одно судно не ходит с Тексела в Италию. Аристотеля словно громом поразило. Он сразу стал молиться о мире. -- А я его уже закончил, -- сказал Рембрандт. -- Жду, когда подсохнет. Аристотель чувствовал себя продрогшим и промокшим. Вынужденный целыми днями торчать, будто в тюрьме, в душной мастерской, в стране, чей облачный, промозглый климат внушал ему отвращение, он ждал и не мог дождаться окончания войны. Вон и глаза уже слезятся. Вид у него стал совсем удрученный, желтушный. Его, а не кого-то другого тошнило от запаха краски. И заняться было решительно нечем. -- Это будет трагедия, -- почти беспечно сказал Рембрандт, -- если мне придется остановиться теперь, когда я так хорошо работаю. Он уже начал приискивать другой дом. -- И все же я предпочел бы продать мою коллекцию и остаться здесь. -- Еще большая трагедия будет, -- сказал Ян Сикс, -- если вы попробуете что-то продать, а никто не купит. Трагедия? Аристотель с трудом сдержал презрительную усмешку. Какая же это трагедия? Разве они не знают, что трагедия есть подражание действию важному и законченному, имеющему определенный объем, при помощи речи, в каждой из своих частей различно украшенной; посредством действия, а не рассказа, совершающее, путем страдания и страха, очищение подобных аффектов? Здесь же речь идет не о трагедии, а о пафосе, который образуется не более чем обычными горестями жизни, без благотворных искуплений катарсиса, которые несет с собою, как он уже говорил, трагедия. То есть это трагедия, но без счастливого конца. Рембрандт ничего не сказал Яну Сиксу о заработке, который сулили новые картины. Или о том, что, помимо денег, так и не выплаченных за дом, он задолжал еще восемь тысяч гульденов и, строго говоря, еще двадцать Титусу -- из средств, которые мальчику одиннадцать лет назад оставила мать. Насколько мог понять озадаченный Аристотель, из бесчисленных картин, расставленных по чердаку и прислоненных одна к другой, только относительно двух -- "Аристотеля" и "Яна Сикса" -- угнетаемый заботами домовладелец, художник и отец мог с уверенностью сказать, что за них ему заплатят. Ни та, ни другая закончены пока что не были, хоть и Аристотелю, и Яну Сиксу зачастую не удавалось понять, в какой еще доработке они нуждаются. Рембрандт бесконечно менял цвета и манеру работы кистью, возвращаясь к холстам, которые уже много раз отставлял как завершенные. Его безразличие к времени могло хоть кого довести до отчаяния. Аристотель, размышляющий над бюстом Гомера, как показали рентгеновские снимки, несколько раз был близок к тому, чтобы поскрести в затылке, однако Рембрандт ему этого не позволил и в конце концов заставил его протянуть руку и положить ладонь, как бы шапочкой, на голову Гомера, застыв в позе, знаменующей неизменную тягу к исследованию. -- Должен вам прямо сказать, моя картина мне нравится, -- сказал Ян Сикс, часто теперь приходивший, чтобы попозировать для портрета, посмотреть, как работает живописец и поболтать. -- Мне тоже, -- сказал довольный Рембрандт. Аристотелю она тоже нравилась. Пока Аристотель стоял, прислонясь к своему мольберту и ожидая отправки в Сицилию, на свежем холсте перед ним возникал фантастический портрет молодого, широко образованного человека из богатой семьи, Яна Сикса. В жизни Сикс был худощавее, проще, безобидней, изящней; искусство наделило его внутренней силой, и с каждым прикосновением кисти или мастихина внешность его становилась все более властной. Сердце Аристотеля замирало всякий раз, как Рембрандт приближался к одному из них с мастихином, да и не только к ним -- к любой из картин. Сикс, получив передышку, оставил свое место и подошел к "Аристотелю", чтобы внимательно его разглядеть. Рембрандт протянул руку и уперся ладонью Сиксу в грудь, пытаясь удержать молодого человека на расстоянии. -- Вас может... -- Стошнить от запаха краски, -- закончил Сикс за него. Сикс улыбался, Рембрандт нет. -- Вы действительно его кончили? Рембрандт, пожав плечами, отвернулся, ему не хотелось отвечать. Внезапно взгляд его приковало к себе нечто им не жданное. Он вздернул голову, затаил дыхание и, не произнеся ни слова, метнулся вперед. Затем, чуть кренясь влево, бросив через плечо встревоженный взгляд, он повалил вдоль чердака в ближний к двери угол. Остановившись там, Рембрандт нагнулся, потянулся к полу. И замер, не дотянувшись. Назад он шел медленно, с выражением отрешенного разочарования на лице, отдуваясь и шепотом сквернословя. Кто-то изобразил на полу очередную монету. -- И написал-то всего-навсего стюйвер. -- Аристотель готов был поклясться, что расслышал именно эти слова. Рембрандт постоял, злобно разглядывая Аристотеля, меряя его угрожающим взглядом. Затем вдруг саданул мастихином. -- Вы знали, делая это, что зеленый цвет проявится и заиграет так живо? -- просияв, поинтересовался Ян Сикс. Сикс надел очки, которые