенных преступлений, и через четыре с лишним года, когда я открыл письмо Паркиса, память о них умножила мою скорбь. "С удовольствием сообщаю, сэр,-- писал Паркис,-- что и я, и мой мальчик завязали знакомство со служанкой из дома 17, что ускорит наши изыскания, т. к. я теперь могу заглянуть в записную книжку особы N, а также исследовать содержимое мусорной корзины, из которой мне удалось изъять ценную улику (прошу вернуть с замечаниями). Особа N несколько лет ведет дневник, но служанка, которую я в целях осторожности буду впредь называть "наш друг", не смогла добыть его, т. к. особа N запирает его в стол, что само по себе подозрительно. Кроме того, предполагаю, что особа N не всегда делает то, что значится в записной книжке, пользуясь ею для отвода глаз, хотя и не желал бы искажать догадками расследование, в котором прежде всего требуется истинная правда". Не только трагедия ранит нас -- у нелепости тоже есть жалкое, смешное оружие. Иногда я очень хотел сунуть в рот мистеру Паркису эти дурацкие, уклончивые донесения, и непременно -- при его мальчике. Все было так, словно, пытаясь поймать Сару (зачем? чтобы ранить Генри, чтобы ранить себя?), я подпустил шута к нашей с нею связи. Связи... И это слово -- из его писем. Написал же он как-то: "Хотя у меня нет доказательств связи с лицом, проживающим на Седар-роуд, 16, особа N явно проявляет склонность к обману". Но это было потом. Из этого, первого письма я узнал только, что Сара пошла не к зубному врачу и не в парикмахерскую, а проследить, где же она была, не удалось. И тут, перевернув листок (лиловые буквы на дешевой бумаге), я увидел чистый и смелый почерк Сары. Я не думал, что сразу узнаю его через два года без малого. К донесению был приколот обрывок бумажки. Паркис пометил его красным "А" и приписал: "Важно на случай суда, прошу вернуть". Он вынул это из корзины и расправил бережно, как любовник. Конечно, обращалась она к любовнику: "Мне незачем тебе писать или говорить с тобой, ты все знаешь раньше, чем я скажу, но когда любишь, хочешь говорить и писать, как всегда, как прежде. Я еще только начинаю любить, но мне надо отдать все и всех, кроме тебя, и мешают мне только страх и привычка. Дорогой мой..." И все. Записка вызывающе глядела на меня, а я думал, как же это я не запомнил каждую букву, каждый знак того, что она писала мне. Если бы ее записки были такими, я бы их хранил, но она именно боялась, что я сохраню их, и писала очень осторожно, чтобы я читал "между строк". А эта любовь сломала клетку строк, не могла скрываться. Помню, у нас было кодовое слово -- "лук". Означало оно все то, что связывало нас. Любовь стала луком, даже соитие было луком, "...надо отдать все и всех, кроме тебя" -- и лук, с ненавистью подумал я. Лук, вот что было в мое время. Я написал: "Замечаний нет", положил клочок в конверт, но когда проснулся ночью, мог повторить все, с начала до конца, а слово "отдать" вызвало к жизни целые картины. Спать я не мог, лежал в темноте, образы сменялись: волосы на паркете, топкая лужайка за городом, в стороне от дороги, где изморозь сверкала под ее головой, а в самый последний момент появился трактор, и тракторист даже не обернулся. Почему ненависть не убивает страсти? Я бы все отдал, чтобы заснуть. Я бы вел себя как мальчишка, если б думал, что это ее заменит. Но я уже искал замену, и это не помогло. Я человек ревнивый -- глупо это писать, когда тут все о ревности, и к Генри, и к Саре, и к тому, кого Паркис так нелепо выслеживал. Теперь все в прошлом, я ревную к Генри, только если очень уж живо воспоминание (были бы мы женаты, нам бы хватило счастья на всю жизнь, с моей-то страстью, с ее верностью!), а вот к сопернику ревную страшно. "Соперник"... Этому слову из мелодрамы не выразить той мучительной радости, того доверия, того счастья, которые выпали ему. Порой мне кажется, что он бы меня и не заметил, и я хочу крикнуть: "Нет, я есть! Я тут! Что бы потом ни случилось, она любила меня". Мы с Сарой подолгу спорили о ревности. Я ревновал и к прошлому, она мне честно о нем говорила при случае -- романы эти ничего не значили для нее (разве что она подсознательно стремилась к тому содроганью, которого не узнала с Генри). Любовникам она была верна, как мужу,-- и мне, конечно, но даже это не утешало, а злило меня. Когда-то она смеялась над моей злостью, не верила в мою искренность, как не верила в свою красоту, а я злился, что она не ревнует меня ни к прошлому, ни к будущему. Я не верил, что можно любить иначе, я измерял любовь ревностью, и получалось, что она совсем меня не любит. Доводы были всегда одни и те же, и я опишу лишь тот разговор, когда они кончились действием -- глупым действием, оно не привело ни к чему, разве что к