иревшего галантерейно-кондитерского заведения, приторговывавший заодно на рынке креветками, согласился сдать старушке комнату, и миссис Уинтер, водворив ее туда, отбыла домой. Комната оказалась просторной, обшитой панелями и обветшалой, с элегантным мраморным (слегка покосившимся) камином и огромным количеством мышей в придачу. Мыши очень шокировали миссис Уинтер, но старая дама проявила к ним самое дружеское расположение и, тотчас взяв их под свою защиту, объявила войну кошкам. Дело в том, что в дом ольдермена Теллера (ему, как и прочим бывшим Главным Управителям, было по обычаю присвоено это почетное звание) все городские кошки забредали в любой урочный и неурочный час, как к себе домой. Должно быть, они находили теллеровских мышей особо лакомым блюдом, вероятно, как догадывалась старая дама, вследствие специфического, только им присущего запаха, проистекавшего от обилия в их рационе креветок, и вскоре между новой квартиранткой и кошками разгорелась борьба не на жизнь, а на смерть, после чего мыши стали жить в доме ольдермена Теллера припеваючи: креветок было хоть отбавляй, бархатных лоскутов для утепления норок - тоже, а теперь к тому же старая дама взялась их опекать. Она в свою очередь тоже была предовольна: прежде всего, с нею были мыши, а ольдермен Теллер оказался сама доброта, и, кроме того, даже лежа в постели, она могла слушать шум морского прибоя, что было ей очень по душе, и еще время от времени где-то в отдалении - звон падающего в кассу шестипенсовика. Правду сказать, при закрытом окне ей из этой комнаты мало что было видно, так как из-за ветра, вечно хлеставшего в окна песком и солеными брызгами, стекла стали мутными, как от мороза, и покрылись царапинами, а растворить окно она в иные дни не решалась, ибо временами отчетливо чувствовала, что начинает плавать по воздуху, и боялась уплыть за окно. Но в те дни, когда она достаточно прочно стояла на ногах и могла отважиться отворить окно, она распахивала его во всю ширь и принималась гонять кошек, проникавших в дом через облюбованное ими разбитое стекло в окне первого этажа непосредственно под ее окном. Поначалу достаточно было покричать на них, высунувшись из окна и размахивая руками, но мало-помалу кошки к этому привыкли и, не обращая уже на нее ни малейшего внимания, прыгали в окно и из окна, когда им вздумается. Однако в гардеробе нашлась забытая кем-то острога. Тогда старая дама спустилась вниз, заткнула дыру в разбитом стекле и вернулась к себе в комнату. Здесь она провела некоторое время в ожидании, пока под окном не образовалась целая очередь обескураженных кошек, после чего, высунувшись из окна, раскидала острогой их всех кого куда: двух тигровых, трех пятнистых, одну псевдо- или полуперсидскую и старого рыжего кота с обгрызенным ухом... После этого соразмерно возраставшей агрессивности кошек возрастала и ее воинственность, и в конце концов она довела свою спортивную борьбу с кошками до степени искусства. Однако в отношении Флемтона доктор Бринли оказался прав: к этой старой даме в окне второго этажа, день за днем ведущей охоту на кошек с помощью остроги, никто, даже ребятишки, поглядев на нее один раз, не проявлял больше интереса. Обратно на железнодорожную станцию Пенрис-Кросс миссис Уинтер пришлось добираться на тележке, нагруженной креветками ольдермена Теллера, а правил лошадью его милость нынешний Главный Управитель - Том. Бычья шея и плечи Тома от таскания на протяжении всей жизни тяжестей приобрели поистине необъятные размеры: он казался огромней своей кобылы. Речь его отличалась лаконизмом, он пил как лошадь, его образование остановилось где-то на самой первоначальной стадии, но Том был не дурак. Один брат его, Джордж, был владельцем пивной "Отдых пиратов". Другой брат, Хью, откармливал на продажу скот, и эта троица являла собой немалую силу во Флемтоне, держа в руках и Почетный Совет и все прочее. (Существовал еще и четвертый брат, но он был не в счет. Шкипер Анейрин водил в прибрежных водах одномачтовые рыболовные баркасы, но все они затонули один за другим, и теперь он заделался дантистом - так, во всяком случае, возвещала медная дощечка у него на двери, однако за эту дверь никто еще не отважился ступить.) Пока они тряслись по проселочной дороге, Том сообщил миссис Уинтер кое-какие новости, порядком ее удивившие: Ньютон-Ллантони пойдет с молотка! Да, да, это уж точно - молодой сквайр решил его продать (тут Том покосился на свою спутницу), и не сегодня-завтра будет развешено объявление об аукционе... Хотя поговаривают даже, что поместье и вовсе уже продано - купил, вроде, какой-то спекулянт, нажившийся на военных поставках, - один из тех, кто получил при Ллойд Джордже титул лорда. А почему бы, если на то пошло, сквайру его и не продать? Куда как хорошая встреча ждет его здесь, если он когда-нибудь надумает вернуться домой (и тут Том покосился на нее снова). - Ну, а