млении подняла на няню глаза - как можно задавать такие глупые вопросы? - и даже не потрудилась ответить. Лишь после долгой паузы произнесла: - Как бы я хотела, чтобы Гастин приехал! - и глубоко вздохнула. Огастин до сих пор был главным действующим лицом на всех днях рождения у Полли. Чувствуя, как присосался к груди жадный маленький ротик Сьюзен, Мэри словно впала в оцепенение, и, хотя мозг ее все больше заволакивало туманом, мыслями она (как и Полли) обратилась к далекому Огастину. Господи, что он такое задумал? Вот и в последнем письме - опять ничего, да и вообще, с тех пор как он уехал за границу, ни разу ничего толком о себе не написал. В письмах из Парижа рассуждал лишь об искусстве - и ни слова о том, почему вдруг покинул Германию! Он, видно, в самом деле помешался на искусстве: модернизм, формализм, Самозначимая Форма - вся эта заумь, о которой пишет Клайв Белл. Сезанн, поздний Ван-Гог, маленький Ренуар, Пикабия - он столько всего накупил! А эти совсем уж свихнувшиеся оригиналы - те, кого даже он называет "дикими", - все эти кубисты и прочие... хоть он и признает, что ничего не понимает в их работах, а все-таки продолжал крутиться вокруг них, как мотылек вокруг пламени! А сколько было восторгов, когда он увидел Дерена где-то в кафе, не говоря уже о том, что было, когда он встретился с Матиссом... Огастин надеялся познакомиться с некоей "мисс Стайн", у которой собирались все эти фанатики, но, судя по всему, из этого так ничего и не вышло, ибо в последнем письме из Парижа он сообщал, что срочно уезжает в Сен-Мало (какой-то молодой французский поэт, который там живет, вроде бы обещал свозить его в Динар к тому знаменитому кубисту). Огастин ринулся в Сен-Мало, даже не выяснив, живет ли Пикассо в Динаре (а он в этом году там не жил, что уже позже установил Джереми), а потом, то есть после Сен-Мало, он исчез! Мэри переложила Сьюзен к другой груди. Любимый брат... Любимый муж... Бедняжка Мэри так любила обоих, так ими восторгалась, а они только и знают принижать друг друга и в своем усердии зашли так далеко, что Мэри давно оставила надежду примирить их. Гилберт, видимо, боится, что Огастин может кончить тюрьмой - конечно, американской тюрьмой - и потом попадет во все американские газеты! Милый, славный Гилберт, когда речь идет об ее брате, он становится просто карикатурно смешон!.. Так или иначе, Огастин явно хочет, чтобы вокруг его особы поменьше было шума, и _надо во что бы то ни стало остановить Гилберта_! Мысль эта своей непреложностью так поразила Мэри, что она чуть не объявила вслух о своем намерении, ток молока у нее от волнения прекратился, и Сьюзен издала отчаянный рев. 6 В душной полуночной тьме назойливый писк комара звучал все пронзительнее и звонче по мере того, как комар приближался к лежавшей на подушке голове. Звук этот проник в сознание Огастина - он заворочался и проснулся, успев все-таки опередить нахала, собиравшегося полакомиться за счет его уха. Во сне Огастина мучил кошмар: его выталкивали на сцену, где шла незнакомая пьеса, в которой ему предстояло играть какую-то роль, а что надо говорить и делать, должен был подсказать ему суфлер. Сейчас, проснувшись, он подумал о том, что сон этот довольно точно отвечает состоянию, в котором он находился последние четыре месяца между пребыванием в Сен-Мало и приездом сюда, ибо у него никогда не было намерения стать отщепенцем и он понятия не имел, как себя в этой роли вести... Поздним вечером он прогуливался по набережным Сен-Мало, законопослушный молодой человек, которого несчастная любовь гнала из страны в страну... И вдруг - провал, полное отключение памяти и сознания, пока ушей его не коснулся некий ритмически повторявшийся звук: буль-буль-хлоп, буль-буль-хлоп, словно вода перекатывается в кромешной тьме, и такое чувство, будто его заносит на больших качелях вверх, потом низвергает вниз (и он вместе с ними то выныривал из бездонной пропасти, то вновь погружался в нее). И в самом деле все вокруг качалось и перекатывалось, сливаясь и смешиваясь во тьме с перекатывавшейся в его желудке и голове болью. Грохот и холод, запах смолы и трюмной воды, обдававший его вместе с запахом дохлых крыс, и хорошо смазанных пулеметов, и открытых банок с краской, и блевотины, в которой он лежал. Где-то над головой слышно, как что-то твердое, металлическое стучит по дереву. Боль, и непереносимый холод, и полный провал в сознании: он что, все еще в Париже? А если нет, то где? И никого рядом в этом грохоте, в тьме, если не считать окотившейся кошки... Короче, английского милорда огрели по голове, охотясь за его толстым кошельком, и сбросили с набережной в первый попавшийся трюм, а трюм этот через несколько минут задраили, поскольку корабль готовился к отплытию; так он и остался лежать, без денег и без паспорта, в недрах шхуны, занимавшейся контрабандой. К тому времени, когда Огастин пришел в себя, они уже были возле острова