аляли аденоиды без анестезии. Сэди, правда, так уложила бутылки, что они не разбились, и Огастину удалось достать сначала одну, потом другую и выплыть на поверхность. Тем временем большая туча придвинулась, затянув почти все небо, над землей сгустился буро-коричневый мрак, лишь края тучи еще сверкали в свете луны (Огастину вспомнились сверкавшие вот так же глыбы льда на Дунае), а темную середину ее то и дело прорезали молнии. Огастину явно требовалось выпить - он это заслужил, тут все были согласны, - но и остальные тоже не прочь были разделить с ним компанию. Однако место здесь было уж слишком открытое, а кто-нибудь мог нагрянуть в любую минуту (ведь слухи распространяются с быстротой пожара, и скоро все проходимцы, живущие в округе, начнут нырять), а потому ребята сунули ноги в туфли и, держа одежду под мышкой, гурьбой направились к лесной опушке. Слава богу, хоть кончилось засилие комаров! Они отыскали полянку и сели голышом в кружок на ковре из листьев и хвойных игл, открыли одну из бутылок, и она пошла по рукам. Забулькало виски, зачмокали губы. Никто, конечно, не поднял тоста за подвиг Огастина, и, однако же, чувствовалось, каким уважением они к нему прониклись... Ребята молчали, еще не придя в себя после всей этой эпопеи. Если бы сейчас кто-нибудь со стороны посмотрел на этих чернолицых и чернопалых (загорелых) юнцов, подумал Огастин, то решил бы, что перед ним некое дикое племя со странной обрядовой татуировкой, делавшей их похожими на мандрилов. Несмотря на их нелепый вид, Огастина захлестнуло теплое чувство к этим ребятам, и ему вдруг стало по-настоящему жаль, что после сегодняшнего вечера его дальнейший путь пойдет не с ними. Но теперь туча окончательно закрыла луну, и его милые дикари исчезли, поглощенные душной темнотой, в которой тонко застенал ветер. Блеск молнии и - страшный крик у них над головой, из гущи деревьев... Спускаясь вниз на ощупь, дюйм за дюймом (фонарика у него не было), "дядюшка" Сэди заорал и выронил багор, ибо при свете молнии он вдруг увидел под деревьями скопление, казалось, безголовых тел, торчащие во все стороны руки и ноги... но гром ударил почти тут же, перекрыв его вскрик и звуки его бегства. Молния... вскрик... раскат грома... И дождь, заставивший забыть про вскрик. Он полил как из ведра - тяжесть его ощущалась почти физически, - срывая с деревьев листья, точно смахивая их с доски. Сначала дождь был теплый и они не чувствовали озноба, но скоро потоки воды стали такими холодными, что все продрогли до костей; еще несколько секунд - и пошел град. Оглушенные, избитые градом, они вскочили на ноги и при белесом свете молний, сверкавших почти непрерывно, полезли вверх по откосу, туда, где оставили машины. Они были все еще голые и страшно напуганные - молнии сверкали вокруг, фиолетовые, голубые, желтые, в воздухе пахло электрическими разрядами, перепрыгивавшими с одного дерева на другое, а внизу стрелы молний впивались в мохнатое, исхлестанное дождем, шипящее озеро и вздымали фонтанчиками воду, точно кто-то швырял в нее галькой. А гром! Сам по себе гром, конечно, не имел значения - подумаешь, грохочет, - но грохот этот больно, точно палкой, бил по ушам. Вдруг над деревьями заколыхался сияющий шар и одно из них вспыхнуло костром. Наконец они добрались до машин. Обе машины были открытые: у одной складной верх был отодран, а у другой плохо поднимался, и они не стали возиться с ним. Не стали они и одеваться: это казалось бесполезным, ибо часть одежды они растеряли, а остальное промокло насквозь. Главное - завести моторы: они принялись усиленно крутить ручку и наконец двинулись в обратный путь. По дороге несся бурливый поток, но машины сидели высоко, и можно было не опасаться, что вода зальет мотор. Наконец они выбрались на шоссе, благодаря бога за то, что остались живы - ни о чем другом они сейчас и думать не могли. Было уже два часа ночи. Гроза постепенно стихала, хотя дождь все еще шел. Ребята подвезли Огастина к дому, насколько позволяла узенькая дорожка (год за годом деревья все наступали на нее, и теперь в иных местах по ней нельзя было проехать без помощи топора). Подходя к своему жилищу с заслуженной, бутылкой под мышкой и одеждой - под другой, Огастин, к своему великому удивлению, увидел свет. Неужели, уезжая, он забыл потушить лампу? Но когда он открыл дверь и перешагнул порог - вокруг него на полу сразу набежала лужа, а сам он стучал зубами от озноба, - в нос ему ударил такой вкусный запах и глазам предстала такая милая, уютная картина: у керосинки стояла Ри, а в руках у нее был окутанный паром эмалированный кофейник... - Кофе, - сказала она. - По-моему, он будет вам очень кстати! - И на этот раз повернулась к нему спиной, пока он вытирался и одевался! 