другие, между прочим, говорят, что это родовое, дескать, поместье, и продавать его потому негоже. Когда Тому желательно было что-либо разведать, он, как правило, не задавал прямых вопросов, а создавал рабочую гипотезу, преподносил ее своему слушателю и наблюдал, какое это возымеет действие. Но хотя стратегия Тома была миссис Уинтер неведома и застала ее врасплох, все же благодаря врожденной сдержанности этой дамы Том встретил в ее лице вполне достойного противника: она выслушала его вежливо, но и бровью не повела. Том стегнул свою снурую, лениво тащившуюся лошадку и погрузился в молчание. А дело заключалось в том, что Том как раз надумал приобрести автомобиль, и потому ему крайне важно было знать, впрямь ли Ньютон-Ллантони решено продать - ведь когда такое поместье идет с молотка, тут всегда можно чем-нибудь поживиться, и такой случай упускать нельзя. Если его и впрямь будут продавать, братьям понадобятся все наличные деньги, какие только они смогут раздобыть, и с автомобилем тогда лучше подождать. - Что ж, - подвел итог своим размышлениям Том, - раз молодой сквайр принял теперь католичество и обосновался в Риме... Купил, как сказывают, хороший дом, прямо по соседству с папским дворцом... В постскриптуме к своему письму старая миссис Хопкинс писала: "И пришлите-ка мне дроби". "Форменный сумасшедший дом!" - снова подумала миссис Уинтер, намазывая маслом гренок. 23 День в Мелтоне по-настоящему начинался в девять часов, ибо в девять вниз спускался хозяин. Гилберта ждала обширная корреспонденция, но сегодня он наскоро проглотил завтрак, а чтение писем отложил до поезда. Он спешил в город. Выборы закончились в прошлый четверг, но, кто победил на выборах, еще не было известно: карты были сданы, и игрокам предстояло сразиться. Болдуин обратился к стране с призывом поддержать политику протекционизма, либералы и лейбористы единодушно стояли за Свободную Торговлю. Было совершенно ясно, что стране протекционизм не по душе, поскольку за него голосовало менее пяти с половиной миллионов, в то время как более восьми с половиной миллионов голосовало против, но на этом всякая ясность кончалась, ибо "потерпевшие поражение" протекционисты оставались самой многочисленной партией в парламенте, где ни одна партия не имела абсолютного большинства (и где у лейбористов было сейчас как-никак на тридцать три места больше, чем у либералов). Если предположить, что в январе, когда соберется парламент, консерваторы вынуждены будут подать в отставку, кто придет на их место? Вторая по влиятельности партия, сиречь социалисты? Но если восемь с половиной миллионов голосов высказались против протекционизма, значит, _девять_ с половиной миллионов избирателей следует считать противниками социализма. Но поскольку одни только либералы выступили против _обоих_ политических направлений, отвергнутых страной, то, следовательно, в действительности только либералы являются выразителями народной воли. Так кто же в таком случае должен прийти к власти - сами либералы? Нет сомнения, что кое-кто из консерваторов окажет им поддержку, чтобы не допустить социалистов, но тем не менее, поскольку по воле народа они оказались в меньшинстве в парламенте... (Корреспонденция Мэри была менее обширна, чем Гилберта, но сверху лежал конверт с немецкой маркой, а Мэри хотелось прочесть письмо Огастина на досуге, и она решила, что посмотрит почту, когда Гилберт уедет.) ...Практически вопрос решался, в сущности, просто. Так как о приходе к власти либералов сейчас не могло быть и речи, а одно слово "коалиция" звучало одиозно, значит, либо протекционисты могли остаться у власти, но ценой отказа от политики протекционизма, либо социалисты должны отречься от своего социализма и занять их место. В любом случае восторжествует политика центристов, кем бы она ни проводилась в жизнь - лишь бы не центристами. Таким образом, либералы, будучи в настоящий момент самой маленькой группой в парламенте, были вместе с тем и самой мощной, обладающей исключительным правом решать, кто будет управлять страной (при условии, что это будут не они сами), и как именно управлять, и как долго... (Не распечатывая конверта, Мэри пощупала письмо и убедилась, что оно довольно толстое.) ...Ну хорошо, так кто же из двух? Объединятся ли две старейшие партии, дабы "спасти страну от социализма", или допустят к кормилу правления лейбористов с условием, что они будут плясать под дудку либералов? - Решая подобную дилемму, - сказал Гилберт, - мы должны руководствоваться не интересами партии, а этическими принципами. Я непримиримый противник социализма. При одной мысли о возможности социалистского правительства в нашей стране во мне все кипит. Но вместе с тем для меня, Мэри, это вопрос самой обыкновенной справедливости: если лишить лейбористов завоеванной ими победы на выборах, то, какие бы ни изобретались уловки, защитить такие действия с нравственных позиций невозможно. Мэри, казалось, была озадачена. В конце концов, какую бы партию ни пропихнули к власти на таких унизительных условиях, у нее будет достаточно жалкий вид, и на следующих же выборах она неизбежно потеряет голоса... Другими словами, вопрос только в том, какая партия для либералов наиболее ненавистна. - Победа на выборах? - переспросила она. - Да, я понимаю, что ты хочешь сказать: дадим, дескать, им поруководить, поскольку это ведь _они_ прикарманили себе голоса, принадлежащие по праву либералам! Но Гилберт уже исчез. Придя к решению, он на всех парах умчался в Лондон. "...