Сезамбр, а когда его нашли - далеко за Усаном. Жаждоутоляющий груз, который везли на "Элис Мей", находился в главном трюме, в центральной части корабля; Огастин же был в носовом трюме, где лежало лишь всякое запасное оборудование (включая оружие, которое может понадобиться контрабандистам, когда они прибудут на место, а также кранцы и канаты, задержавшие падение Огастина, когда портовый бандит сбросил его вниз). Если бы не стали искать кошку, которую все на судне любили, Огастина бы так и не обнаружили - даже за Усаном. Капитан был кокни из Лондона, а помощник из Гулля - нежная парочка старых друзей, которые весь день подзадоривали друг друга, так что команда в лежку лежала от хохота, слушая их шуточки и обмен любезностями, совсем как между цирковыми эксцентриками, но держали они корабль в руках не менее умело, чем скрипач - скрипку, и заставляли плясать матросов под свою дудку с такой же легкостью, с какой флейтист выводит рулады на своем инструменте. Обнаружив на борту непрошеного пассажира с проломленным черепом и не имея возможности высадить его на берег и таким образом от него избавиться, они решили использовать Огастина и сделать из него - по мере сил - хорошего моряка-контрабандиста. Наверно, им еще ни разу не приходилось обкатывать такого человека, как Огастин, но они сразу подобрали к нему верный ключ. Как только он поднялся на ноги и был в состоянии выполнять легкую работу (хотя шов на затылке - а зашита рана была ниткой, которой латают паруса, - еще не зажил и у него все еще двоилось в глазах), "морские волки" принялись его поддразнивать, потешаться над ним, как они это проделывали друг с другом. Ему ни разу не удалось определить, когда капитан с помощником валяли дурака, а когда говорили всерьез; это не облегчало для него познания жизни на море, зато не оставляло времени для размышлений (а это и было их главной целью, как он теперь понял). Они вовсе не старались от него скрыть, что занимаются контрабандой и смотрят на сухой закон как на злодея из низкопробной комедии - такого любому добропорядочному человеку хочется засадить за решетку; к тому же никакого нарушения закона тут нет (объяснили они ему) - надо только стать на якорь вне территориальных вод и продать груз перекупщикам, а там уж их забота, как его переправить на берег. Ну и, конечно, контрабанда - золотое дно... Пароходы могут шлепать по океану более или менее напрямик, а парусному судну, идущему на запад, лучше сделать петлю в тысячу миль, чем пересекать северные воды, где всегда встречный ветер, поэтому надо спускаться южнее, ловить пассат. Вот каким образом шхуна, направлявшаяся вместе со своим грузом и Огастином к берегам Лонг-Айленда, очутилась в морях, где воды были более зелеными и голубыми, более голубовато-зелеными и зеленовато-голубыми, чем даже на полотнах Писсарро, которые Огастин видел в Париже; аметистовые волны отливали тут бирюзой и сверкали изумрудом, порой в них появлялись золотые блестки, а порой они вздымались снежно-белыми торосами. Неделю за неделей по ночам звезды медленно плыли справа налево и слева направо мимо воздетой вверх, как перст, стеньги, а внизу, за плоской кормой шхуны, в отбрасываемой ею тени струился по чернильной черноте искрящийся хвост. На заре солнце вдруг выплывало из моря и загоралось за кормой, точно глаз прожектора; днем оно висело, слепящее, над головой, и в волнах, убегающих из-под носа, плясали мириады маленьких солнц. А над палубой радугой нависали брызги, и дул прохладный бриз... И однако же жизнь на море отнюдь не была сплошным праздником: как только контрабандисты убедились, что Огастин будет плясать под их дудку наравне со всеми остальными, они заставили его натягивать паруса, точно он простой матрос, определять путь по звездам, точно он помощник капитана, вести учет, точно он приемщик грузов, а также стряпать, когда повар свалился в белой горячке. Страшнее всего было в первый раз на рее марселя - хуже может быть только в аду, ибо сначала надо взобраться по выбленкам на самый верх, потом оттолкнуться от ствола мачты ногами и повиснуть на канате; перед тобой на уровне груди вздымается и опускается рея, но руки у тебя заняты инструментами, так что держаться ты не можешь, разве что прижмешься к ней сведенным от страха животом, зная, что если не удержишь равновесия и перекувырнешься, то полетишь вниз с высоты в восемьдесят футов и голова твоя расколется, как яичная скорлупа. Все сводится, конечно, к проблеме равновесия, и балансировать даже приятно, когда тебя учит этому на полу хорошая няня или гувернантка, а вот когда Огастин в тот первый раз очутился наверху и у него от высоты закружилась голова, то он чуть не упал и не расшибся насмерть от одного лишь страха. У берегов Джерси погода, все время благоприятствовавшая им, изменилась. Ветер подул с юга, принеся с собой летние туманы, так что теперь им приходилось продвигаться вслепую вдоль подводного