27 Прихлебывая кофе, Огастин приготовил яичницу с беконом, и домик наполнился еще более приятным ароматом. Ели они не спеша, держа тарелку на коленях; покончив с едой, вытерли тарелки хлебом и съели его тоже. Огастин не вызвался сразу проводить Ри домой (хотя дождь и прекратился), они сидели у лампы и болтали, наслаждаясь обществом друг друга, снова наконец вдвоем, как в ту пору, когда "стая" еще ничего не знала о нем и их одиночество не было нарушено. Говорили они о всяких пустяках, не имеющих значения, только не о предстоящем расставании (хотя она, конечно, знала, что он завтра уедет). Зато имело значение это слияние двух голосов воедино, это ощущение, что на свете нет никого, кроме него и ее, и что нет такой силы, которая была бы способна разрушить чары. Совсем как в те времена, такие далекие, что, казалось, с тех пор прошли сотни лет, когда они вместе забирались в расщелины скал, точно двое барсуков, решивших устроить себе там нору. Время было уже очень позднее, и обоим не мешало поспать. Но Ри явно не собиралась уходить, а Огастину явно не хотелось говорить, что ей пора (хоть он и сознавал, что должен это сделать). Они сидели в каком-то оцепенении и временами даже молчали. Только раз Ри попыталась спасти мотылька, который вился вокруг лампы, слепо идя на верную смерть, однако, чем больше она старалась помешать ему, тем отчаяннее он метался и бился о раскаленное стекло, пока не опалил себе усики и даже крылья. Но других движений она не делала. Раз или два Огастин взглянул на часы, однако решил, что она может побыть еще, и постепенно впал в дремоту. Гроза вдруг снова началась, и раскат грома вывел их из забытья. Огастин подошел к двери. Густая тьма и дождь - плотная завеса дождя, прорезаемая молнией... Теперь о том, чтобы выйти на улицу, не могло быть и речи: придется ей остаток ночи проспать на его кровати, сказал он Ри, а он ляжет на полу. Она ничего не ответила, только сузила глаза, как бывает, когда у человека вдруг разболится голова, и какое-то время еще продолжала сидеть не двигаясь. Потом прикончила обгоревшего страдальца мотылька, раздавив его выпачканной в яйце вилкой, встала и сбросила туфли. Огастин, зевая, раскладывал коврик на полу, когда какой-то звук заставил его обернуться. Еле слышный голос прошептал из постели: - _Мне не будет_ стыдно - можешь не тушить лампу, когда придешь. Он посмотрел в ту сторону: она лежала на спине, совсем обнаженная, вспышки молнии ярче лампы освещали ее, и он почувствовал спазмы внизу живота, словно его самого пронзило молнией. - Я _не хочу_, чтоб ты гасил лампу, - повторила она, приподняла обеими руками маленькие полушария грудей, похожие на две половинки яблока, уперлась локтями в матрац, закинула ноги на стену и игриво побежала по ней вверх своими маленькими, как два мышонка, ступнями, так что бедра приподнялись над постелью. Сердце Огастина застучало, стало больно в груди. Он шагнул к ней: услышав его шаги, она повернулась на бок, лицом к нему, протянула навстречу ему руки, и он увидел перед собой две тоненькие как спички ручки ребенка... Она же не понимает, что делает! А что делает он? Огастин вдруг сгреб ее раскиданную одежду и бросил на приподнятое для поцелуя лицо. - Вставай! - рявкнул он так грубо, что даже сам удивился. - И прикройся... Она схватила одеяло и натянула до подбородка. Личико у нее сморщилось, потом сморщилось еще больше, а глаза расширились и стали огромными, рот приоткрылся, губы задрожали. Он отвернулся; вернуться к себе в угол и лечь он уже не мог, а потому зашагал по комнате, взбудораженный, смятенный. Он молчал, не решаясь заговорить, странные, противоречивые чувства владели им, ему было стыдно. Перед его мысленным взором маленькие ступни снова и снова взбирались вверх по стене... и эта боль на маленьком съежившемся личике. С кровати не доносилось ни звука, но ничто на свете не могло заставить его сейчас посмотреть в ту сторону. Через какое-то время за окном рассвело, и почти тотчас на дороге раздался клаксон автомобиля Тони. Огастин уехал... Когда отчаяние немного улеглось и Ри снова обрела способность думать, она решила повеситься на перекладине: пусть спохватится и пожалеет. Она представила себе, как все будет выглядеть, когда ее найдут... И может, бог не слишком на нее за это рассердится, если он, конечно, существует и допускает такое! Но есть бог или нет, а веревки, на которой можно было бы повеситься, под рукой, во всяком случае, не оказалось. Поэтому пришлось Ри одеться и отправиться домой - "слушать музыку". Но как же все-таки насчет бога? До сих пор она не забивала себе этим голову. Все считают, что он существует, - как воздух: никто ведь не раздумывает, есть он или нет, просто ты им дышишь и все. Даже и сейчас сомнение возникало в одной клеточке мозга Ри и затухало в другой, потому что это такой вопрос, раздумья над которым, право же, и цента не стоят, а когда ты страдаешь, стоят и того меньше. 