как неприступная гора пророка Илии, - объясняли они Мици. - Если человек слабый вздумает карабкаться на нее, он и сам погибнет и другие из-за него пострадают". Но Мици, хоть ей и трудно было одной противостоять им всем, была непоколебима, да и как могла она колебаться, когда твердо знала: ею движет Что-то куда более могучее, чем здравый смысл! И вот в конце концов бесполезные уговоры смолкли и звук ключа, поворачиваемого в замке, возвестил, что двери монастыря наконец открылись перед ней. Чьи-то руки помогли ей переступить через порог. Кто-то слегка надавил ей на плечо, давая понять, что надо опуститься на колени, и что-то прижали к ее губам, должно быть, распятие. Поднявшись с колен, она почувствовала, что ее снова поворачивают лицом к той двери, в которую она вошла, и заставляют поклониться на прощание тому, другому миру. Затем она услышала, как дверь, отгораживающая ее от этого мира, захлопнулась и отец ее высморкался. Шахт (финансовый диктатор) утроил заботы землевладельцев, резко приостановив рост инфляции; денег в обороте сразу стало меньше, а брать кредиты в банке было просто невозможно, ибо теперь их давали под пятнадцать процентов. Лес - это в значительной степени капитал, но теперь все разработки пришлось прекратить, а людей распустить, или даже надо было продавать большие участки леса, а у кого в эти дни были деньги, чтобы покупать их? Проблему Мици удалось наконец решить, но еще столько всяких других проблем оставались нерешенными. Поэтому, как только в тот вечер Вальтер и Адель добрались до дома Кребельманов, барон тотчас заперся со своим поверенным и они принялись обсуждать наиболее сложные из этих проблем. Возможно, Вальтеру и тяжело далось расставание с Мици, но он вынужден был забыть о ней и взяться за дела, тяжело ему или нет. Лишь далеко за полночь двое мужчин отложили наконец в сторону бумаги и сели ужинать. Женщины давно уже легли. Крестьянка, служившая у Кребельманов и вечно ходившая разинув рот, сейчас подавала им не только с закрытым ртом, но и с закрытыми глазами; на столе появился сначала горячий бульон, который Кребельман и его гость пили из чашек, поглощая одновременно целую гору сосисок, а затем - пиво. Когда Вальтер наконец поднялся наверх, в спальню, жена его даже не шевельнулась. Она лежала, накрывшись с головой, и, должно быть, крепко спала, решил Вальтер, поскольку она никак не реагировала, когда он с грохотом скинул сапоги; и хотя едва ли он стремился разбудить ее, однако такое бесчувствие жены вызвало у него раздражение: несмотря на выпитое пиво, спать ему не хотелось и он жаждал общения. Сейчас в спальне денежные заботы несколько отошли на задний план, и он не мог уже больше не думать о Мици: ему вспоминались давно прошедшие дни, когда его любимая крошка забиралась к нему на колени и играла с цепочкой от часов... А как она визжала от восторга, когда он подбрасывал ее высоко в воздух и делал вид, что не собирается ловить... Наконец Вальтер улегся, и кровать закачалась и затрещала под его могучим телом, однако подруга его жизни продолжала лежать, повернувшись к нему спиной, точно его тут и не было. В головах кровати висела картина на религиозный сюжет, так и сочившаяся елеем, а в ногах - пожалуй, уж слишком увеличенная фотография рассвирепевшего танганьикского слона... Читать было нечего... Вальтер задул свечу и лежал, "ворочаясь с боку на бок до зари", как Иов. С Вальтером всегда так было: то, что казалось ему несомненным днем, выглядело весьма сомнительно ночью. Теперь, когда повернуть назад было уже слишком поздно, у Вальтера заговорила совесть: а что, если он неверно решил насчет Мици? Его бедная маленькая Мици... слепота и так была для нее тяжким испытанием, неужели этого недостаточно? И вот сейчас, впервые за все время, он попытался представить себе, каково девушке ее возраста очутиться в этом священном курятнике... А тут еще жена никак не откликается на его присутствие. Он протянул руку и обнял ее, ища утешения. Чувства его тотчас пробудились, и хотя нельзя сказать, чтобы они так уж в нем бурлили, но супружеский акт, решил он, наверняка поможет развеяться. Он