ущелья, по которому река Гудзон продолжает свой путь в океане. Теперь они ночью шли без света и, несмотря на туман, не давали гудков и не звонили в колокол, а молча проскальзывали мимо ярко освещенных, гудящих судов, открыто следовавших в Нью-Йорк. Однажды четырехтрубный эсминец, недавно превращенный в судно береговой охраны, вдруг возник перед ними в ночном тумане - все огни на нем были потушены, только искры летели из труб. И шхуна внезапно очутилась в водах, кишмя кишевших судами, но только и на их судне, и на шнырявших вокруг судах берегового охранения царила тишина и огни, невзирая на темноту и туман, были потушены. А ведь это был лишь самый край владений "Ромовых пиратов" - пояса почти неподвижных судов, покачивавшихся от одного края горизонта до другого в двенадцати милях от берега; они стояли так круглый год, слепые и притихшие, в кромешной тьме, упираясь носом в корму соседа, протянувшись цепочкой от Флориды до штата Мэн, одни на якоре, другие дрейфуя на волнах - паруса убраны, команда словно поражена параличом (сверху, с наблюдательного поста, даже трудно понять, какое судно стоит на якоре, а какое дрейфует). Здесь можно было встретить суда под всеми флагами, кроме американского, суда всех возрастов и классов, парусные, паровые и дизельные, одни - перезревшие, как груши, и совсем негодные для плавания, другие - новенькие, как мечта, и все нагруженные спиртным до самых шпигатов. Если не считать вечной угрозы столкновения, опасность здесь грозила не столько от Закона, сколько от пиратов-налетчиков, появлявшихся на быстроходных судах, снабженных скорострельным оружием. Вот от этих уже откупиться было нельзя, не то что от Закона: они требовали все твои деньги или весь твой груз, а чтобы не было препирательств, сначала тебя приканчивали. Больше всего страдали от них суда посредников, поскольку они были меньше и, естественно, держали на борту тысячи и тысячи долларов наличными. Случалось, однако, что нападению подвергались и сами "Ромовые пираты", если корабль был небольшой, а команда плохо вооружена и недостаточно бдительна. Поэтому "Элис Мей" (с пушкой в чехле на носу, с пушкой в чехле на корме и со шлюпкой наготове) по мере сил и возможностей старалась избегать каких-либо встреч, продвигаясь вдоль берегов Лонг-Айленда к своей конечной стоянке у Монтока. Огастин метался среди влажных от пота простынь; он вдруг вспомнил, как в него стреляли, и спазма страха сжала ему желудок, - вспомнил, как улепетывал через дюны, как распластался точно краб, прижатый к земле лучом прожектора, а позади из тьмы трещали выстрелы, и пули так страшно свистели и глухо плюхались в окружающем мраке, а он жаждал лишь одного - снова очутиться на "Элис Мей", в безопасности, и желание это все росло, переполняло его. Гилберты этого мира пересекают океаны только на пассажирских лайнерах, снабженные визами и различными рекомендательными письмами; они проходят таможенный контроль и никогда не забывают заглянуть в посольство, чтобы отметиться в книге. И уж, конечно, они не обрадуются, узнав, что один из членов их семьи глухой ночью, под ружейным огнем, высадился на уединенном берегу Лонг-Айленда с тонущего катера, доверху нагруженного спиртным, и при этом сшиб с ног солдата береговой охраны. 7 Когда Огастин впервые очутился на рее марселя, страх чуть не парализовал его и из мускулов ушла вся сила - вытекла, как вода из ванны. Но в ночь неудачной высадки на берег, когда они попали прямиком в засаду, страх послужил как бы катализатором - он удесятерил силы Огастина, зарядил мускулы энергией. Сжатая в кулак рука сама выбросилась вперед, и, прежде чем тот незадачливый каратель из береговой охраны успел вскинуть карабин, ловкий удар настиг его в темноте и он отлетел на двадцать футов, а караемый упал на землю. Тут вспыхнули прожекторы, поднялся крик, стрельба; ноги Огастина сами задвигались, словно заведенные, и понесли его прочь от семи теней гнавшихся за ним охранников - за какие-нибудь две-три секунды он очутился в мертвом пространстве и упал плашмя там, где не могли настичь его лучи прожекторов. А погоня, в темноте, промчалась над ним... Только тогда мозг его вышел из оцепенения и он принялся соображать, что же произошло. Времени у него для раздумий было предостаточно - до зари было еще далеко, вот только намокшие брюки холодили тело. До конца ночи Огастин пролежал в кустах ежевики, мечтая о том, чтобы вновь очутиться на "Элис Мей". Наконец настало утро, и он выполз из своего укрытия. Катер посредников, на котором он ехал, затонул, шкипер уже сидел в наручниках, так что Огастину пришлось самому изыскивать способ вернуться на корабль. Однако ночная перестрелка и сумятица так напугали местных жителей, что никто не соглашался отвезти его туда. "Тут какой-то тип говорит, будто он из контрабандистов, а сам на контрабандиста ну никак не похож... Нет, что-то здесь не так..." Ну и, естественно, люди