28 Огастин ночью совсем не спал, а Рассел спал мало, поэтому Тони и Сэди весь день по очереди сидели за баранкой, предоставив своим друзьям мирно почивать на заднем сиденье "бьюика", если тут применимо слово "мирно", а для Огастина применимо слово "почивать"! Дитя, дитя, совсем еще _дитя_!.. Снова и снова перед мысленным взором Огастина возникали эти две ножки на стене и личико, приподнятое для поцелуя. А потом - то же личико, когда он уходил, только сморщенное, дрожащий рот, одеяло, натянутое до подбородка... Путешествие прошло для него как во сне, когда ты то спишь, то просыпаешься, бредишь и терпеливо ждешь избавления от кошмара. Огастин почти ничего не замечал из того, что проносилось мимо них, разве что сосисочную, возле которой они остановились, чтобы пообедать, да немного позже, когда он снова открыл глаза, перед ним мелькнуло озеро Чэмплейн. Щиты с назойливой рекламой фирмы "Гудьер", встречавшиеся чуть не на каждой миле, воспринимались скорее как крик, чем как нечто зримое. Весь этот день "бьюик" вел себя выше всяких похвал: за одиннадцать часов он прошел без каких-либо поломок более 250 миль. Поэтому, прежде чем подъехать к границе, Тони остановил машину и поставил в питающий клапан две затычки - машина начала кашлять как сумасшедшая, и, казалось, если воспрепятствовать ее продвижению, мотор тут же заглохнет и, следовательно, на дороге образуется "пробка". И Тони оказался прав: в Русес-Пойнте их даже не остановили, как не остановили и в Лаколле по другую сторону границы, у гор. Лишь только они очутились в Канаде, Тони ударился в лирические воспоминания о той поре, когда он был сплавщиком, правда, сплавлял он не бревна, а мелкий лес для бумажных фабрик в Чикутими (на фабриках этих девушки работали по щиколотку в теплой воде и все машины были окутаны облаками пара). Но Огастин слышал только обрывки рассказа. Что-то про сплав; потом про лошадей, которых учат одним рывком вытягивать из земли коряги; потом про то, как сколачивают плоты... _Это лицо в тот последний миг..._ Когда слух его снова включился, рассказ про сплавщиков был окончен и Тони уже находился на реке Ассуапмуссойн - в том месте, где она впадает в озеро Сент-Джон. Там он вроде бы присоединился к индейцам из Пойнт-Блю, которые на своих каноэ как раз собирались двинуться к заливу Гудзон, чтобы ставить там капканы (в тех местах, видите ли, все передвигаются только на каноэ, сказал Тони: в северных лесах ведь нет дорог, есть лишь тропы в обход наиболее крутых водопадов да от реки к реке). Тони далеко не исчерпал еще своих "историй", когда спустил задний баллон; они как раз находились в нескольких ярдах от захудалой придорожной харчевни. Для такого допотопного "бьюика" это означало, что придется менять обод (правда, только обод, а не все деревянное колесо), но, поскольку болты заржавели, для этого требовались по крайней мере молоток и долото. Таким образом, харчевню им поистине бог послал: будет где остановиться на ночь, и к тому же не придется дорого платить. Не успели они усесться за стол в ожидании, пока им дадут поесть, как Тони снова принялся рассказывать. Когда плывешь в каноэ вверх по бурной реке - а эта река была как раз бурная, пояснил он, - веслами почти не пользуются; индейцы стоя направляют каноэ шестом, хотя ни один из них не умеет плавать, а если кто упадет в воду, то они и вытаскивать не станут, потому что, по их поверьям, это может принести несчастье... Но Огастин едва ли слышал то, что рассказывал Тони... _Дитя, дитя, совсем еще дитя..._ По берегам реки, продолжал Тони, виднелись призрачные остовы стоянок: дело в том, что индейцы, снявшись с места, никогда не забирают шесты от вигвамов - каждый вечер они срезают ветки и делают новые (_...дитя, совсем еще дитя_). Индейцы и по сей день пишут письма на бересте и заворачивают в нее пожитки. А уж воняет от них... Тони говорил и говорил, а в мозгу Огастина мысли крутились, точно мельничное колесо, тем более что члены семейства, которому принадлежала харчевня, то появлялись, то исчезали, громко переговариваясь на местном диалекте. Папаша был тощий, лет сорока, с глазами, как бусинки; maman [мамаша (франц.)] - толстушка лет тридцати с затуманенным взором; и не менее десятка детишек. Они поймали жабу и играли бедняжкой, точно мячиком, в то время как святая Мария, освещенная лампадой, с улыбкой глядела на них из своей ниши, а рыжий младенец прыгал по всей комнате на горшке. Это были обычные шумные дети, если не считать старшей, уже подростка (на вид ей было столько же лет, сколько Ри, может быть чуть-чуть больше), сидевшей одиноко в уголке. Это была хорошенькая, милая девочка, но ее пустые глаза и холодное пренебрежение, с каким относились к ней младшие дети, явно говорили о том, что она не совсем нормальна. Огастин сначала не спускал с нее глаз - так напомнила она ему Ри, но она вдруг задрала юбку, точно никого тут и не было, и принялась тщательно обмерять голую ногу в разных местах с помощью обрывка веревки. Потом кто-то из братцев сунул ей в руку лимон, она ткнула его в соль и с явным наслаждением принялась