Несколько дней подряд (писал Огастин) полицейские - этакие комического вида молодцы в хаки, больше смахивающие на егерей, на них не было даже касок! - шныряли то в дом, то из дома. Обнаружили, якобы, какой-то труп где-то в доме, сообщила мне Ирма, одна из девочек. Она сказала, что этот человек повесился у них на чердаке, но, верно, она все это выдумала, маленькая чертовка, потому что каким бы образом мог посторонний человек забраться в дом, да еще проникнуть на чердак?.." (Прислушается ли мистер Асквит к словам Гилберта? - размышляла Мэри. А не мешало бы - у Гилберта очень интересные идеи!) "...Но с другой стороны, если это просто какой-нибудь бродяга, который забрался на сеновал и умер там от холода, то почему понаехало сюда столько полиции? А потом появился какой-то вполне приличный с виду старикан, и Труди сказала, что это отец погибшего (Труди - самая старшая из всех ребятишек, пояснил Огастин несколько позже), и вот что интересно: с ним был молодой человек, которого я однажды уже видел - он разменял мне деньги в тот первый вечер, когда я ночевал в Мюнхене в отеле! По-видимому, они приехали, чтобы забрать и похоронить тело, но почему-то все здесь как воды в рот набрали..." (Джереми сказал как-то, что "политический инстинкт" - это то, "что заставляет безупречно благородные натуры избирать для себя наиболее выгодный образ действий".) "...И Вальтер и Франц оба так подчеркнуто обходили молчанием этот вопрос, что было бы явно неуместно задавать вопросы". (Джереми все-таки ужасная скотина!) "Ребятишки - очень забавный народ, хотя вначале они несколько дичились меня, вероятно потому, что я иностранец, и притом, мне кажется, они не привыкли, чтобы кто-то из взрослых уделял им так много внимания, погружался в их интересы, ну, словом, видел в них таких же людей, как он сам, и признавал за ними такие же права..." Мимоходом глянув в окно, Мэри заметила конюха, прогуливавшего ее лошадь (бог ты мой, она же должна ехать в "Эрмитаж"!). Надо пойти переодеться. Она возьмет письмо с собой и почитает еще немного, пока будет одеваться. Надо поспешить, а то как бы они не простудили лошадь (да и Нелли может куда-нибудь отлучиться). "...А на днях Ирма и Труди..." 24 Прошло уже больше месяца с тех пор, как Нелли обосновалась в "Эрмитаже", и мало-помалу - с помощью миссис Уэйдеми и Мэгги - жизнь ее на новом месте вошла в колею. Поначалу возникла совершенно непреодолимая, казалось, проблема: где брать молоко? Ведь на охотничьих угодьях не было ни одной фермы. Но миссис Уэйдеми придумала весьма хитроумный план: один из деревенских парней должен был каждый вечер, возвращаясь домой с работы, оставлять бутылку молока в дупле дуба, всего в полумиле от "Эрмитажа", а Нелли при первой возможности шла туда за ней, вооружившись фонариком (хотя порой это удавалось ей не раньше полуночи, после того как, покормив ребенка, она укладывала его спать). Вода тоже была проблемой - на каждое ведерко, чтобы вытянуть его из колодца, уходило семь минут (счастье еще, что Нелли, несмотря на свое книжное воспитание, была сильна, как лошадь). Впрочем, колодезная вода имела одно преимущество - можно было не бояться, что замерзнут трубы (холода же завернули в Англии всерьез, а здесь, на плато, давали о себе знать с особенной силой). Словом, Нелли жилось нелегко. Существует мнение, что забот о младенце уже вполне достаточно, чтобы хватило работы на целый день, а Нелли приходилось еще неустанно ухаживать за больным мужем и вести все хозяйство. В прежнее время, живя в городе, Нелли могла в любую минуту сбегать на угол прикупить чего недоставало, да каждую неделю сэкономить пенни тут, пенни там, прикинув цены на товары, выставленные в витринах конкурирующих друг с другом магазинов. А в Мелтоне была всего одна-единственная лавка, торговавшая всем самым необходимым, и цены здесь, как правило, были выше городских: что ни возьми, все хоть на пенни, да дороже... Миссис Уэйдеми приезжала верхом три раза в неделю - посмотреть, все ли в порядке, - и обычно привозила что-нибудь в седельной сумке, но эти маленькие подарки были лишь приятным дополнением к столу - телячий студень, к примеру, или еще что-нибудь в этом роде - и не избавляли от необходимости делать покупки. Мэгги одолжила сестре свой велосипед, оказав ей тем самым