снимал, позируя. -- Знали, -- зачарованно продолжал он, -- проводя сейчас лезвием по влажной краске, что золото заблестит ярче, а складки на шелке станут такими глубокими? -- Хотел это выяснить. -- А по-моему, знали. -- Я знал, что смогу снова все изменить, если мне не понравится то, что я увижу, -- угрюмо ответил Рембрандт. -- Когда я вижу что-либо подобное, -- сказал Сикс, -- я начинаю понимать, насколько естественно, что мы, голландцы, опережаем весь мир в том, что касается оптики, -- я говорю о науке. Мне кажется, всякий раз, меняя что-то в картине, вы совершенно точно знаете, какой результат вас ожидает. -- Пожалуй, я в нем еще кое-что поменяю, -- внезапно выпалил Рембрандт. Ян Сикс развеселился, Аристотель с трудом подавил рыдание. -- Как вам удается понять, что картина закончена? -- Картина закончена, -- не оборачиваясь, ответил Рембрандт, -- когда я вижу, что она закончена. -- Моего портрета это тоже касается? -- рассмеялся Сикс. -- Похоже, мне придется прождать целую вечность. -- Что касается вашего портрета, -- ответил Рембрандт, отступая к рабочему столу, чтобы снова взять мастихин (Аристотель содрогнулся, увидев прикованный к нему, полный угрозы взгляд живописца), -- я думаю, вам захочется, чтобы никто, кроме меня, никогда больше не писал ни вас, ни ваших домашних. Вышло, однако, так, что Сикс не заказал больше Рембрандту ни единой картины, хотя своим портретом он был доволен настолько, что сочинил даже стихи, восхваляющие оконченную работу, -- вполне вероятно, что этот портрет является в настоящее время самым дорогим из живописных полотен, все еще пребывающих в частных руках. Он принадлежит нынешним потомкам Яна Сикса, и увидеть его вы можете только с их разрешения. Возможно, "Потрет Яна Сикса" работы Рембрандта сегодня удалось бы продать с аукциона какому-нибудь частному коллекционеру за сотни миллионов долларов, и, наверное, в мире имеется несколько сот людей, которым такая трата по карману. Когда с вечерней работой было покончено, вошла Хендрикье с чаем, напитком по тем временам далеко не дешевым, и с липкими от сахара бисквитами. За нею робко следовал Титус, держа в руке тетрадь для набросков; он выглядел малокровным и сонным. То был бледный, худой мальчик с рыжеватыми вьющимися волосами, прелестными темными глазами и повадками замкнутого одиночки; обыкновенно он хотя бы раз в день приходил в мастерскую вместе с Хендрикье и приносил тетрадь, посредством которой Рембрандт давал ему короткие, безучастные уроки рисования. Хендрикье задержалась, чтобы посмотреть, как пройдет урок; она молча стояла, улыбаясь собственным мыслям, подперев склоненную голову ладошкой, щеки у нее были круглые и румяные. Титус очень старался, что-то говорил негромко. Вот уже, помедлив в дверях, он застенчиво помахал рукой Аристотелю, улыбнулся, состроил рожицу, заговорщицки подмигнул и показал философу нос. Все это он проделал довольно быстро, но отец его выходку все же заметил. -- Это еще что? -- резко спросил Рембрандт. -- Он мне подмигнул, -- в смятении выпалил Титус. -- Ничего он тебе не подмигивал. -- Клянусь Богом. Рембрандт хмыкнул. -- Вот так, что ли? -- и он безо всякого предупреждения плюхнул шматок краски прямо в глаз Аристотелю, отчего у философа слиплось веко. Так же проворно Рембрандт снял большим пальцем краску, и глаз открылся. Титус хихикнул. Аристотеля охватила жалость к нему. Аристотель вспомнил собственного сына, Никомаха, и беззвучно оплакал это кроткое, безобидное дитя одиннадцати лет, отец которого назанимал не так давно больше девяти тысяч гульденов, для возврата которых, как знали и философ, и живописец, у него никогда не найдется денег. Ян Сикс стоя допил чай и поставил чашку на стол, собираясь откланяться. -- Ты тоже рисуешь? -- спросил он у Титуса. -- Отец рисует. -- А вот мы ему покажем, -- сказал Рембрандт. Титус открыл тетрадь. Рембрандт водил его рукой. -- Вот так, видишь? Теперь здесь все на месте. Добавь немного света. -- А как? -- спросил Титус. -- Добавив теней. -- Смешно. Хендрикье тоже разулыбалась. Аристотеля охватила жалость к обоим. -- Завтра будем работать? -- спросил от дверей Ян Сикс. -- Время у меня есть. -- Принесите, пожалуйста, ваш красный плащ. Пора заняться цветом. -- Никак я к нему не привыкну, -- сказал Ян Сикс с неловкой улыбкой и даже слегка порозовел от смущения. -- Нет, он мне по-прежнему нравится. Но уж больно ярок. Боюсь, мне так и не хватит решимости надеть его. -- И наденете, и носить будете целую вечность, -- хмуро откликнулся Рембрандт. -- Это если вы когда-нибудь кончите, -- со вздохом сказал Ян Сикс. -- Да я же едва-едва начал. И перчатки не забудьте. -- Какого цвета? -- Не важно. Какого хотите. Цвет я сам придумаю. С вещами из моей коллекции получилось бы лучше, жаль, что вам непременно хочется остаться в вашей собственной одежде. А то бы