жевать; один из ребят знаками дал понять, что рыжий младенец - ее произведение, и все захохотали, явно ожидая, что и четверо янки присоединятся к ним. Тем не менее, когда еда наконец появилась на столе, луковый суп оказался удивительно хорош, и наши путешественники, наевшись до отвала, отправились спать. Огастина поместили на чердаке, дверь в его комнатушку не закрывалась, в ней пахло "ситронеллой" и сыростью. Окно помещалось так низко, что даже с постели не видно было неба - ты лежал и сквозь грязную сетку от комаров смотрел на озеро, раскинувшееся по ту сторону дороги. Какой-то старик в утлой лодчонке скользил по дорожке, проложенной восходящей луной, и пел, вытаскивая сети с угрями. Огастин, должно быть, вздремнул, и ему приснилось, что он тоже скользит по озеру в лодке среди копошащихся угрей, только это был вроде бы и не он, Огастин, а Ри (или, может быть, в озере были не угри, а эта малышка? Трудно сказать). Он очнулся, и угри исчезли. Вместо них на сетчатке его глаз возник отпечаток Ри - она лежала голая, на спине, поддерживая руками груди, переступая ногами по стене все выше и выше, пока бедра ее не отделились от ложа... Сколько сотен раз перед мысленным взором Огастина снова и снова возникало это видение! Ведь она же несовершеннолетняя... _Дитя, совсем еще дитя..._ Дитя ли? А что, если... Но разве можно было поступить иначе? Ничего удивительного, что это терзало его, заставляя метаться на постели, совсем как в библейские времена метались люди, одержимые дьяволом! Дверь в его клетушку была, конечно, открыта, да к тому же она, очевидно, пришла босиком - он не слышал ни звука, пока не почувствовал, что кто-то стягивает с него одеяло, а открыв глаза, увидел у своей кровати тень. В ужасе он подумал, что это та, слабоумная... - Подвинься, - сказала Сэди, - дай бедному человечку хотя бы прилечь. Он подвинулся. Это была Судьба - бороться против нее он был бессилен... Но от Сэди так несло луком и пачулями, что он старался держать голову подальше от ее лица. Отведав этой холодной овсяной каши, он заснул как бревно. А на рассвете проснулся от приглушенных рыданий. - В чем дело? - спросил он. - Ты что, никогда не знал женщин? Огастин молчал. Снова рыдания. - Недобрый ты, даже не поцеловал меня ни разу! - пожаловалась девушка. Тони говорил, что от его индейцев пахло цыганами и рыбой - правда, сказал он, когда с ними живешь в одном лагере, то ничего такого не замечаешь, потому что спишь на пахучей хвое... Рассказы Тони о том, как он спускался по рекам в индейских каноэ, звучали очень заманчиво. А что, если... нет, нет, ему надо как можно быстрее добраться до генерал-губернатора в Оттаве и подать прошение о паспорте. И надо сразу же дать телеграмму Мэри... Но сначала надо навести порядок в своих чувствах - нельзя ходить по свету и блеять: "Дитя, совсем еще дитя" - добавлять: "А что еще оставалось делать приличному человеку?" Боль, написанную на обращенном к нему маленьком личике, уже ничем не сотрешь, - этот груз ему с плеч не сбросить. Ведь он же сам ненароком причинил ее существу, которое любил и которое любило его... Зачем же задаваться вопросом, мог ли приличный человек поступить иначе, - просто где-то он совершил неверный шаг... и эта тяжесть, лежавшая у него на сердце, эта свинцовая гиря в недрах его существа очень походила на то, что люди вроде Мици должны именовать "грехом"! Но о каком "грехе" может идти речь, когда бога нет - а его, конечно же, нет, - и, значит, никаких законов божьих он не преступал... Или, может быть, он преступил законы Фрейда? А может, все-таки бога, хотя и несуществующего? Или же некий беспристрастный наблюдатель решит, что он погрешил против обоих сразу? Против бога, а он "как воздух (сказала бы Ри), им все живое дышит..."; "как воздух (могла бы добавить Мици), в котором иным существам дано летать, но даже им приходится тому учиться...". Огастин обратил взор к низкому окну и там, на озере, увидел отражение восходящего солнца. Оно словно зацепилось за кончики высоких елей, зигзагами прочерчивавших перевернутую картину. КНИГА ВТОРАЯ. МЕЙСТЕРЗИНГЕРЫ 1 "Бог - он как воздух, им все живое дышит, как воздух, в котором иным существам дано летать..." Давайте вернемся теперь к той зиме год назад, когда у Мици отслоилась сетчатка на втором глазу и она навсегда потеряла зрение. Она и вообще-то была замкнутой и малообщительной девушкой, а постигший ее страшный удар - полная слепота в семнадцать лет - неминуемо должен был еще больше сосредоточить ее на себе или на боге, причем провести тут грань было бы трудно, поскольку и терпение и умение переносить тяготы лопнуло, как слишком туго натянутая проволока. Теперь, когда она пыталась проникнуть в свое сокровеннейшее "я", взору ее представала не знакомая светлица, а безбрежная равнина, где ее крошечное "я" исчезло, растворившись в огромном "Я ЕСМЬ" бога. То время, когда "Мици" существовала сама по себе, казалось