относились к нему с недоверием. Береговой патруль, ясное дело, знает куда больше, чем надо, и среди жителей прошел слушок, что, может, это охранники подослали к ним кого-то из своих... Так что Огастину ничего не оставалось, как побыстрее скрыться. О том, чтобы пристроиться в Амагансетте, нечего было и думать, и даже в тихом Восточном Хэмптоне (где накануне ночью по улицам с грохотом пронеслись грузовики, спугивая птиц со спящих вязов) было слишком "жарко" для Огастина. Скорее по чистой случайности, чем из каких-либо соображений, он перебрался в Сэг-Харбор и оттуда написал то единственное письмо Мэри (не удивительно, что в нем ничего не было сказано!), дожидаясь, пока обитый плюшем допотопный "Шиннекок" соблаговолит переправить его через Саунд в Нью-Лондон. В Нью-Лондоне он сначала все еще лелеял надежду, что сумеет вернуться на свой корабль, но вскоре ему пришлось отказаться от этой мысли, ибо городок был забит приезжими - предстояли гребные гонки - и кишмя кишел солдатами береговой охраны. Словом, задерживаться дольше у моря казалось слишком рискованным, и Огастин двинулся в глубь страны без всякой определенной цели - поднимет руку, остановит машину и едет, куда довезут. Так он побывал в Хартфорде, Торрингтоне, Литчфилде и наконец добрался до развилки у Нью-Блэндфорда, куда его подвез некий сельский коновал, ехавший вырезать аппендикс на кухонном столе. И вот Огастин оказался в Нью-Блэндфорде, ну и что? Даже здесь, затаившись в глубине лесов, он не был в безопасности от Закона - того и гляди схватят! При самом здравом взгляде на вещи, сколько ни полагайся на то, что у полиции и без него хватает хлопот и едва ли им станут заниматься, он все-таки изгой: паспорта у него нет, и, чтобы его получить, надо рассказать всю историю, а значит, нечего и надеяться, что ему удастся выбраться из Штатов. Что же до денег... Слава богу, капитан настоял на том, чтобы он "на всякий случай" взял с собой хотя бы часть заработанного. Но сейчас, после того как он внес арендную плату за три месяца вперед, у него оставалось в кошельке лишь две-три (нажитых нечестным путем) желтых бумажки да несколько (также нажитых нечестным путем) зеленых, а работы, если у тебя нет документов и к тому же сразу видно, что ты пришлый, не получить (так все ему говорили, хотя, верно это или нет, он понятия не имел). Словом, вроде бы ничего не оставалось, как сидеть тут и ждать, чем дело кончится. Само собой, когда гром грянет... Гилберт взовьется до небес. И даже Мэри... Интересно, как _она_ это примет? Да и все его благонравные друзья. Можно себе представить, какую рожу скорчит Дуглас, когда узнает, что он сидит в тюрьме за сопротивление при аресте! Даже этот молокосос Джереми состроит презрительную мину: "Старина Огастин, должно быть, вообразил себя мужчиной и принялся крушить солдат береговой охраны! Неужели он _никогда_ не повзрослеет?" Но помимо них, у него появился теперь еще один друг - невинное дитя, и с этим обстоятельством нельзя не считаться... Расставшись с девчонкой у заводи, Огастин испугался, что может никогда больше не встретить этого "единственного дружелюбного человечка, который попался на его пути с тех пор, как он ступил на твердую землю". Однако он мог бы и не волноваться: на другое же утро он обнаружил ее (она слонялась без цели и по чистой случайности оказалась рядом с его домиком!). После этого они очень быстро сдружились: ее общество, хоть и не могло зачеркнуть прошлое, скрашивало Огастину нынешнее одиночество, и они проводили почти все время вместе. Ри, судя по всему, не обращала внимания на разницу в их возрасте. Возрастные барьеры - в значительной степени условность, навязываемая обществом, и почти не ощущаются (хотя такое и бывает), когда два человека остаются наедине, а эти двое встречались только tete-a-tete. Подобно замкнутой бинарной системе - двойным звездам, летящим в пространстве, - они сольются и разольются, как если бы ни у него, ни у нее никогда не было иных привязанностей и ни он, ни она вообще не знали иного общества. Обоих - каждого по своей причине - вполне устраивало то, что они ни с кем больше не общались. Поэтому во время прогулок они редко приближались к поселку, а если такое и случалось, то, словно пара индейцев-разведчиков, они старались не попадаться людям на глаза. Они вообще редко выходили на открытое место, а держались больше леса, где идти приходилось медленно, ибо они тщательно избегали дорог, зато это позволяло Ри скрывать от Огастина, что она, в противоположность ему, не привыкла шагать милю за милей. Вообще Ри выказывала явное предпочтение уединенным и заброшенным местам, а потому они, как правило, забирались в самые глубокие, непроходимые дебри, где тропинки заросли, а деревья не вырубали и лес не прореживали испокон веков, - в первозданные чащобы, где нога ступала не по земле, а проваливалась по щиколотку в толщу листьев и гнилой или подгнившей