я сделал вас похожим на него. -- Вот уж чего мне хочется меньше всего на свете, -- весело отозвался Ян Сикс, -- так это походить на него. Аристотель готов был его убить. В конце концов с Аристотелем было покончено, хоть и ушел на это еще целый год. Пришлось дожидаться Вестминстерского договора, подписанного весной 1654 года, зато потом ему здорово везло, и в Средиземноморье он попал еще до того, как кончилось лето. Голландцы купили мир ценой больших контрибуций, а португальцы тем временем выбивали их из Бразилии. Аристотель радовался, покидая эту зловещую, сумрачную страну на севере Европы. Вестминстерский договор претворил в жизнь мечты философа об освобождении. Он чувствовал себя свободным, пока его перед морским путешествием укутывали с головы до ног и запихивали в деревянный ящик. Исполненный пронзительных предвкушений, он храбро взирал в будущее, в новый мир, который его ожидал. Из Амстердама он выехал 13 июля 1654 года посыльным судном, имея при себе отгрузочный документ, вверяющий его попечению капитана грузового судна "Варфоломей", стоявшего на якоре у острова Тексел; судно это подняло паруса 19 июля того же года и ушло в Неаполь, первый порт его захода. В августе "Варфоломей" наконец добрался до порта Мессины, что на северо-востоке Сицилии. Услышав об этом, Аристотель возрадовался, хоть и неприметно для окружающих. Про Мессину он читал у Фукидида, повествовавшего о походе афинян во главе с Алкивиадом на Сиракузы. Упаковочную клеть, содержавшую "Аристотеля, размышляющего над бюстом Гомера", сгрузили на берег, затем явился получатель и по ухабистой дороге свез философа в замок дона Антонио Руффо, где его появления ожидали с сердитым и трепетным нетерпением. Аристотель почти не дышал, пока его клеть вскрывали молотками, пока разворачивали и поднимали повыше его портрет. Лучшего приема и ожидать было нечего. Стоило людям увидеть его, как послышались крики изумления и восторга. Аристотель, питавший, как известно, склонность к показухе, безмерно обрадовался столь теплому приему, взволнованным и радостным воплям, коими сопровождалось его появленье на свет. Вот люди, умеющие выражать свои чувства! Не приходится сомневаться в том, что им с первого взгляда пришлась по душе его внешность. Картину подняли повыше и чуть не бегом потащили по галерее, чтобы вынести ее на балкон и полюбоваться ею при солнечном свете. Посыпались пространные итальянские похвалы его одеянию и украшениям -- сначала золотой цепи, потом застежке на плече, медальону, серьге и красноватому перстню на мизинце, великолепно прописанным тонкой кистью глазам и игре света на шляпе и в темной бороде. Аристотель, распираемый гордостью и нескромным самолюбованием, бесстыдно нежился в изливаемых на него потоках непомерной лести. Наконец-то он оказался среди друзей, способных оценить его по достоинству. -- Интересно, кто он такой? -- услышал Аристотель слова, произнесенные одним из присутствующих господ. -- Альберт Великий? -- надумал другой. -- Похож на френолога. Аристотель онемел. VIII. Век Перикла 15 Век Перикла начался в пятнадцатый год одной войны и закончился в начале другой, продлившейся двадцать семь лет. Руководимая Периклом партия либеральных демократов пришла к власти в 461 году до Р. Х. Список павших в 459 году до Р. Х. содержит имена афинян, которые пали в войнах, ведшихся в таких местах, как Кипр, Египет, Гела, Эгина и Мегарид. Официально этот год считался мирным. Войны, в которых они пали, не были войнами. Они были полицейскими акциями. В этом самом 459 году, когда Сократ был еще десятилетним мальчишкой, Перикл отправил к Нилу большую армаду, чтобы помочь восставшим против персов египтянам. Предприятие, поначалу такое простое, растянулось на пять лет. В 454-м, когда Сократу исполнилось пятнадцать, Афины послали в помощь армаде подкрепление из пятидесяти с лишком трирем. Триремы пришли в Египет, не ведая, что первая экспедиция уже уничтожена. Новопоявившийся флот храбро вошел на веслах в устье Нила -- и сел на сушу, когда персы отвели воду из рукава, в котором оказались триремы. Все эти корабли и люди, плывшие на них, были уничтожены или захвачены врагом. По оценкам афинского историка Фукидида, полные потери в Египте составили двести пятьдесят кораблей и пятьдесят тысяч человек, из которых шесть тысяч принадлежали к числу афинских граждан. Прочие были наемниками из городов греческой империи, предпочитавшими ратный труд мирному. Ни одна из греческих армий еще не терпела столь крупного поражения. Эта катастрофа была самой дорогостоящей в истории Афин, пока сорок лет спустя они не направили для захвата Сиракуз еще большей армады, которую также потеряли. Вы могли бы подумать, что после разгрома в Египте Афины стали слабее, беднее, умнее, скромнее, и вы бы ошиблись, ибо афиняне, как было сказано, "не знают другого удовольствия, кроме