ей сейчас далеким сном, от которого она надеялась навсегда избавиться, приобщившись Его благодати и став монахиней, чтобы уже не было больше мелких "я хочу", а было лишь Его СЛОВО. Отец Мици смотрел на монастыри как на что-то вроде человеческой помойки (или, выражаясь более изысканным языком, как на "естественное прибежище"), куда можно без особого шума "сплавлять" девушек из хорошей семьи, на которых судьба поставила свое тавро, сочтя их непригодными для мирской жизни. Не только он, но и вся семья считала, что теперь, когда Мици ослепла, иной участи для нее и не может быть... И все же отец не находил в себе мужества сказать ей об этом, а потому, когда она заявила, что хочет постричься в монахини, он так обрадовался - какая же она умница! - что даже расцеловал ее. Огастин же (как нам известно) считал монастыри опасными, как паучьи сети: стоит любой девушке оказаться в пределах досягаемости, и она обречена - в мгновение ока монастырь затянет ее, опутает с головы до ног паутиной, высосет из нее все соки, а мумию повесят где-нибудь подальше от глаз людских, чтобы никто не мог крикнуть: "Убийцы!" Однако ни Огастин, ни даже Вальтер или сама Мици понятия не имели о том, что в монастыри нынче куда труднее было попасть, чем из них выбраться. Выбор Мици, естественно, пал на близлежащий монастырь кармелиток в Каммштадте, где одна из ее теток была настоятельницей, так что теперь Вальтеру оставалось лишь написать сестре жены и сообщить, что его дочь едет к ней... Когда же настоятельница написала в ответ, что решительно отказывается взять в монастырь слепую, Вальтер совершенно растерялся. Достопочтенная мать-настоятельница сообщала о своем отказе в самой категорической форме. На ее взгляд, кармелитские монастыри - это не приятное прибежище для обездоленных судьбой, а аванпост непрекращающейся борьбы с духовными опасностями, и слепой девушке не выдержать сурового устава кармелиток. Если, конечно, иметь настоящее призвание, то в монастыре можно познать подлинное счастье, но, зная Вальтера, она была почти уверена, что эта безумная идея родилась у него в голове, а девушка лишь дала согласие, скорее всего, в истерическом состоянии. Тем не менее мать-настоятельница написала письмо, сообразуясь с нормами христианского милосердия и правилами высшего света, не забыв при этом и о семейных узах. Она подчеркнула, что кармелитки дают обет молчания, а даже такой человек, как Вальтер, должен понимать, каким непосильным бременем станет этот обет для девушки, и без того изолированной из-за слепоты! Затем (чтобы письмо не показалось слишком отрывистым) она описала, сколько монахине приходится читать - и про себя, и вслух - и как меняются в зависимости от времени дня священные тексты... Тут Вальтер, несколько придя в себя от шока, вдруг подумал: "Стой-ка! А как же Брайль?" Ведь, уж конечно, есть молитвенники и всякое такое прочее по Брайлю. И уж, во всяком случае, орден кармелитов существует не для того, чтобы воспитывать или давать образование, для чего, бесспорно, нужны глаза, - члены этого ордена занимаются главным образом самосозерцанием, стоят себе целыми днями на коленях и ждут, когда их посетит благодать. Вполне возможно, что у этой его родственницы такая уж привычка обескураживать людей и надо только найти к ней подходили оказать давление... При мысли о "давлении" он начал перебирать свои римские связи: ведь в случае надобности можно обратиться и к самому папе, потому как барон фон Кессен - это все-таки что-то значит! Итак, барон Вальтер написал в Рим своим бисерным женским почерком, так не вязавшимся с его массивной фигурой и чуть ли не требовавшим микроскопа для расшифровки: он был уверен, что все пойдет как надо, если дернуть за нужные веревочки. Что же до Мици, то она нисколько не волновалась. Ей сам Бог указал путь, а поставить преграду Его воле не в силах даже мать-настоятельница. Тем временем Вальтер, перечитывая письмо настоятельницы кармелиток, обнаружил постскриптум, который гласил: "Пусть Мици приедет, и мы побеседуем с ней". При этом настоятельница думала лишь о том, чтобы как-то втолковать Мици, что ее призвание - жить в мире, а не _вне_ его, и, может быть, успокоения ради посоветовать ей съездить в Лурд; к тому же настоятельница понимала, что лучше ей самой повидаться с несчастной девушкой и все ей объяснить, а не препоручать это родителям или даже местному священнику, которые могут только наломать дров. Однако, учитывая умонастроение Мици, едва ли следует удивляться тому, что, когда она приехала "побеседовать", все произошло не совсем так, как ожидала мать-настоятельница. В то утро дети наспех позавтракали, набили карманы бутербродами с колбасой, взяли санки и отправились с Огастином на весь день кататься; таким образом, он находился далеко от замка (и ничего не подозревал), когда отец и мать Мици отбыли вместе с нею на розвальнях, которыми правил кучер, в ту роковую поездку в