древесины... Судя по всему, Ри обожала пещеры и расщелины скал - они протискивались вместе в какой-нибудь тайник и сидели там, точно пара барсуков, задумавших оборудовать себе нору. По большей части Ри была проворна, как обезьянка, однако, случалось, она вдруг становилась беспомощной и просила, чтобы Огастин взял ее на руки и перенес через что-то или откуда-то вытащил, - и Огастин никогда не отказывал ей в этом, ибо чувствовал себя в таких случаях чем-то вроде мамы... А уж как они болтали - без умолку и передышки. Так что же будет с Ри, когда она узнает, что его рука, в которую она столь доверчиво вложила свои пальчики, - это рука преступника, скрывающегося от полиции?! _Не очень-то_ будет красиво, если она увидит его за решеткой... Наутро, чтобы отогнать от себя мысль о столь печальной перспективе, а заодно и разрядить немного тоску по родине, Огастин, тщательно обдумывая каждое слово, принялся наконец за новое письмо домой. "Дорогая Мэри, - писал он. - Поселок, где я живу, находится у пересечения двух дорог..." 8 "Дороги", о которых писал Огастин, были всего лишь проселками, вернее, лесными тропами, по которым ездили повозки на несмазанных и не обитых железом колесах. Нынче почти никто этими дорогами не пользовался, разве что какой-нибудь местный автомобилист или летом проедет девчонка-дачница верхом на лошади да время от времени - запряженный лошадкой фургон-другой. Отсюда было добрых пять миль до шоссе, пересекающего штат, - по нему шло сквозное движение и всю ночь с грохотом неслись в Нью-Йорк грузовики с потушенными фарами, перевозившие спиртное. Помимо церкви (да нескольких домиков, разбросанных в лесу), "поселок" Огастина немногим мог похвастаться - всего лишь "Большой дом Уорренов", "Малый дом Уорренов" да кузница. Огастин описал церковь - старая, маленькая, почти заброшенная, она стояла среди деревьев. Строил ее архитектор с довольно примитивным представлением о пропорциях, и все же она была прелестна (Ри сказала, что строили ее по планам "какого-то англичанина по имени Рен", но этот Рен, видно, поддался непомерно упрощенному "пастушечьему" стилю). Она была вся деревянная, эта маленькая покинутая пастушка, и вся белая, за исключением черепицы, позеленевшего медного флюгера и колокола, в который теперь уже нельзя было звонить, да тех мест, где краска сошла от непогоды, обнажив розовую штукатурку. Рядом с церковью стоял, как призрак, брошенный здесь кем-то допотопный "Тин-Лиззи" (одна из моделей "форда"); мотор с него сняли, обшивку срезали; "из-за высокого кузова, - писал Огастин, - он похож на длинноногого черного великана, застрявшего в сорняке". Машина так долго простояла тут, что колеса по самую ось ушли в землю. Затем Огастин описал "Большой дом Уорренов". За почти непроходимыми кустами, на фоне стены из деревьев виднелся окруженный деревьями горделивый дорический фасад с остатками архитрава. Дом тоже был, конечно, деревянный и некогда такой же белый, как церковь. Он был огромный (в масштабах Новой Англии), полуобвалившийся и населенный призраками. "Малый дом Уорренов" стоял на другой стороне дороги. Теперь в нем размещалась лавчонка, где продавали все: и сапоги, и мясные консервы, и сеточки для волос, и топоры, и пилюли от кашля, равно как и синие холщовые рубашки по 95 центов за штуку, которые носили тут даже девушки. Были здесь и кости для корсета, и фитили для ламп, и самогонные аппараты (по крайней мере части к ним, причем каждая часть именовалась как "приспособление, пригодное для разных нужд"). Старый Али-Баба спал над своим "магазином" в бывшей прелестной спальне, выдержанной в колониальном стиле. "Я как-то пошел с ним наверх, чтобы поискать гвозди нужного размера, и три ножки большой медной кровати провалились на моих глазах сквозь пол". Запас керосина на всю округу лавочник держал в кладовке, где раньше хранили порох. Продавал он и самодельное "Верное средство для излечения скота", которое наливали из одноногого сосуда, бывшего некогда серебряным спиртовым кофейником, изготовленным в Шеффилде. Лавка служила также и клубом, куда заходили все - и те, кто хотел что-нибудь купить, и те, кому ничего не было нужно... Казалось, обо всем этом можно спокойно писать домой (хотя письмо придется опускать в Нью-Йорке, ибо Огастин знал, какую роль может сыграть почтовый штемпель). И тем не менее он медлил. Его самого привлекала заброшенность этого полуразрушенного селения, которое так отличалось от хорошеньких, ухоженных поселков в колониальном стиле, до противного игрушечных, которые он видел по пути сюда; но как воспримет это Мэри, когда прочтет письмо? Обычно англичане пересекают океан, вооружившись нужными рекомендациями, и посещают всем известные места, поэтому не легко заставить Мэри поверить, что такое можно увидеть здесь, в Новой Англии, ибо этот уголок по крайней мере лет на пятьдесят отстал от того, что еще доживает свой век в Старой. Впечатления