исполнения долга, и праздное бездействие столь же неприятно им, как самая утомительная работа". Еще не успев развязаться с Египтом, Перикл затеял захватнические войны на материке. Побежденный в битве при Танагре Спартанским союзом, а затем, десять лет спустя, соседями-беотийцами, он наконец заключил перемирие со Спартой, против которого возражало немалое число афинян, а также мир с Персией, вызвавший недовольство многих в афинской империи. Он понаделал себе врагов в высших слоях общества, оказывая благодеяния тем, кто принадлежал к низшим. В древних Афинах прошлого занимать общественные должности могли только богатые люди. Теперь же такое право предоставлялось любому гражданину, однако бедные, разумеется, не могли себе этого позволить и власть по-прежнему осталась у тех, кому она и принадлежала, то есть у людей богатых и знатных, что, собственно говоря, зачастую сводилось к одному и тому же. Зато теперь свободные граждане Афин были свободны в выборе олигархов, которые станут ими править. Он выдавал каждому гражданину по два обола в день за одно лишь присутствие на народных советах, так что бедняки могли позволить себе прийти на совет и проголосовать так, как требуется Периклу. (Клеон, дорвавшийся до власти после смерти Перикла, увеличил плату до трех оболов, так что бедняки уже не могли позволить себе не приходить на совет.) Перикл, впрочем, скупился, выдавая нуждающимся деньги, потребные для посещения таких общественных празднеств, как драматические соревнования, прославившиеся к тому времени по всему эллинскому миру. Платон, который презирал и демократию, и саму идею оплаты общественной службы, лет семьдесят пять спустя написал в "Горгии", что Перикл превратил афинян в лодырей, трусов, пустомель и корыстолюбцев. Перикл построил ограду в четыре мили длиной, шедшую от Афин к побережью, замкнув в треугольник из стен город вместе с портами, от которых зависела торговля и морская мощь государства. Афины стали неуязвимыми с суши и несокрушимыми на море, и больше уже Перикл за всю свою жизнь ни разу не позволил Афинам ввязаться в сражение на суше с силами, превосходящими афинские. Он начал строительство Парфенона, занявшее долгое время, потребовавшее огромных расходов и облегчившее проблему безработицы мирного времени, к чему клонились и другие задуманные им проекты. Он создал постоянную армию и постоянно держал на плаву корабли морской охраны. Посредством субсидий, армейских призывов, программ строительства и правительственного обеспечения занятости он создал государство процветания для многих, одновременно расширив свою политическую базу. Перикл укрепил национальное самосознание, проведя в 451 году закон об иммиграции и исключении иноземцев -- шовинистический акт, по которому афинское гражданство предоставлялось только тем, у кого оба родителя были афинянами. Есть идеальная справедливость в том, что ему же этот закон и вышел впоследствии боком. Гражданства лишился единственный оставшийся в живых сын Перикла, рожденный его милетинской любовницей Аспасией, в которую он влюбился пятидесятилетним мужчиной и привязанность к которой сохранил до конца своих дней. Периклово перемирие со Спартой закончилось в 446 году дракой между этими враждующими городами, развязавшей Афинам руки и позволившей им в дальнейшем воевать со своими союзниками и друзьями. Он не обращал внимания на протесты членов Афинского союза и безжалостно подавлял попытки выйти из него. Города, полагавшие себя равными Афинам, обнаружили вдруг, что являются подданными. В Византии и на Самосе вспыхнули восстания. Византий, похоже, вечно приходилось у кого-нибудь отбивать -- не у греческих олигархов, так у персов. Что до острова Самос, самого сильного союзника Афин, то последние сочли необходимым влезть в малозначительный местный конфликт, совершенно их не касавшийся. Перикл послал ультиматум; Самос ультиматум отверг. Перикл сам вышел с первыми сорока триремами. Кампания обошлась куда дороже, чем воображали Афины. Осада продлилась девять месяцев. Когда все было кончено, Афины срыли стены самосцев, отобрали у них корабли и наказали их большой денежной контрибуцией. Благодаря этой победе Перикла Афины обменяли мощного союзника на разрушенный город и потеряли множество людей. Вернувшись в Афины, Перикл произнес первую из известных нам похоронных речей. -- Афины лишились своей юности, -- сказал он, -- и год лишился весны. Павшие подобны богам. -- Никому не дано теперь увидеть этих павших героев, -- такие памятные слова он сказал. -- Но ведь и самих богов мы не видим, а заключаем об их бессмертии по тем почестям, которые они получают, и по тем благам, которые мы получаем от них. Речь эту запомнили и повторяли многие сотни лет. Павших же забыли еще до того, как он закончил. 