Каммштадт. Старинные сани, влекомые двумя лошадьми, были тяжелыми и ехали невероятно медленно, так что путешественникам пришлось останавливаться в пути, чтоб перекусить. Но вот наконец лошади довезли их до цели и встали под звон колокольцев. Каждому ясно, что монастырь кармелиток с какими-нибудь двумя десятками монахинь не может выглядеть столь же величественно, как средневековое аббатство, где жили сотни людей, и все же Вальтер огорчился, обнаружив, что монастырь разместился не в специально построенном, а в обычном мещанском доме у обычной тихой дороги в пригороде Каммштадта, за высокой садовой стеной. Это отнюдь не выглядело надлежащим прибежищем для дочери высокородного барона и делало решение родителей избавиться от нее особенно омерзительным. Тем не менее барон дернул колокольчик в садовой стене, и улыбающаяся краснощекая послушница впустила их одного за другим в узенькую калитку, осененную уже облетевшей акацией. В промерзшем дворе, где они очутились, было очень холодно и промозгло, ибо зимнее солнце стояло слишком низко и лучи его не попадали сюда из-за высокой стены; и даже святой Иосиф в натуральную величину едва ли мог успокоить Вальтера и внушить ему чувство святости этих мест, ибо стоял он явно у бывшего _черного_ хода. Их провели сначала в комнатушку размером в десять квадратных футов, не больше, где в те времена, когда здание это еще не принадлежало монастырю, какой-нибудь слуга начищал ножи и сапоги. Им принесли подкрепиться (воздушнейшее печенье и что-то вроде настоя из целебных трав) и разожгли парафиновую печку, но это ни у кого не вызвало желания снять шубу. Наконец вернулась привратница. Она повела их куда-то вверх по черной лестнице, до блеска начищенной воском, и впустила в приемную. Комната была совсем пустая, и, казалось, в ней было даже холоднее, чем на дворе; к тому же здесь было всего три стены, а четвертую заменяла опускная решетка (или "трельяж") из прочных железных прутьев с заостренными концами - только через нее и можно было разговаривать с монахинями. "Точно медведи в зоопарке", - подумал вконец обескураженный Вальтер (тем более что утром пришел ответ из Рима, причем совсем неутешительный). А Мици - в сером костюме из плотной зимней ткани, сшитом хорошим портным, в строгой фетровой шапочке, под которую были подобраны ее длинные золотистые волосы, - опустилась у решетки на стул, к которому ее подвели, сияя от радости и изо всех сил стараясь ее не обнаружить. 2 Это необычное, пронизанное радостью спокойствие, и эта воля, непоколебимая как скала... Лишь только мать-настоятельница отдернула занавеску, она сразу поняла, что перед ней отнюдь не истеричка и не послушная овечка, тупо повинующаяся приказу отца, не отчаявшаяся рыбешка, безвольно повисшая на крючке. Она была поистине потрясена, увидев, какою _радостью_ сияли эти большие, серые, безжизненные глаза, - помощница, стоявшая в тени, у нее за спиной, даже ахнула от удивления. Все, что мать-настоятельница собиралась сказать, лучше было сразу забыть - и уж, во всяком случае, всякие утешения и советы насчет Лурда, - и тем не менее о принятии девушки в монастырь не могло быть и речи: экзальтация, которую она читала сейчас на ее лице, едва ли долго продлится, а монахиня - это ведь на всю жизнь... От молчания в дополнение к слепоте рано или поздно у кого угодно мозги сдвинутся набекрень (это микроб, который обнаруживается в любом замкнутом коллективе); нигде на свете этой девушке не найти монастыря, который допустил бы такое легкомыслие и принял ее. Но ведь надо не просто отказать, а убедить это необычное существо, что она неправильно истолковала волю божью, причем надо сказать ей это не впрямую, а подвести ее к выводу о том, что слепота несовместима с уставом кармелитского монастыря... И настоятельница без всякого вступления стала перечислять, из чего складывается день в монастыре, - день, который длится восемнадцать часов зимой и девятнадцать летом, "ибо наша усталость возносит хвалу господу лучше, чем любые наши молитвы". Оглушительный звон колокола будит их в половине шестого (летом - в половине пятого); затем - долгие часы общей молитвы вслух или про себя; одиночество в келье; физический труд; часы учения и чтения вслух и - никакого общения с внешним миром, ибо если она станет монахиней, то отныне и до конца своей земной жизни уже никогда не сможет покинуть этих стен. И как рефрен, настоятельница все снова и снова подчеркивала неизбежность молчания, "которое мы, кому дано зрение, так свято чтим". Если это существо не безнадежная тупица и не слабоумная, то уж, конечно, здравый смысл подскажет ей, что такое испытание выше человеческих сил... Однако ничто, казалось, не способно было переубедить девушку, твердо решившую, что бог призвал ее стать кармелиткой и жить по уставу кармелиток, и никакому другому. Она даже почти и не слушала того, что ей говорила настоятельница, ибо логика ее была