огромную услугу, но даже на велосипеде добираться до Мелтона было нелегко - почти пять миль как-никак, - и Нелли старалась совершать эти поездки по возможности реже, но зато соответственно нагружалась по возможности больше. Она крутила педалями старого велосипеда, вся увешанная свертками (а порванная предохранительная сетка на заднем колесе то и дело застревала между спицами, пока Нелли не догадалась снять ее совсем), и подъем на плато казался ей бесконечным, особенно потому, что она всегда ужасно торопилась домой, так как, оставив прикованного к постели Гвилима одного, ни на секунду не переставала о нем тревожиться. Болезнь уже поразила позвоночник, и Гвилим испытывал мучительные приступы боли. Всякий раз перед уходом Нелли Гвилим просил поставить колыбельку к нему в пристройку, чтобы он мог приглядеть за малюткой и поговорить с ним. Гвилим уже не вставал с постели без посторонней помощи и был не в состоянии взять на руки ребенка, если тот расплачется. Это очень расстраивало Гвилима, и поэтому Нелли перед уходом всегда наливала полную бутылочку подслащенной воды для Сильвануса, после чего они - отец и его погруженный в сладкую дремоту сынишка - могли без помех часами наслаждаться беседой, тема которой варьировалась в зависимости от возраста, которого уже успел якобы достичь к этому моменту ребенок. - Так, так, Сил, держись за мой палец... - Сегодня Гвилим учил малютку Сила ходить. А дня два спустя (сидя у кроватки четырехлетнего мальчугана) отец рассказывал сынишке библейские истории на сон грядущий - о младенце Иисусе и об Иосифе в разноцветной его одежде. - Ну, какие были у тебя сегодня уроки, Сил? - Это Гвилим обращался уже к розовощекому мальчугану, прибежавшему домой из школы. Отец повторял с ним таблицу умножения, а потом (проходило еще несколько лет) помогал ему готовить уроки... А младенец тем временем мирно покоился в своей колыбельке и пускал пузыри. - Сил! Ну-ка, что это за птичка, Сил? - Ведь порой они - он со своим подрастающим сыном - совершали вдвоем долгие прогулки по лесу, и Гвилим учил его узнавать птиц, а Сил находил птичьи гнезда и показывал их отцу, а потом они беседовали о боге, который сотворил всех этих красивых птичек и расписал их яйца... А младенец по-прежнему покоился в своей колыбельке и все так же пускал пузыри. Когда Сильванусу исполнилось тринадцать лет, отец стал настойчиво заводить с ним разговор о предстоящем ему выборе профессии, хотя было уже ясно, что единственное, к чему у Сильвануса лежит душа, - это стать священником, как его папа (однако всякого ощутившего в себе это призвание необходимо все же подвергать такого рода проверке). Но тут младенец проснулся и радостно загукал, разевая в бессмысленно-широкой улыбке беззубый, как у черепахи, рот, обнажая розовые десны и пуская слюни. И всегда, в каком бы возрасте ни находился в эту минуту сын, Гвилим рассказывал ему о маленьком ангелочке, который, сидя у окна, наблюдает за ним с небес и видит все, что он делает, снова и снова рассказывал об этом ангеле-хранителе, о его покойной сестричке, чью любовь Сильванус должен уметь заслужить. - Если когда-нибудь, Сил, ты заметишь, что тебе закрадываются в голову такие мысли о девочках, которые... ну, которые ты считаешь дурными, ты сейчас же скажи себе: "Одной из них была моя сестричка, мой ангел-хранитель". Эти беседы доставляли Гвилиму неизъяснимое блаженство, и он часто думал, какой он счастливый. Теперь он уже никогда не печалился о том, что на весь процесс воспитания сына ему отведен такой короткий срок - всего несколько месяцев от силы. В хорошую погоду - если в эти дни у Гвилима не так сильно болела спина - Нелли частенько вывозила отца с сынишкой на послеобеденную "прогулку". Она пересаживала Гвилима в старое плетеное кресло на колесиках, отданное им Мэри, укутывала его одеялами и набрасывала поверх еще старую попону из мелтонских конюшен. Затем она клала младенца Гвилиму на колени и катила отца с сынишкой по заиндевевшей траве к краю обрыва, откуда открывался вид на долину и реку, и тут они проводили некоторое время. Путешествия эти оказывались довольно рискованным предприятием, так как неустойчивое кресло было совершенно не приспособлено для передвижения по такой неровной поверхности, но великолепный вид служил достойной наградой за все опасности - во всяком случае, для Гвилима: внизу змеилась река, вдали бесконечной волнистой чередой уплывали к горизонту холмы, и в ясные дни можно было различить даже шпиль Солсбери. А Гвилим теперь, после того как болезнь приковала его к постели, обрел не сравнимое ни с чем наслаждение в созерцании открывшейся ему земной красоты мира, который уже не представлялся ему больше бесплодной "юдолью скорбей", как вещал он когда-то с кафедры, и в душе у него начали даже слагаться стихи. Эта идиллическая жизнь могла бы продлиться еще, если бы ее не оборвал несчастный случай, тяжким