16 Его называли "Олимпийцем": за величественные строения, возведенные под его руководством, за явственное превосходство в достоинстве, разуме, честности и красноречии. Комический поэт Кратин, тот, что обозвал Аспасию шлюхой, именует его "яйцеголовым". Подобно всем великим лидерам демократий, более всего гордящихся свободой слова, Перикл не выносил письменной критики. Существуй в ту пору пресса, он бы от нее камня на камне не оставил. Он ввел закон, запрещавший упоминать в пьесах о живых афинянах. По требованию народа закон отозвали. У него была удлиненная голова, и на всех портретах он неизменно показан в шлеме, скрадывающем несоразмерность его лицевого устройства, которого художники, по словам Плутарха, изображать не хотели. Еще его называли "луковицеголовым". Его порицали за то, что всякий раз, уходя из дому и возвращаясь в него, он целовал в дверях Аспасию. Он редко посещал Совет и Народное собрание, посылая туда своих представителей, что добавляло весу тем заседаниям, на которых он присутствовал сам. Свои появления на публике он свел к минимуму, не устраивая из них представлений и выступая с речами лишь в тех случаях, когда ему было что сказать. Изречений, за ним записанных, сохранилось немного -- лишь несколько государственных речей, имеющих характер такой же возвышенный, как Геттисбергское послание Авраама Линкольна, и вызванных, увы, теми же обстоятельствами -- войной и поминовением павших на войне. Он не ходил на званые обеды в чужие дома. В собственном доме Перикла царил умеренный достаток; круг его состоял преимущественно из учителей и одаренных людей, с которыми он близко сдружился: то были философы Протагор и Анаксагор, музыкант Дамон, скульптор и архитектор Фидий. Сдержанный и серьезный, с исполненными достоинства манерами, Перикл ходил по городу один -- из дома в Совет или на рынок, где он покупал все потребное для повседневной жизни. Скрупулезно придерживаясь приличий во всем, он установил в доме порядок, по которому его управляющий ежегодно продавал по оптовым ценам весь урожай, едва лишь его собирали в поместьях Перикла, а все необходимое Перикл сам покупал на рынке по розничным ценам. В первый год войны со Спартой Перикл объявил, что, если вторгшиеся в страну спартанцы пощадят его имение, он отдаст эту землю городу. Подобная щепетильность и бережливость приводили в отчаяние его домашних, считавших, что их безо всяких на то оснований лишают роскоши, которой они жаждали, и возможности от души потранжирить, как то приличествует их положению. Старший из его сыновей тем не менее жил на широкую ногу да еще и женился на расточительной молодой женщине. Не спросясь у отца, он занял от его имени денег, которых не смог вернуть. Перикл был непреклонен и с заимодавцем, и с должником, отвергнув их притязания с такой суровостью, словно и знаком с ними не был. С этого времени сын враждовал с отцом. Он со злобным удовольствием пересказывал ухмыляющимся слушателям частные разговоры, которые слышал в доме, да еще и расписывал в смачных подробностях, как отец, глава афинского государства, пятнадцать раз кряду избиравшийся стратегом, совратил его молодую жену и возлегает с нею для собственного удовольствия. Перикл на личные выпады не отвечал. Плутарх рассказывает, как однажды недовольный чем-то гражданин Афин бранил его на рыночной площади. Перикл, не отвечая, занимался своими делами. Гражданин таскался за ним по пятам, изливая потоки поношений и разоблачений. Перикл молчал. Когда солнце село и стало смеркаться, Перикл отправился домой. Гражданин пошел следом, продолжая его оскорблять. Когда Перикл добрался до дому, уже совсем стемнело. Едва войдя в дом, Перикл приказал одному из слуг взять факел и проводить этого человека до самого его дома. Рассказ Плутарха слишком хорош, чтобы быть правдивым, и, вероятно, таковым не является. Но именно эта достойная уравновешенность и принесла Периклу прозвание Олимпиец. Политических врагов у него всегда имелось в достатке. С одной стороны на него наседали радикальные демократы, требовавшие новых войн. С другой -- консервативные аристократы, приверженцы Спарты, вообще никаких войн не желавшие. Ни радикалы, ни консерваторы не считали демократию достойной формой правления. Они и сейчас ее таковой не считают. Реакционные поджигатели войны, именующие себя неоконсерваторами, покинули ряды демократических сторонников Перикла, чтобы присоединиться к аристократам. Обе партии их презирали. Обвинений в гомосексуализме на Перикла не возводили никогда. На него возводили обвинения в гетеросексуализме. Помимо постыдных сплетен, распространяемых его сыном, горожане, хихикая, передавали друг другу слухи о том, что его друг Фидий, используя в качестве приманки работы, которые он осуществлял, завлекает к себе в студию свободных афинянок и укладывает их в постель Перикла, дабы этот Олимпиец смог удовлетворять свою похоть. Поговаривали также, будто его