от Америки людей того круга, к которому принадлежали Уэйдеми, строго ограничивались городами с небоскребами и дорогими курортами, а также золоченой цепью - о, таких гостеприимных! - друзей их друзей... Кузница - увы! - была в еще худшем состоянии, чем все остальное, так как часто горела (Ри говорила, что пожары в кузнице были главным источником существования кузнеца), и не представляла собой ничего интересного - писать тут было просто не о чем. В этом году ее наспех сколотили из побывавшего в употреблении оцинкованного железа, уже кое-где проржавевшего и даже дырявого. Кузнец чинил сельскохозяйственный инвентарь, когда мог (что бывало редко); поломанные же машины, починка которых превышала его возможности и познания, так и стояли у кузницы. "По крайней мере, - говорила Ри, - хоть ядовитому плющу и вьюнку есть на чем расти". (Огастин терпеть не мог этих длинных цепких растений с усиками, как и колючего репейника величиной с хорошую крысу.) Помимо своих обязанностей, кузнец еще продавал бензин - в жестяных банках, так как у него не было насоса, - и это, конечно, "немало помогало ему при пожарах". А кроме того, кузнец, по словам Ри, был по уши влюблен в некую Сэди, которая и смотреть-то на него не желала, "хоть она ему вроде бы племянница"... Нет, пожалуй, и кузницу, и кузнеца лучше опустить. Огастин вытащил чистый лист бумаги и принялся рисовать для Полли самку скунса с детенышами - этакие забавные маленькие существа, черные с сединой, большущий пушистый хвост, а головы не видно; как-то раз он, затаив дыхание, наблюдал их с порога своего домика. Рисуя зверьков, он подумал: откуда у него взялась вдруг сладостная надежда, что ему еще доведется увидеть Мэри и Полли, не говоря уже о новорожденном... Ну почему у него не хватило ума отдать себя в руки полиции, как только он ступил на твердую землю, почему он не попытался все им объяснить?! Теперь Огастин уже прекрасно понимал, какого свалял дурака (нет смысла притворяться, что это не так), понимал и то, что в любой момент мог основательно поплатиться за свою глупость. Но даже сейчас, пока он старательно вырисовывал хвосты своих скунсов (а будущее представлялось ему настолько мрачным, что он распушил их, точно султаны на голове лошадей, впряженных в катафалк времен королевы Виктории), что-то в глубине его существа бурлило и рвалось наружу, хотя пока и не могло прорваться, словно воздух из-под слоя глубокой грязи, образующий на ее поверхности лишь пузырьки. А дело в том, что, хотя Огастину не очень-то понравилось находиться под обстрелом, теперь, когда все было позади, он не только не жалел об этом, а наоборот, не вычеркнул бы этого эпизода из своей жизни за все золото мира. В Оксфорде существовала непреодолимая пропасть между теми, кто воевал, и теми, кто был еще слишком молод, чтобы участвовать в войне... Теперь же в него стреляли и даже могли убить - какой огромный груз вины сняло это с него, хотя "его война" и длилась всего шесть секунд (ну, семь самое большее)! Оторвав наконец взгляд от своего рисунка, Огастин увидел в окне взволнованное личико... Он отшвырнул перо и вскочил на ноги с чувством такого облегчения, что даже сам удивился, как это взрослый человек (человек, участвовавший в бою, человек, в которого стреляли и которого даже могли убить!) допускает, что его настроение может в такой мере зависеть от какой-то девчонки - от этой Ри. А он вынужден был признаться себе: время, проведенное с нею, имело другую тональность - октавой выше. Кто же она все-таки, эта Ри? Огастина немало озадачивало то, что она ни разу не упомянула о своих родителях и не сказала, где живет, не говоря уже о том, что ни разу не пыталась затащить его к себе домой, чтобы похвастаться своей добычей, как это свойственно детям. Живет она здесь постоянно? Или, может быть, приехала только на лето, на каникулы, из других краев - с оравой молодежи, которая, словно скворцы, вдруг стайкой налетает на местную лавку и так же стайкой исчезает?! Помимо лесов, вокруг поселка мили на четыре или на пять тянулись невысокие каменистые холмы, поросшие на вершине кустарником, а ближе к основанию разделенные каменными оградами на квадраты полей, где трава тщетно боролась со скалистой породой и сумахом. Здесь были разбросаны маленькие фермы, бревенчатые или дощатые, давно не крашенные и вопиюще бедные - один только жилой дом без всяких пристроек, даже без погреба, во дворе - уборная, проржавевший старый насос да остатки прошлогоднего запаса дров. Янки, некогда построившие эти фермы и трудившиеся здесь, давно перевелись: не одно поколение тому назад все сколько-нибудь энергичные янки перебрались на Запад, а тут остались менее радивые, зато более симпатичные люди - мужчины, которые не слишком склонны были гнуть спину, - и потому жалкие фермы, едва влачившие существование, одна за другой переставали существовать. Опустевшие, полуразвалившиеся домишки либо окончательно