бременем вины легший на жену Гвилима и на его маленького сына. 25 Старая лошадь, которую Мэри избрала для своих поездок, была, по ее словам, "устойчива, как бильярд" (на него же она походила и с виду). Выбор объяснялся тем, что Мэри была беременна на втором месяце, и доктор весьма неодобрительно смотрел на ее поездки верхом. Но когда у тебя под седлом Вишня, это едва ли может называться поездкой верхом! Вишня была неподвижней, чем горы, ибо, как сказано у Псалмопевца, гору (в отличие от Вишни) все же можно сдвинуть с места. Поскольку доктор рекомендовал ежедневную прогулку пешком, Мэри по дороге спешивалась и часть пути вела лошадь в поводу. Сегодня это к тому же давало ей возможность прочесть еще несколько строчек из письма Огастина: "...Должен признаться, что характера и выдержки им не занимать..." (О ком это он? А, все об этих надоедных кессенских ребятишках, конечно!) "...особенно близнецам. Ты помнишь, я описывал тебе нашу поездку на санях? Вчера лошадь, запряженная в эти сани (еще пустые, по счастью), понесла, а малышу Гейнцу случилось в это время упасть, да как раз на ее пути, и сани одним полозом проехали прямо по нему. Я боялся, что полоз просто разрежет его пополам, однако он, падая, так глубоко погрузился в снег, а пустые сани были так легки, что пролетели над ним, почти его не задев. Но спасся он, конечно, только благодаря тому, что у него хватило выдержки лежать совершенно неподвижно. Остальные же ребятишки просто выли от смеха, да и сам он принялся хохотать, как только поднялся на ноги, а лошадь с санями неслась в это время с горы, совсем как собака, которой к хвосту привязали жестянку, - просто жаль, что ты этого не видела! Сани швыряло из стороны в сторону, колотило о деревья и в конце концов, конечно, разнесло в щепы. Мир их праху! У Труди (это старшая) от смеха сделались даже колики... Впрочем, завтра я уезжаю в Мюнхен. Правду сказать, я пробыл здесь уже три недели..." Мэри перелистнула письмо и посмотрела на дату: да, оно действительно долго шло... "...ровно три недели, и уже давно пора - разнообразия ради - немножко познакомиться с настоящей Германией. По счастью, мне, конечно, и в голову не приходило судить о современной Германии по тому, что я вижу здесь, иначе я бы вернулся домой, не узнав о ней ровным счетом ничего нового. В сущности, весь здешний уклад - это какой-то пережиток прошлого, он не дает решительно никакого представления о нынешнем дне. Да чего больше, они здесь все к тому же еще и католики! Глядя на них, можно подумать, что никакой новой Германии с ее широким кругозором, передовыми идеями, миролюбивым духом и высоким искусством не существует вовсе! Но мне посчастливилось свести знакомство - в тот день, когда мы ездили в гости на санях - с одним ужасно симпатичным человеком, и он пригласил меня..." Нет, до конца письма было еще далеко; Мэри сунула его обратно в карман и взобралась на лошадь. Очень странное письмо для двадцатитрехлетнего молодого человека, и притом неглупого! А этот последний абзац - _ну помилуйте_! Да и вообще весь тон письма какой-то детский. Словно он там как-то оребячился. Какое неожиданное воздействие оказало это путешествие на Огастина! Это даже несколько встревожило Мэри; она знала, например, что брат взял с собой свои охотничьи ружья, но в письмах он ни словом не обмолвился об охоте... Ему, как видно, больше доставляет удовольствия возиться с детишками, чем проводить время со своим сверстником Францем, не говоря уже о Вальтере или Отто. Конечно, все дети обожают Огастина, они липнут к нему повсюду, куда бы он ни приехал, но нельзя же, _нельзя_ тратить на них все время; даже Полли, своей племяннице, и то он не уделял никогда столько внимания... Труди, "старшая", пишет он? Труди тогда еще не родилась на свет... Странно все-таки, что ни в одном из писем он ни разу ни словом не обмолвился о старшей девочке, которую Мэри помнила. Маленькой Мици уже должно быть... как, неужто семнадцать? Вероятно, подумала Мэри, она сейчас где-нибудь в пансионе. Вершины холмов с редкими пятнами снега и прилипшими под ними к склонам клочьями облаков, похожими на хлопья ваты, выплывали из пелены тумана. День был мглисто сер, мертвенно тих; водянисто-желтая горошина солнца едва просвечивала сквозь белесую дымку, и источаемый ею неверный свет бросал на все предметы тусклый, зловещий отблеск, не порождая теней. Вишня медленно взбиралась на плато, Мэри, отпустив поводья, покачивалась в седле, как в лодке. Промелькнуло всплывшее неведомо откуда воспоминание об отце, скончавшемся, когда она была еще ребенком... Шершавость его твидового пиджака, похожего на терку для мускатных орехов, когда она в одной рубашке взбиралась к нему на колени... его длинные, пахнущие табаком усы, их щекочущее прикосновение... Но тут внезапно из ноздрей Вишни, как из труб органа, вырвалось такое мощное тремоло, что Мэри покачнуло и пейзаж заколыхался