проста: ведь все во власти Того, кто от нее этого требует, а значит, именно Он в свое время создаст необходимые условия и выберет пути. "Выбор пути" - об этом она может уже не задумываться: она получила веление божье, а с богом не спорят. Время шло. Сгущались сумерки, в комнате становилось все темнее, но тем заметнее был огонь, горевший в глазах Мици. Глядя на эту тень с золотистыми волосами и сияющими глазами, которая сидела так прямо в полумраке, по другую сторону решетки из двойных железных прутьев, настоятельница начала все сначала - теперь она будет говорить без обиняков. Теперь уж она поставит черточку на каждом "t" и точку над всеми "i". Что заставило мать-настоятельницу вдруг вспомнить слова, с которыми папа Лев XIII обратился к "маленькому белому цветку" (четырнадцатилетней Терезе), когда она тоже попросила принять ее в кармелитский орден? "Прекрасно, - сказал тогда святой отец, - прекрасно. Если господь хочет, чтобы ты вступила в этот орден, ты вступишь в него". А теперь это дитя стало святой Терезой из Лизье; было это всего поколение тому назад, а она уже канонизированная святая! И что побудило мать-настоятельницу спросить себя, вернее, откуда возник в душе ее этот вопрос, совсем как у Петра, когда ему было видение в Иоппии: "Да можешь ли ты назвать "слепыми" эти глаза, которых коснулся Его перст, _раскрыв_ их для Ему только ведомых целей?" И вот, все еще продолжая говорить, мать-настоятельница уже понимала, что не должна, не имеет права сама принимать решение, ибо этот случай выходит за рамки ее компетенции, хоть она и облечена особыми правами; сомнения, посетившие ее, казалось, зародились не сами собой в ее мозгу, а были как бы навеяны извне, они перечеркивали все ее доводы... Может быть, это веление свыше? А если такой вопрос возник у нее, значит, она нуждается в совете, ибо кармелитка слишком хорошо знает, что нельзя следовать заключениям собственного шизоидного ума и считать, что ты слышала "голос" или "веление", пока общий разум сестер не подтвердит твоей правоты. Достоверно лишь то, что обсуждено и решено Советом. Тем временем Вальтер ерзал на слишком маленьком стуле. У него разламывалась поясница, а эта особа явно запуталась. Ведь ему и так нелегко расставаться с Мици, а тут еще эта бесконечная говорильня... И все же, когда настоятельница вдруг оборвала разговор, отпустив их с миром, он даже как-то растерялся. 3 Ехать назад домой через лес было уже слишком поздно, но на постоялый двор отправили только кучера, ибо какой же уважающий себя человек их круга спит в гостинице? Вальтер (всякий раз, как ему приходилось заночевать в городе) останавливался в Каммштадте обычно у своего поверенного, адвоката Кребельмана. Кребельман родился и вырос в Каммштадте. Это был человек с угодливой улыбочкой и презрительным взглядом, который, разговаривая с собеседником, имел обыкновение перебирать бумаги и нелепо откидывался назад при ходьбе, точно держал в руках поднос. Однако человек он был проницательный, этого никто не мог у него отнять. Дом у Кребельмана был большой, старинный, с вычурными украшениями; когда-то он принадлежал одному несовершеннолетнему наследнику, делами которого управлял Кребельман, а потом как-то переменил владельца, но, как это произошло, никто не знал. Стоял он на главной улице Каммштадта и выглядел необычайно мрачно, словно был удручен утратой былого величия, ибо в нем теперь жила всего лишь семья мелкого юриста... В последнее время Вальтеру все чаще и чаще приходилось обращаться к адвокату за советом, и в тот вечер им обоим было о чем поговорить, поэтому фрау Эмма увела Адель и Мици в свои комнаты - поболтать и повосторгаться крошечным курносым носиком новорожденного младенца, ибо только он и торчал из моря шерсти, словно трубка ныряльщика. А тем временем в монастыре тоже шла взволнованная дискуссия. Мать-настоятельница, проведя целый час в молитве, созвала затем свой совет и изложила проблему. Сначала возобладал здравый смысл: все считали, что, конечно же, слепота явится слишком тяжким бременем для будущей монахини, которой и без того предстоит нелегкая жизнь, и в просьбе следует отказать. Но никто из сестер-советниц, кроме матери-настоятельницы, еще не видел Мици, а когда они спросили помощницу настоятельницы, что она думает по этому поводу, та сказала: "Да разве можно противиться воле божьей!" Это восклицание развязало язык матери-настоятельнице, и она произнесла имя, вертевшееся у нее в уме: Тереза Мартен, девочка, которая, еще не достигнув положенного возраста, после многих отказов все-таки стала кармелиткой, а теперь она - канонизированная святая. И тут все четыре сестры-советницы в полном смятении опустились на колени и излили свои сомнения в молитве. Мать Агнесса Святоликая, самая старая монахиня, помогла разрядить напряжение, спросивши мать-настоятельницу, почему, собственно, вопрос этот следует решать сейчас. Ведь слепая девушка просится