разваливались, либо сгорали дотла, но некоторые уцелели, и последнее время их по дешевке, в рассрочку начали приобретать для летнего отдыха художники и писатели, которым был еще не по карману Провинстаун, а за ними и просто предприимчивые горожане скромного достатка... Вот к ним-то, скорее всего, и принадлежала Ри. Внизу, в долине, у более благополучных фермеров были большие табачные плантации и крытые черепицей сараи для просушки табака, высокие круглые силосные башни, позвякивающие ветряные насосы, поднятые над землей выше силосных башен, и стада черных с белым "гольштинок", которых на ночь загоняли в огромные металлические коровники, однако по большей части этими фермами нынче владели шведы, а Ри, уж конечно, не была шведкой! Так или иначе, но это таинственное существо приплясывало сейчас у него на крыльце, радуясь какой-то придуманной ею затее... 9 Ри не делала никакого секрета из своего дома или своей семьи - просто у них с Огастином было так много всяких интересных тем для разговора, что ей казалось пустой тратой драгоценного времени говорить о "доме". Да и вообще в последнее время родители и все родные отошли для нее на задний план, стали чем-то вроде надоевших старых вещей, как столы или стулья. Даже об отце, который раньше был ей так дорог, она вспоминала теперь лишь в связи с появлявшимся в конце недели и долго не проходившим запахом пятицентовых сигар. Бедняга Брэмбер! Дело в том, что Брэмбер Вудкок обожал своих детей и, однако же, летом почти их не видел". Всю неделю он работал в Нью-Йорке, в субботу приезжал вконец измочаленный, в воскресенье полдня спал, проснувшись, разбирался в долгах и просроченных счетах поденщикам, а поздно вечером, уже снова измочаленный, возвращался в душный Нью-Йорк, даже не получив удовольствия от общения со своей любимицей Ри, которая целый день пропадала где-то допоздна. Мало проку было от Ри и ее матери, Джесс Вудкок. Привязанная к ферме с июня до Дня труда [первый понедельник сентября], непрерывно борясь с муравьями, доводившими ее до исступления (не говоря уже о детях и поденщиках, ибо ни у кого из тех, кто приезжал сюда на лето, не было средств механизировать свое хозяйство), Джесс Вудкок была очень недовольна Ри - ведь она же самая старшая, а помощи от нее никакой. Не только семейство Вудкоков огорчалось по этому поводу. За последние несколько лет (вследствие то ли войны, то ли изобретения двигателя внутреннего сгорания, то ли появления теории Фрейда) на всем пространстве страны от океана до океана тысячи юнцов вдруг взбунтовались, ушли из семьи, порвали с родными и маленькими стайками двинулись по опасному, еще не создавшему своих устоев и правил послевоенному миру - одинокие, как орлы, и беззащитные, как овцы, они образовали нечто вроде современного юного воинства Христова, только без креста на своих знаменах или, вернее, с совсем другой эмблемой на них и без всяких идей в голове, если не считать сознания своей молодости и собственного "я". И хотя у них были матери, нынче это ровным счетом ничего не значило: они вели себя так, словно были найдены под придорожным кустом да там же и выросли. Молодежь, приезжавшая на каникулы в поселок, образовала свою "стаю" и проводила все лето вместе - о доме они вспоминали, лишь когда хотели есть или спать или же им требовались деньги. Их Нестором, самой старшей среди них (и единственной местной жительницей) была Сэди: "стая" приняла эту "племянницу" кузнеца в свои ряды (хоть она и казалась им древней старухой) из-за ореола, окружавшего девушку, которая вроде бы сама заплатила за свое обучение в юридическом институте, водя время от времени грузовики со спиртным, и как раз перед выпускными экзаменами получила пулеметную очередь в плечо. Самой младшей в "стае" была Анн-Мари Вудкок, которая показала себя "крепким орешком" и, хоть ей еще не исполнилось и тринадцати, все же была принята. Она не меньше кого другого умела идти на риск, и все ее любили, но решающую роль сыграла тут, конечно, репутация Ри, а она уже прославилась своей доступностью - "лакомая штучка", ну и мужское поголовье в "стае", несмотря на малолетство Ри, охотно ублажало ее... Возможно, она просто считала, что оплачивает свое пребывание в "стае", давая себя тискать, а возможно, тосковала по ласкам отца - он любил с ней повозиться, и его ласковые руки всегда с такою нежностью гладили ее. До появления Огастина эта новая жизнь в "стае" значила для Ри очень много, а поскольку главное в жизни "стаи" - составлять единое целое с сорока другими людьми, то и теперь для Ри мало что изменилось, ибо она чувствовала себя единым целым с Огастином. Она была с ним божественно счастлива, пока не начинала задумываться над некоторыми вещами... А стоило ей призадуматься, как она огорчалась и вообще ничего не могла понять. Ведь она же вроде нравится ему, и все же... Право, можно подумать, что даже _очень_ нравится, однако... Ну, какой парень