возлюбленная Аспасия заводила дружбу с другими свободными женщинами, заманивая их в дом и в постель своего покровителя, защитника, любовника и отца ее единственного сына. Его противники в Афинах, сознавая, что с самим Периклом им не сладить, нападали на близких ему людей. Друга его, Дамона, с которым он так любил порассуждать о музыке и политических теориях, в самом начале правления Перикла подвергли остракизму. Анаксагора обвинили в безбожии за теоретические соображения касательно того, что луна и солнце никакие не боги, а небесные тела, и единственная помощь, которую смог оказать философу Перикл, состояла в устройстве его побега. Изучение и преподавание астрономии в просвещенных демократических Афинах находилось под запретом более пятидесяти лет. Фидия судили сначала за растрату, потом за нечестие, в итоге он умер не то в изгнании, не то в тюрьме -- в зависимости от того, предпочитаете ли вы верить Плутарху или кому-то другому. Затем к суду притянули Аспасию, обвинив и ее в нечестии да уж заодно и в проперсидской деятельности. На сей раз Олимпиец появился на публике, причем с униженными просьбами. Его противники смилостивились. Политика -- это всего лишь политика, и в этот раз они поняли, что перегнули палку. Затем, в 423 году до Р. Х., Перикл, этот вождь демократов, строитель Парфенона, покровитель Эсхила и Фидия, ученик Зенона и Анаксагора и друг Дамона, уверовав в то, что война со Спартой -- дело весьма вероятное, намеренно предпринял шаги, сделавшие ее неизбежной. Речь шла вовсе не о безопасности Афин. Спартанцы решились воевать, говорит афинянин Фукидид, поскольку боялись увеличения мощи Афин и видели, что большая часть Греции уже им подчинилась. Спарта и иные греческие города, будучи встревоженными амбициями Афин, при всякой возможности создавали оборонительные союзы. Афины, будучи встревоженными этими оборонительными союзами, принялись создавать собственные оборонительные союзы, направленные против оборонительных союзов, создаваемых, чтобы оборониться от Афин. Вся Греция обратилась в пороховой погреб оборонительных союзов. Каждая сторона называла другую агрессором. Обе были правы. Дипломатия оказалась бессильной. Дипломатия всегда оказывается бессильной. Люди, лучше всех разбирающиеся в дипломатии, не разбираются решительно ни в чем, а специалисты по международным отношениям, как правило, приносят своей стране не больше пользы, чем специалисты по хиромантии и френологии. В жизненном цикле любой нации наступают времена, когда, какое решение ни прими, всякое будет неверным, и что ни делай, все равно сделаешь глупость. Перикл начал с того, что закрыл для мегарян порты афинской империи. Затем он удвоил дань, сбираемую с Потидеи, основанного коринфянами и подвластного Афинам города в Малой Азии. Потидея с этим не согласилась, и он отправил туда для долгой, затянувшейся на два года осады внушительную армию, в которой и служили Сократ с молодым Алкивиадом. Когда город пал, Перикл уже покинул сей мир. Затем он влез в конфликт между Коринфом и островом Керкирой, расположенным далеко к северу от западных берегов Греции. Керкира попросила о помощи. Афины увидели шанс набрать несколько очков, теоретически соблюдая условия перемирия со Спартой. Перикл послал на Керкиру корабли для осуществления миссии мира и защиты тамошних афинских интересов: пока эти корабли не пришли на Керкиру, никакие афинские интересы там и не ночевали. -- Теперь вы сами видите, -- жаловались коринфяне на совете, собранном в Спарте, -- что Афины строят козни против вас и ваших союзников. На наш взгляд, вам еще никогда не приходилось задумываться о том, до какой степени афиняне во всем не схожи с вами. И коринфский оратор подчеркнул контраст: -- Афиняне -- сторонники новшеств, скоры на выдумку и умеют быстро осуществить свои планы. Вы же, напротив, ничего нового не выдумываете, а просто держитесь за старое. Ответ афинской делегации никак не назовешь примирительным. -- Соображения справедливости никого еще не заставили упустить представившийся случай расширить свое могущество с помощью силы. Слабый должен уступать сильнейшему, это всегда было правилом. -- Затяжная война, -- предупредили афиняне, -- обычно приносит обеим сторонам разного рода случайности, которыми управлять невозможно, и как сложится дело в конце концов -- неясно. Спартанцы склонялись к тому, чтобы противодействовать афинянам, однако их царь высказался за переговоры. -- Я советую пока не браться за оружие, а сначала отправить в Афины послов с жалобами. Если афиняне хоть в чем-нибудь уступят нашим послам -- тем лучше. Когда страна затевает войну, сказал он, закончить ее не так-то просто, и достичь почетного мира -- дело тоже не легкое. Он боялся продолжительной войны, которая достанется в наследство их детям. -- И пусть вас не смущают упреки в медлительности и