лишь пожить у них. Новенькие не носят монашеских одежд. Они ведь не только не монахини, но еще и не послушницы и могут никогда ими не стать, ибо не из каждого головастика выходит лягушка. Все в руцех божьих. А поскольку сейчас только "нет" может быть окончательным, почему бы не разрешить девушке пожить с ними, а там пусть уж господь в угодный ему час проявит свою волю. Новенькая принимает участие в жизни монастыря лишь постольку-поскольку - на правах гостьи, которая в любую минуту может покинуть его стены. И девушка эта, конечно, сможет уехать, если решит, что это ей не по силам. А кроме того, добавила мать Агнесса, осталось всего несколько дней до рождественского поста (а во время поста обет молчания выполняется особенно строго, отчего жизнь монахинь становится еще более суровой). - Это, безусловно, необычное время для того, чтобы принимать в свою среду новеньких, но, придя к нам во время поста, эта девушка, которую не могут убедить слова, тем скорее сама поймет, что слепым здесь не выдержать... - Если только, - добавила помощница настоятельницы еле слышно, - если только господь не повелит иначе... Доводы матери Агнессы перевесили, и совет согласился с ней, а вслед за ним - и капитул. На официальный запрос капитула епископ ответил согласием. Вот как случилось, что 12 декабря, в среду, Мици поступила в монастырь, хотя лишь немногие из сестер считали, что это надолго (ну, в крайнем случае протянет до конца года, не больше). Мици же была абсолютно уверена в том, что это на всю жизнь, и Шмидтхен тотчас засела за монастырское приданое (из фланели и ситца). Вальтер приписал все Риму - _уж конечно_, оттуда, сверху, оказали давление, иначе чем объяснить столь внезапную перемену позиции. Собственно, в его глазах это явилось лишним доказательством того, что, хотя в мире светском древняя знать нынче мало что значит, однако в мире церковном с ней все еще считаются, особенно если у этой древней знати есть кузены в курии (а в общем-то все в конце концов устраивается, если за нужную ниточку потянуть). Вернувшись наконец из Мюнхена с намерением сделать Мици предложение, Огастин узнал о случившемся от детишек, стайкой прилетевших на станцию встречать его, - слова их точно громом поразили его, ибо никому и в голову не пришло сказать ему об этом, так как никто не думал, что это может его интересовать. Второе похищение Персефоны!.. В календаре Огастина "Среда, 12 декабря 1923 года" отныне навсегда останется как день поистине вселенского отчаяния. Несколько часов бродил он в одиночестве по заснеженным лесам и, таким образом, снова отсутствовал, когда Мици вторично и уже окончательно отбыла в монастырь, а задолго до того, как Вальтер и Адель вернулись, он уже уехал из их замка и даже из их страны. Дома фон Кессенов ждала лишь краткая записка, в которой ничего не говорилось - ни почему он уехал, ни куда... Он сам потащил свои чемоданы на станцию, забыв про ружья, - Отто сказал, что он был как рехнувшийся. Только десятилетняя Трудль, которая сама была влюблена в Огастина, чувствовала, что виной всему любовь, но уж, конечно, не Трудль стала бы кому-то сообщать об этом. 4 Среда, двенадцатое декабря... В тяжелых старинных розвальнях, запряженных двумя лошадьми, вполне хватало места для всех четверых - отца, матери, Мици и кучера, - ну и, конечно, для багажа. Вскоре после десяти утра сани выехали из пропитанного коровьим духом двора через гулкую арку и подъемный мост на дорогу, но, поскольку в тот день в лесу были заносы, к монастырским воротам они подъехали уже в сумерки. Снова им около часа пришлось дожидаться в крошечной, пахнущей карболкой комнатке, прежде чем привратница со свечой в руке провела их в приемную. Мици услышала приглушенные голоса за занавесками, и еще прежде, чем ее подозвали к решетке и занавески раздвинулись, она догадалась, что борьба не кончилась... Часы показывали половину седьмого. В шесть сестры двинулись процессией в трапезную, распевая "De Profundis..." ["Из глубины..." - начало одного из псалмов (лат.)], затем, в полнейшем молчании став вокруг стола, на котором лежал череп, съели свой ужин не садясь, как того требовал обычай. В другое время после ужина они приятно провели бы час вместе, когда им давалась редкая возможность поговорить друг с другом и когда, по уставу, их знакомили с новенькой. Но сейчас был пост, и они лишены были этого приятного часа. Сегодня им предстояло собраться совсем ненадолго и нарушить молчание тоже ненадолго - лишь пока их будут официально знакомить с Мици. Однако вопрос о том, будет ли Мици принята, был еще не решен... Дело в том, что сейчас (как все знали) она все еще находилась в приемной, по ту сторону решетки, а все четыре сестры-советницы хором пытались отговорить ее; они делали последнюю попытку ее разубедить: к чему рисковать и ломать себе шею (да и им тоже) на крутом, опасном для жизни утесе кармелитского обета... "Это все равно