у нее перед глазами. А когда все снова приняло свой обычный вид, впереди уже показались ворота, и Мэри увидела Нелли, которая бежала к ней навстречу, спотыкаясь на выбоинах, оставленных в грунте телегой плотников, проезжавшей здесь несколько недель назад. Нелли с трудом переводила дыхание, глаза у нее округлились от страха: не будет ли миссис Уэйдеми так добра поехать прямо сейчас за доктором. Гвилиму стало хуже. Эта ужасная беда стряслась вчера - и во всем она сама, сама виновата и никогда себе этого не простит... Впоследствии "несчастный случай" с Гвилимом оброс такими фантастическими подробностями, что не мешает, пожалуй, сразу рассказать о том, что в действительности произошло на плато в тот морозный зимний день. Малыш раскапризничался от несварения желудка, и Нелли не смогла вывезти его на прогулку. Но погода как на грех выдалась чудесная, и, чтобы не лишать Гвилима удовольствия, Нелли выкатила его к обрыву, на облюбованное им местечко, и, оставив там, побежала домой к ребенку. Она хотела дать Сильванусу мятной воды и тут же вернуться обратно к Гвилиму, но маленький негодник все плакал и никак не хотел угомониться, и она задержалась возле него. Гвилим, по-видимому, задремал; тяжелая попона сползла у него с колен, и, проснувшись, он почувствовал, что замерз. Он потянулся за попоной, но слишком далеко перевесился при этом из кресла. Кресло опрокинулось, и он очутился на земле. Он был так слаб, что подняться на ноги не мог. И не мог кричать. Из больного горла вырывался только хриплый шепот: "Помогите!" Когда испуганная Нелли подбежала к нему, он уже совсем посинел от холода и почти лишился чувств. Несмотря на свою недюжинную силу, Нелли с великим трудом удалось поднять его с земли и взгромоздить обратно в кресло. В этот вечер у Гвилима подскочила температура, но Нелли не решалась оставить его одного, чтобы поехать за доктором. Ну как можно! Она должна подождать до утра, ведь миссис Уэйдеми собиралась их проведать. Доктор, которого в конце концов привезла Мэри, был исполнен опасений: небольшая пневмония, сказал он, и больной может еще поправиться, но сил она унесет у него много. С годами у Нелли все больше крепло убеждение, что этот несчастный случай решил судьбу ее мужа; если бы не приключившаяся с ним беда, он мог бы... даже наверняка поправился бы. Малютка Сильванус, еще не родившись, стал убийцей, а не успели его отлучить от груди, как он стал убийцей вторично. 26 Неудовлетворенность Огастина его пребыванием в Лориенбурге и отъезд в Мюнхен имели более глубокие причины, нежели те, какими он почел нужным поделиться с Мэри. К тому времени, когда писалось это письмо, он уже целых три недели был влюблен и тем не менее не достиг решительно ничего. Правда, Мици теперь появлялась в столовой, но вид у нее был еще более отрешенный, чем прежде, и она исчезала, как только находила удобным подняться из-за стола. Единственным человеком, слова которого вызывали, казалось, в ее душе какой-то отклик, был Отто. Огастин мог порой вдоволь услаждать свой взор, любуясь Мици (и никогда, конечно, не пренебрегал этой возможностью), но поговорить с нею с глазу на глаз, как он мог бы тогда в часовне, если бы не упустил случай, ему уже не удавалось. А предложить Мици отправиться на прогулку Огастину как-то не приходило в голову. Однажды, впрочем, собравшись с духом, он отважился предложить ей другое - почитать вслух: - Шиллера, может быть? Мици с готовностью согласилась, и сердце Огастина затрепетало у него в груди, как птичка, но вместо того, чтобы пройти с Огастином в пустую библиотеку, Мици направилась в гостиную, и таким образом чтение состоялось в присутствии ее матушки и двух младших сестер (так как ребятишки неотступно следовали теперь за Огастином повсюду, словно собачонки, а тут им как раз захотелось, чтобы он пошел поиграть с ними в снежки). Шиллер был им явно скучен, они жаждали завладеть Огастином и утащить его во двор, Адель вздрагивала при каждом неправильно произнесенном немецком слове, как от внезапного приступа зубной боли; а Мици хранила совершенно безучастный вид. Когда же Огастин, сделав в чтении паузу, умолк, она поблагодарила его и скрылась к себе в комнату. Чтение явно не имело успеха и больше не возобновлялось. Огастин клял немецкий язык на чем свет стоит. Ему казалось, что английские стихи он читает не так уж плохо. Стремясь как-то отвлечься от своих неудач, он и в самом деле целые дни проводил с детьми и, погружаясь в их заботы, на время забывал о своих собственных. Но такой способ отвлечения не всегда оказывался плодотворным: не раз случалось, что он втягивал близнецов в какую-нибудь отчаянную проказу, а потом в решающий момент его мысли снова обращались к Мици, и тогда из-за его рассеянности или небрежности все шло кувырком. Вальтера поведение Огастина просто ставило в тупик: "начисто лишенный всякой серьезности, совершенно безответственный