станет вести себя так, как Огастин, если ты ему хоть чуточку нравишься? По представлениям Ри, ни один мальчишка, выросший из пеленок, не отказался бы потискать приглянувшуюся ему девчонку, тоже, конечно, уже вышедшую из пеленок, однако Огастин, в какие бы уединенные места она его ни заводила, ни разу этим не воспользовался. Да, конечно, она отлично знала, что мальчики, вырастая, теряют интерес к тощим, недоразвитым "младенцам", но ей никогда и в голову не приходило, что, по представлениям Огастина, она еще совсем дитя. Вполне может быть, что жгучее желание почувствовать на своем теле его губы и руки - желание, которое в последнее время начало обуревать Ри, - в какой-то мере объяснялось всего лишь потребностью увериться в том, что она ему нравится. Огастин же совсем не понимал, что творится с Ри, он парил в облаках, а возможно, мозги у него забило песком - считайте, как хотите, - и сейчас он видел лишь, что Ри приплясывает на крыльце, радуясь идее, которая родилась у нее во сне и в успехе которой она не сомневалась. Ночью ей приснился золотой, заколдованный, сказочный дворец с рядами красивых мраморных колонн, которые было так приятно гладить, и она в этом дворце вдруг превратилась в ослепительно прекрасную, сказочную принцессу и перед ней на коленях стоял принц. Когда она проснулась, план ее был почти готов. Заколдованный дворец - это не иначе как "Большой дом Уорренов" (ведь от этих развалин веяло такой романтикой!). Так вот, сегодня они с Огастином пролезут сквозь кустарник и заберутся туда, где многие годы не ступала ничья нога, и там сон ее станет явью... Следуя этому плану, она извлекла Огастина из его домишка и, блестя глазами, заявила ему, что надоели ей эти скучные старые леса, а потому она придумала нечто совсем другое. Когда упирающийся Огастин (а он понимал, что не имеет права так рисковать: они же могут попасться!) спросил, какого черта ей понадобилось в этом доме, она скорчила таинственную физиономию и заявила, что там полно призраков и она надеется увидеть привидение, а увидеть привидение было для нее, судя по всему, пределом мечтаний!.. Его колебания явно огорчали девушку - в глазах ее вдруг появилась такая мольба, что он наконец сказал: "Хорошо". 10 Когда Огастин поднял Ри на руки, чтобы перенести через канаву, окружавшую владение Уорренов, ее дыхание прохладным дуновением коснулось его щеки - какой же, значит, стоит зной! Увы, на земле никуда не денешься от жары - даже здесь, в гуще деревьев, оба они взмокли от пота. То ли дело в открытом море, где даже в тропиках прохладнее, чем в этой парилке; залезть бы сейчас на грот-мачту, в чрево приспущенного паруса - не то стоишь, не то полулежишь, прижавшись спиной к парусине, чувствуя под ногами гик, наслаждаясь прохладой овевающего тебя воздуха... Правда, был такой случай, когда шкипер шутки ради круто развернул судно и Огастин едва успел очнуться и сообразить что к чему, иначе лететь бы ему прямиком в океан! При этом воспоминании он громко расхохотался, но Ри сжала ему пальцы, требуя молчания (и она была совершенно права, ибо в лавчонке через дорогу мог кто-нибудь находиться и услышать их, а ведь _никак нельзя_, чтоб их слышали). Когда они наконец пробрались к дому, Ри до того не терпелось в него попасть, что Огастин отодрал прогнивший ставень и, приподняв ее как перышко, поставил на подоконник, но при этом так подтолкнул, что она потеряла равновесие и растянулась плашмя на полу. Джинсы на ней были слишком узкие и непрочные - они лопнули, и сквозь дырку на заду бледно засветился никак не вяжущийся с таким костюмом крепдешин. Она поднялась на ноги и, вытирая пот, стекавший в глаза, выпачкала себе лоб, ибо пол, на который она свалилась... Но не успел Огастин и рта раскрыть, чтобы посмеяться над ней, как она прижалась своим перепачканным личиком к его боку и зашептала напряженным тоненьким голоском, словно много раз репетировала эту фразу: "Одни - только ты да я". И умолкла: где же эти золоченые сказочные залы, которые она ожидала увидеть? Они стояли в темноте - свет проникал сюда лишь сквозь окно с выломанным ими ставнем, в которое заглядывал теперь казавшийся прозрачным на ярком солнце плющ. От резкого перехода со света в полумрак глаза Ри сначала вообще ничего не видели, но теперь зрение стало постепенно возвращаться к ней: нет, никогда за всю свою жизнь не доводилось ей находиться среди такой грязи, она даже не представляла себе, что такое может быть! Паутина, вся в затейливых фестонах, гирляндами свисала с потолка. Густая пыль затянула стены и полки, сгладив все края и углы лепных карнизов, - всюду мягкие волны тяжелого матового шелка, (пока вы не дотрагивались до них) и слабый, но отвратительный запах. Мебель почти вся исчезла - осталось только несколько предметов обстановки, слишком массивных и уродливых, чтобы их вывозить... Пружины углового диванчика торчали из обивки, и на одной, из спиралей лежал