нерешительности. Эта черта, в сущности, есть только сознательная благоразумная политика. Спарта объявила мобилизацию и направила в Афины посольство. Перикл был непреклонен, он не верил в благотворность компромисса. -- Пусть вас не тревожит мысль, что вы начали войну из-за пустяков. Если вы уступите в одном пункте, то они тотчас же потребуют новых, еще больших уступок, полагая, что вы и на этот раз также уступите из страха. Он счел нужным посоветовать афинянам то же, что и ранее: -- Вы должны поддержать общее решение, даже если нас постигнет неудача. Если они нападут на нашу землю по суше, то мы нападем на них на море. И мы не должны в порыве гнева вступать с ними в решающий бой, ибо они далеко превосходят нас силами. Если мы даже и победим на суше, то нам опять придется сражаться с ними. А потерпи мы неудачу, мы потеряем и наших союзников. Афинам следует тянуть время на суше, позаботиться о флоте и не делать ничего, что могло бы поставить под угрозу сам город. -- Я опасаюсь гораздо больше наших собственных ошибок, чем вражеских замыслов. Нам следует иметь в виду, что война неизбежна. Такова была речь Перикла. В первый год войны Спарта, не встречая сопротивления, вторглась в Аттику и опустошила земли за городскими стенами, между тем как Афины послали к берегам Пелопоннеса боевые корабли, дабы они опустошили тамошние земли и разрушили укрепленные передовые посты. Перикл собрал внутрь стен сельских жителей с их имуществом, а их овец и скот переправил на острова. Непривычные к городской жизни и не доверяющие горожанам, эти беженцы летней войны не выражали особого удовольствия ни по поводу места, в котором они очутились, ни по поводу жалких условий, в которых им приходилось существовать. Они находили место для жилья там, где могли, по преимуществу на городских улицах и между Длинными стенами. В остальном же жизнь в переполненном городе продолжалась своим чередом и торговля в гаванях шла по-прежнему бойко. Теперь в городе не было, разумеется, сколько-нибудь значительной партии мира. Зато имелись две партии войны: партия Перикла, предпочитавшая ограниченную войну, и партия его противников, желавшая войны тотальной. Спарта оставалась несокрушимой на суше, Афины -- неодолимыми на море, так что свара могла продолжаться до тех пор, пока та и другое не встретятся. Однако Перикл верил, что война будет недолгой: Спарте хватит одного только года, чтобы понять, что победа недостижима, и согласиться на мир без уступок, которых она прежде требовала. Стратегия Перикла была безупречна. Эта стратегия провалилась. Осенью того же года, после окончания первого "сезона" войны, пелопоннесцы ушли домой, на запад, их беотийские союзники вернулись в свои города на севере, Еврипид поставил свою "Медею", а Перикл произнес изысканную погребальную речь, написанную для него Фукидидом примерно через тридцать лет после того, как он ее произнес. Останки павших погребли в государственной гробнице, располагавшейся в красивейшем предместье города. Когда наступил его черед говорить, Перикл вышел на высоко поднятый помост для того, чтобы слова его были слышны как можно дальше в толпе. Его речь была данью величию Афин. Сказанное им о погибших говорилось и раньше на подобных же церемониях. Сказанное о городе невозможно было сказать ни о каком другом. Афины -- школа всей Эллады, сказал Перикл, пример для всей Греции, город, государственное устройство которого не подражает чужеземным установлениям, но являет пример для других. И вправду это был город, куда стекались все греки, которым было что сказать или показать, дабы явить свои способности и получить им заслуженную оценку. -- И так как у нас городом управляет не горсть людей, а большинство народа, -- сказал Перикл, -- то наш государственный строй называется демократией. Он не стал извиняться ни за развязывание войны, ни за создание империи. Предки афинян своей доблестью сохранили свободу страны до нашего времени. А их отцы умножили полученное ими наследство, создав империю, которой Афины теперь владеют, и оставив ее ныне живущему поколению афинян. На улицах и в лавках города можно услышать все языки мира. -- Когда труды наши кончаются, -- сказал он, -- мы предаемся разнообразным развлечениям для отдохновения наших душ, и наслаждение, которое мы находим в них, помогает рассеять заботы повседневной жизни. И со всего света в наши порты стекается все необходимое, и мы пользуемся иноземными благами не менее свободно, чем произведениями нашей страны. Он сомневается, сказал Перикл, что в мире есть иное место, где можно найти человека, наделенного способностями столь же разнообразными, каковы они у афинян. Только Афины, если вдуматься, превосходят величием собственную славу, и будущие века станут дивиться им, как дивятся нынешние. -- Чтобы прославить нас, не нужно Гомера. Все моря и земли открыла перед ними