малый". Франц же, не чуявший под собой ног от радости, теперь, когда груз ответственности за судьбы мира не обременял больше его мозг, рвался в горы побегать на лыжах, и это легко можно было бы устроить - под предлогом того, что нужно же как-то развлекать гостя, - если бы Огастин проявил к его предложению хоть малейший интерес... Франц находил этого англичанина порядком скучным субъектом. Здравый смысл подсказывал Огастину, что разумнее всего было бы покинуть сейчас на некоторое время Лориенбург. Хозяева замка будут это только приветствовать: правду сказать, во время похорон Вольфа (полицейское расследование было проведено крайне быстро и поверхностно - видимо, где-то основательно нажимали кнопки) они почти открыто выражали желание, чтобы он убрался куда-нибудь из замка, хотя бы на то время, пока все не будет кончено. Однако только через две недели после похорон Огастин вдруг вспомнил предложение доктора Рейнхольда показать ему Мюнхен, и, когда он сообщил об этом своим хозяевам, те отнеслись к его намерению с самым восторженным одобрением. Тогда Огастин написал доктору Рейнхольду, и его отъезд был наконец решен. Квартира доктора Рейнхольда занимала целый этаж одного из домов на Одеонсплац неподалеку от Театинеркирхе (отсюда доктор мог бы отлично наблюдать конец путча, если бы не уехал из Мюнхена раньше времени). Доктор Рейнхольд был холостяк и немного сибарит; дом его содержался в образцовом порядке усилиями некой супружеской четы - дворецкого и поварихи, но Огастин быстро убедился в том, что сам доктор почти не бывает дома. В девять часов утра он уезжал в свою контору, после чего гость оказывался предоставлен самому себе. По-видимому, "показать Мюнхен" на языке доктора Рейнхольда означало преимущественно то, что он составит для гостя туристские маршруты по городу, которые тот будет осуществлять уже своими силами. Кроме того, переезд в Мюнхен никак не помог Огастину (что он тут же обнаружил) освободиться от дум о Мици. Ее образ возникал перед ним в самых неожиданных ситуациях: так, например, в соборе, когда ему показывали след ступни Дьявола, он вдруг резко обернулся, ибо отчетливо почувствовал присутствие Мици у себя за спиной. Разумеется, мысль о продаже Ньютон-Ллантони ему никогда и в голову не приходила, напротив, он в мечтах все время рисовал себе Мици хозяйкой этого поместья и главным его украшением: вот Мици, ведомая им, учится отыскивать свой путь из комнаты в комнату; вот его рука помогает ее пальчикам знакомиться на ощупь с мебелью; вот Мици привыкает различать голоса его друзей, и меняющиеся от сезона к сезону бесчисленные ароматы английского сада, и щебет птиц... И надо будет, думал Огастин, распорядиться, чтобы на старой арфе, что стоит в маленькой южной гостиной, натянули новые струны (ведь слепые арфистки, как правило, превосходные музыкантши). Огастину рекомендовали, конечно, побывать в музее на Кенигсплац, тут же за углом. Там были собраны замечательные произведения искусства: великое множество картин, знаменитые греческие и египетские статуи, уже знакомые ему по фотографиям, но сами залы были столь огромны, что совершенно подавляли своей необъятностью размещенные в них экспонаты. Минут тридцать-сорок Огастин в безмерном восхищении наслаждался лицезрением этих шедевров, но именно в силу интенсивности полученного впечатления не смог продолжать дальше осмотр - у него разболелась голова, и он внезапно почувствовал, как все теряет для него всякую ценность, когда возле нет Мици. И еще ему вдруг смертельно захотелось выпить пива. Он поспешил к выходу, стараясь никуда не глядеть, чтобы дать отдых глазам, и, с размаху налетев на дверь, расквасил себе нос. 27 Церкви, которыми по намеченному плану предстояло затем восторгаться Огастину, ошеломили его своей безвкусицей. Ибо все они, за исключением Домского собора, построенного в стиле поздней готики, были либо барочными, либо даже в стиле рококо. И это лишь подтверждало для него то, что он понял еще в Лориенбурге: люди, которые находят подобное искусство прекрасным, - это неглубокие люди, и вера их (а следовательно, и вера Мици) тоже неглубока, их культура мишурна и поддельна. Неужели такой культурный, утонченный человек, как доктор Рейнхольд с его врожденным эстетическим чутьем, может искренне восхищаться всем этим слащавым уродством? Или он кривит душой? Взять, к примеру, хотя бы Азам Кирхе: где здесь классическая строгость линий (первый отличительный признак всякого подлинного искусства), где естественность? Где сдержанность, где аскетизм? - Барокко - это даже не просто неискусство, нет, это антиискусство, - пытался он убедить Рейнхольда, но потерпел поражение. Очевидно, по части искусства бедняга слеп на оба глаза, вынужден был сделать для себя вывод Огастин (по мнению же Рейнхольда, слеп был, разумеется, сам Огастин). Спор этот произошел в воскресенье утром. На площади, там, где