тому сомнению, которое приходит, только я начну писать: а вдруг права она, не прав -- я? Помню, я сердито сказал: -- Это все остатки твоей фригидности. Фригидные женщины не ревнуют. Ты просто еще не научилась нормальным человеческим чувствам. Я злился, что она не спорит. -- Может, ты прав. Я только хочу, чтобы ты был счастлив. Мне очень тяжело, когда ты страдаешь. Если ты отчего-то счастлив, вот и хорошо, я не против. -- Нет, постой. Если я с кем-нибудь сплю, ты думаешь, что и тебе можно. -- Да нет, я хочу тебе счастья, вот и все. -- Значит, постелила бы мне постель? -- Наверное. Для любовника нет ничего хуже неуверенности -- самый скучный, бесстрастный брак и то кажется лучше. Она искажает слова, отравляет доверие. В осажденном городе каждый страж -- возможный предатель. Еще до Паркиса я пытался следить за ней -- ловил на мелкой лжи, на уклончивости, которая значила только, что она меня боится. Каждую ложь я раздувал в измену, даже в самых ясных словах искал скрытый смысл. Я просто подумать не мог, что она -- с другим, и все время этого боялся, подозревая дурное в случайных движениях руки. -- Разве ты не хочешь, чтобы я была счастливой, а не несчастной? -- с невыносимой логичностью спросила она. -- Я скорее бы умер или тебя увидел мертвой,-- сказал я,-- чем с другим мужчиной. Это простая человеческая любовь. Спроси кого хочешь. Всякий так скажет... если любит. Кто любит, тот и ревнует. Мы были у меня. Стояла весна, смеркалось, времени у нас было много, а я завел ссору, и ничего не вышло. Она села на кровати и сказала: -- Прости. Я не хотела тебя злить. Наверное, ты прав. Но я не отстал. Я ненавидел ее, я хотел думать, что она меня не любит, хотел вышвырнуть ее из моей жизни. Что мне было нужно, зачем я к ней прицепился? Ну, любит, не любит -- она не изменяла мне почти год, терпела мои обиды, мне было с ней очень хорошо, а что я ей дал, кроме мгновенных наслаждений? Роман я начал здраво, я знал, что когда-то он кончится, но неуверенность давила меня, как депрессия, я думал и выводил, что ждать мне нечего, и мучил ее, мучил, торопя будущее -- нежеланного, незваного гостя. Любовь и страх заменили мне совесть. Если бы мы верили в грех, мы навряд ли вели бы себя иначе. -- Генри бы ты ревновала,-- сказал я. -- Что ты! Нет. Это глупо. -- Если бы что-нибудь грозило твоему браку... -- Этого не будет,-- печально сказала она, а я обиделся и быстро вышел на улицу. "Конец? -- думал я, играя перед самим собой.-- Возвращаться не надо. Если я выключу ее из жизни, что ж, я не найду тихой, доброй жены? Ревновать я не буду, ведь не буду так любить, доверяю -- и все". Жалость к себе и ненависть шли рука об руку через сад, словно два сумасшедших без санитара. Когда я начал писать, я сказал, что это-- о ненависти, а теперь не знаю. Быть может, я ненавижу так же плохо, как люблю. Сейчас я поднял глаза, увидел себя в зеркале над столом и подумал: "Неужели ненависть -- вот такая?" Я вспомнил лицо, которое все мы детьми видим в окне лавки, затуманенном нашим дыханием, когда тоскливо взираем на яркие, недоступные предметы. Кажется, этот наш спор был в мае 1940 года. Война во многом нам помогла, и я почти что видел в ней нечестного, ненадежного сообщника нашей связи (я намеренно думал именно так, "связь", чтобы растравить себя каустической содой слова, подразумевающего начало и конец). Германия вроде бы уже заняла Нидерланды, и весна пахла сладковато и мерзко, будто труп, но мне были важны только две вещи: Генри работал допоздна, а моя хозяйка перебралась в подвал, боясь бомбежек, и не выглядывала проверить, кто идет. Моя собственная жизнь не изменилась, я ведь хромой (одна нога короче -- упал в детстве), только с началом бомбежек решил ходить на дежурства. Тогда я был как бы выключен из войны. В тот вечер я все еще ненавидел и сомневался, когда дошел до Пик-кадилли. Больше всего на свете хотел я уязвить Сару. Я хотел привести к себе женщину и лечь с ней на ту же самую кровать; я как будто бы знал, что Саре станет больно, только если станет больно мне. На улице было темно и тихо, хотя по безлунному небу бродили лучи прожекторов. Женщины стояли у дверей и у входа в бомбоубежище, но лиц я различить не мог. Им приходилось светить фонариками, словно светлячкам, и до самой Сэквил-стрит двигались огоньки. Я подумал: что же делает Сара, ушла домой или ждет меня? Женщина с фонариком сказала: -- Пойдем, миленький? Я покачал головой. Дальше девица говорила с мужчиной; когда она посветила себе в лицо, я увидел, что она смуглая, юная, даже счастливая -- зверек, не понимающий, что он в ловушке. Сперва я прошел мимо, потом вернулся. Мужчина как раз отошел. -- Выпьем? -- предложил я. -- А домой пойдем? --Да. -- Я бы хлебнула. Мы