их отвага и повсюду воздвигла вечные памятники их бедствий и побед. Склонность к прекрасному они развивают без расточительности, а любовь к наукам -- не в ущерб силе духа. Признание в бедности у них, сказал он, не является позором, но больший позор они видят в том, что человек не стремится избавиться от нее трудом. -- Только мы одни признаем человека, не занимающегося общественной деятельностью, не благонамеренным гражданином, а бесполезным обывателем. Здесь не существует государственной тайны. -- Мы всем разрешаем посещать наш город и никогда не препятствуем знакомиться и осматривать его из страха, что противник может извлечь из этого пользу. Афинянам не приходится обращаться к вождям враждебных государств, чтобы узнать, снова ли собственные вожди им наврали или сказали в конце концов правду. В частной же жизни они свободны и терпимы. -- Не только в общественной жизни мы остаемся свободными, но также свободны мы и от подозрительности друг к другу в делах повседневной жизни. Мы не питаем неприязни к соседу, если он поступает отлично от нас, и не выказываем ему хотя и безвредной, но тягостно воспринимаемой досады. При этом мы повинуемся властям и законам, законам писаным, а также тем, что хоть и не писаны, но нарушение коих все почитают постыдным. Он мог бы, сказал Перикл, подвигнуть их словами на то, чтобы они и впредь противостояли вражеской осаде -- будущей весной и летом, когда битва вокруг Афин возобновится. -- Но я предпочел бы, чтобы вашим взорам повседневно представала мощь и краса Афин, и тогда вы станете ее восторженными почитателями. И, радуясь величию нашего города, думайте о том, что все это создали доблестные люди, которые знали, что такое долг, и вдохновлялись в час испытаний высоким чувством чести; которые, даже при неудаче, все же не могли допустить, чтобы город из-за этого лишился их доблести, и добровольно принесли ему в жертву прекраснейший из даров, какой только могли предложить. Он призвал уцелевших принять этих людей за образец и, "считая за счастье свободу, а за свободу -- мужество, смотреть в лицо военным опасностям". Щедрость Афин в отношении ее союзников он преувеличил, как и вечную память, уготованную тем, которых хоронили в тот день. В остальном же сказанное им было, до известной степени, правдой. 17 На второй год войны теснота в городе была несколько разрежена моровой язвой. Погибла примерно треть населения. Фукидид тоже пострадал от этой болезни, но выжил, чтобы рассказать нам о ней. Впервые болезнь началась в Эфиопии и распространилась на Египет. В Афины она проникла через Пирей, жители которого поначалу думали, что это приспешники Спарты отравляют их цистерны. Затем болезнь пришла в верхний город, и тогда стало умирать гораздо больше людей. Ведь население города удваивалось всякий раз, как в него сбегались сельские жители. У людей, до той поры совершенно здоровых, вдруг появлялся сильный жар в голове, а затем покраснение и воспаление глаз и внутренней части рта. Глотка и язык становились кроваво-красными. Дыхание -- прерывистым и зловонным. Вскоре больной начинал чихать и хрипеть, и через недолгое время болезнь переходила в грудь, вызывая сильный кашель. Когда же она проникала в брюшную полость, то начиналась рвота с выделением желчи всех разновидностей, известных врачам. Тело больного было не слишком горячим на ощупь. Внутри же жар был настолько велик, что больные не могли вынести веса даже тончайших кисейных покрывал и им оставалось только лежать нагими, а приятнее всего было погрузиться в холодную воду. Их мучила неутолимая жажда. Большинство умирало на седьмой или девятый день. У тех же, кто смог выжить, болезнь поражала крайние части тела: половые органы, пальцы на руках и ногах, иные даже слепли. Были и такие, кто, выздоровев, совершенно терял память и не узнавал ни самих себя, ни своих друзей. Все это очень похоже на тиф. Хотя много покойников оставалось непогребенными, птицы и четвероногие животные, питающиеся трупами, к ним не прикасались, а прикоснувшись, умирали тоже. Больше всего погибло врачей, поскольку они чаще других соприкасались с больными. Средств от болезни так никаких и не нашли, ибо то, что одним приносило пользу, другим вредило. И от иных доступных человеку ухищрений проку было мало. Обращения к оракулам и моления в храмах оказались напрасными, и в конце концов недуг взял над людьми такую власть, что они и думать забыли о подобных средствах. Но самым страшным во всем этом бедствии был упадок духа: как только человек понимал, что заразился, он сразу впадал в уныние и уже более не сопротивлялся болезни. Ужасно и то, что люди заражались, ухаживая друг за другом, и умирали как овцы. Это и стало главной причиной большего числа смертей, ибо, когда люди из боязни заразы избегали посещать больных, те умирали из-за отсутствия ухода, а если кто навещал