несколько недель назад полиция выстрелами разгоняла нацистскую демонстрацию, духовой оркестр заиграл попурри из Штрауса, и хозяин с гостем подошли к окну поглядеть. В чистом морозном воздухе звуки оркестра свободно возносились к небу, а стая спугнутых голубей, вспорхнув, опускалась на землю, и Рейнхольд, указывая на закутанных в платки старых женщин, собравшихся на площади, чтобы покормить голубей, пояснил: наши знаменитые "матушки-голубятницы". Маленькая собачка в клетчатой шотландской попонке уже снова была на площади - проворная, целеустремленная, исполненная сознания собственной важности; ее пожилой, щеголеватый хозяин следовал за ней, держась за поводок. Эта сцена затронула какие-то струны в душе Огастина, и он слегка вздохнул, снова пожалев, что Мици нет здесь, с ним... По воскресеньям Рейнхольд был свободен от дел и предложил Огастину посетить вместе Швабинг. - Это наш Латинский квартал, - пояснил он (сопроводив свои слова едва заметной усмешкой). - Во всяком случае, это пристанище всех мюнхенских поэтов и художников, которые чего-нибудь стоят. - Огастин навострил уши: это, без сомнения, было как раз то (и даже в большей степени, чем музеи), ради чего он сюда приехал. - Таланты! - продолжал Рейнхольд, заметив, как оживился Огастин. - Таланты в мастерских, таланты на чердаках, таланты в подвалах, в каморках, в мезонинах... Представители нордической расы и романской расы, христиане и иудеи. Таланты, выплеснувшиеся на мостовую... - Он вздохнул. - Так что нам не мешает прихватить с собой побольше денег, чтобы платить за их пиво. - Вы сказали "Швабинг"? Это далеко? - Прямо здесь, у нас под носом, - сказал Рейнхольд. - Да, в сущности, мы уже и пришли, - добавил он, когда они миновали Зигестор. - Это наше Челси. "Как странно, - подумалось Огастину, - сколько раз я здесь проходил, а нипочем бы не догадался, что это здешнее Челси. Больше похоже на Кромвел-роуд". Некоторое время они кружили по улицам, заглядывая в поисках знаменитостей во все бары и кафе. ("По части joie de vivre [радость жизни (франц.)] они больше смахивают на маленькие гостиницы в Саут-Кенсингтоне", - подумал Огастин.) Однако им удалось обнаружить только одну-единственную знаменитость, и она оказалась той самой эмансипированной молодой особой, которая была в числе гостей в Ретнингене. Когда Огастин ее увидел, кровь бросилась ему в лицо и он застыл на пороге, но доктор Рейнхольд раскланялся с подчеркнутой любезностью, в ответ на что знаменитость улыбнулась и поманила их рукой с сигаретой в длинном мундштуке. Огастин потянул Рейнхольда за рукав и прошептал: - Не надо! - Не надо? Недостаточно крупная пожива для вас? - Огастин не стал вдаваться в объяснения, и они ретировались. - Тогда пошли отсюда, здесь ничего нет. Я поведу вас к Катти. - Они свернули на Тюркенштрассе и подошли к маленькому boite [кабачку (франц.)], с вывески которого скалил зубы красный бульдог. - Это "Симплициссимус", - сказал Рейнхольд. - Если нам повезет, мы найдем здесь старину Т.Т.Хайне и Гульбранссона. - А кто они такие? - спросил Огастин. - Послушайте, - с раздражением промолвил Рейнхольд, - о ком из ныне здравствующих художников доводилось вам хотя бы слышать? - Он приостановился на пороге. - О Джонсе, - сказал Огастин. Он помедлил немного, стараясь припомнить другие имена. - Ну, о Сардженте, конечно, говорить не приходится. Но вот Эрик Кеннингтон, например... Я купил одно из его полотен. - Ну, а помимо англичан? - Вы хотите сказать, из _иностранных художников_? Что ж, мне, по правде говоря, очень нравится оформление некоторых спектаклей русского балета, - признался Огастин. - Вы имеете в виду Дерена и Пикассо? "Треуголку"? А видели вы что-нибудь из их настоящих работ? А Матисса? Ван-Гога? Сезанна? - Н-нет... Но честно говоря, я не уверен, что мне так уж этого хочется. Не слишком ли все это как-то... Рейнхольд застонал. Затем, вздернув подбородок, воззвал - как показалось Огастину - к небесам: - Спускайтесь вниз, Жасинто! Приглашаем вас выпить с нами, с проклятыми обывателями! Помогите нам смыть наши грехи. Огастин поглядел вверх. На фонарном столбе, обхватив его ногами, сидел темнокожий молодой человек, похожий с виду на йога-неофита и одетый отнюдь не по погоде в спортивные шорты и легкую фуфайку. Йог в ответ только легонько покачал головой и приложил палец к губам. Из растворенного окна рядом с ним доносилось ритмичное похрапывание - воскресная бюргерская сиеста. - Жасинто - молодой многообещающий бразильский скульптор, - сказал Рейнхольд. - И притом еще первоклассный профессиональный бегун: он существует, чтобы творить, и бегает, чтобы существовать. - Рейнхольд с интересом разглядывал молчаливую неподвижную фигуру на верхушке столба. - А помимо того, в настоящий момент он, по-видимому, совершенствует свои познания по части храпа, в чем великий знаток. - _Храпа?_ - Вот именно. Вынужден бегать на рысях по