пошли в кабачок, я заказал два виски, она пила, а я не мог видеть ее лицо, видел Сару. Она была моложе, конечно,-- лет девятнадцати" не больше, красивей, мало того -- невинней, но лишь потому, что нечего было портить. Она была мне нужна не больше, чем кошка или собака. Рассказывала она, что у нее есть хорошая квартирка совсем недалеко. Она сообщила, сколько платит, и сколько ей лет, и где она родилась, и как работала целый год в кафе. Она заверила, что ходит не со всяким, но сразу видит приличного мужчину. Она поведала, что у нее есть канарейка по имени Джонс -- в честь джентльмена, который ее подарил. Она завела речь о том, как трудно устроиться в Лондоне. А я думал: если Сара еще у меня, я могу позвонить ей. Девица спросила, буду ли я вспоминать про канарейку, и прибавила: "Ничего, что я интересуюсь?" Глядя на нее поверх стакана, я думал, как странно, что меня совершенно к ней не тянет, словно после всех этих распутных лет я вдруг стал взрослым. Любовь моя к Саре навсегда убила похоть. Больше я не смогу получать наслаждение без любви. И уж никак не любовь привела меня в этот кабак. "Не любовь, а ненависть",-- говорил я себе тогда, говорю и сейчас, когда пишу, пытаясь выключить Сару из жизни,-- ведь я всегда считал, что, умри она, я ее забуду. Я вышел на улицу, оставив девушку с виски и фунтовой бумажкой, чтобы не обижалась, и по Нью-Барлингтон-стрит добрался до телефонной будки. Фонарика у меня не было, пришлось чиркать спичками, пока я набирал номер. Услышав гудки, я представил телефон на столе. Я точно знал, сколько шагов надо сделать Саре, если она сидит в кресле или лежит в кровати. Но телефон звонил с полминуты в пустой комнате. Тогда я набрал уже Сарин номер, и служанка сказала, что ее нет. Я представил, как она идет в темноте через сад -- там было не слишком спокойно. Взглянув на часы, я подумал, что, будь я поумней, мы провели бы вместе еще три часа. Потом я вернулся домой, пытался читать, телефон все не звонил. Сам я из гордости звонить не мог. Наконец я лег спать и принял две таблетки, так что проснулся от ее голоса, спокойного, как ни в чем не бывало. Никогда не понимал, почему люди могут проглотить такую несообразность, как Бог, а в дьявола не верят. Уж я-то знал, как действует он в моем воображении. Что бы Сара ни сказала, у него находились доводы, хотя обычно он ждал, пока она уйдет. Он готовил задолго наши ссоры; он был врагом не Саре, но любви, а ведь его таким и считают. Если был бы любящий Бог, дьявол волей-неволей мешал бы самому слабому, самому жалкому подобию любви. Разве не боялся бы он, что привычка к любви укоренится, разве не стал бы склонять нас к предательству, не помогал гасить любовь? Если Бог использует нас и создает святых из такого материала, чем дьявол хуже? Вполне может быть, что даже из меня, даже из бедняги Паркиса он мечтает сделать своих святых, готовых разрушить любовь, где б они ее ни нашли. В следующем донесении Паркиса я, кажется, и впрямь различил искреннюю страсть к бесовской игре. Наконец он почуял любовь и травил ее, а сын шел за ним, как охотничья собака. Паркис открыл, где проводит Сара столько времени; мало того, он знал точно, что свидания -- тайные. Приходилось признать, что он умелый сыщик. Ему удалось (с помощью мальчика) выманить служанку на Седар-роуд как раз тогда, когда "особа N" шла к дому 16. Сара остановилась, заговорила с нею -- у той был свободный день -- и познакомилась с Паркисом-младшим. Потом она свернула за угол, а там притаился Паркис-старший. Он видел, как она прошла немного и вернулась. Когда она убедилась в том, что мальчика и служанки нет, она позвонила в дверь шестнадцатого дома, а Паркис-отец принялся выяснять, кто же в нем живет. Это оказалось нелегко, там были квартиры, а он еще не узнал, какой из трех звонков нажала Сара. Окончательные сведения он обещал добыть за несколько дней. Он собирался обогнать Сару и припудрить все три звонка. "Конечно, кроме улики "А", у нас нет доказательств неверности. Если потребуется для суда, придется через должное время последовать за особой N в помещение. Тогда нам будет нужен второй свидетель, дабы опознать ее. Заставать ее за самим делом -- не обязательно: волнения и беспорядка в одежде достаточно для суда". Ненависть похожа на вожделение -- она нарастает, потом спадает. Бедная Сара, думал я, читая все это, ибо приступ ненависти прошел, я успокоился. Я мог жалеть ее, загнанную. Она ничего не сделала, только полюбила, а Паркис с сыном следят за каждым ее движением, заводят интриги с ее служанкой, припудривают звонки, хотят ворваться туда, где, быть может, она только и обретает покой. Я чуть было не порвал письмо и не отменил слежку. Наверное, я так бы и сделал, если