придвинулся было к Адели, но она резко отстранилась, оставив ему лишь подушку, намокшую от слез. 5 Когда дверь в широкий мир захлопнулась за ней, Мици почувствовала, что ее ведут куда-то, поддерживая с обеих сторон. Сначала ее повели на хоры для посвящения. Оттуда в полном молчании (и, несмотря на экзальтацию, она отмечала про себя каждый поворот, каждую лестницу, каждый приступок) - куда-то еще: по-видимому, судя по гулкости эха, это была большая комната, в которой мягко звучали радостные голоса, точно птицы чирикали. Здесь ее представили по очереди каждой из сестер (и у всех имена святых, все одеты одинаково - как тут отличить одну от другой!), и все монахини в знак приветствия поцеловали ее. Затем сестры вернулись на хоры, а Мици осталась вдвоем со своим "ангелом-хранителем", чью сильную молодую руку она чувствовала на своем плече и чей сильный молодой голос звучал в ее ушах: дело в том, что к каждой новенькой приставляли послушницу, которая должна была помогать ей, наставлять ее и вводить в курс всех дел. Этот сильный молодой голос (в котором Мици уловила чужеземный акцент) стал словно ее собственным голосом. "Ангел-хранитель" отвел Мици сначала в комнату, где отдыхали послушницы, а затем показал, где они молятся (ибо доступ на хоры им разрешался только во время мессы). Из крыла послушниц они прошли в крыло монахинь, такое же промозглое, как и весь остальной дом. В кармелитских монастырях даже в часы, когда разрешено беседовать, никто не разговаривает в коридорах или на лестницах, так же как нельзя разговаривать ни при каких обстоятельствах в кельях, поэтому послушница то и дело увлекала Мици в специально отведенные для этих целей закоулки, именуемые "уголком беседы", и там быстро давала ей советы: что белье, например, лучше класть в постель и спать на нем, иначе утром, когда надо его надевать, оно будет совсем ледяное. Но вот наконец они пришли в пустую келью, где новенькая первые дни живет на правах гостьи, окруженная заботами сестер. Здесь "ангел-хранитель" молча помог Мици распаковать вещи и вскоре удалился. Мици осталась одна - в темноте и холоде непривычной обстановки, все еще чувствуя на лице поцелуи сестер, от которых пахло пчелиным воском, ладаном и мылом. Этот акцент, звучащий в речи "ангела-хранителя"... очень похоже на то, как говорит ее английский кузен по-немецки. "Огастин!.." Мици улыбнулась, вспомнив его мягкий голос и беззвучные шаги, его одежду, от которой всегда слегка попахивало торфяным дымом... А какой это был ужас, когда он попытался читать Шиллера вслух (хотя делал-то он это из самых лучших побуждений). И все-таки ее "ангел-хранитель", скорее всего, швейцарка, а не англичанка, да к тому же сейчас совсем не время - ведь она еще так недавно оставила позади и дом, и мирскую жизнь - раздумывать о ком-то, кто принадлежит прошлому! Куда будет правильнее заняться обследованием этой кельи, где ее поселили. Она раскинула руки, чтобы измерить келью в длину и в ширину, и обнаружила, что это совсем крошечное помещение, где она, уж конечно, не потеряется! Затем руки ее нащупали ворсистое одеяло, накрывавшее набитый соломой тюфяк, такой круглый - ведь его только что набили, - что она испугалась: а вдруг ночью скатится с него. Надо будет лечь поперек... А эта ледяная, негнущаяся, словно картонная, одежда, наверное, черное платье послушницы с накидкой, которое ей завтра предстоит надеть. Затем она опустилась на колени и обследовала кровать - доски на козлах. Под кроватью руки ее нашарили таз и в нем что-то жесткое - очевидно, полотенце... А где же в таком случае вода? Резко повернувшись на четвереньках, она чуть не опрокинула высокий кувшин с водой, стоявший у стены, - горлышко его затянуло льдом. Все так же на четвереньках она принялась ощупывать стену - руки ее застыли и с трудом повиновались: вот она добралась до пустой полки, затем - до подоконника, а дальше было окно с обледенелыми стеклами. Тем временем внизу мать-настоятельница и инокиня-наставница, старшая над послушницами, сидели, подложив под себя складки широких одежд, ибо стульев здесь нет, и обсуждали, как быть с этой их новоиспеченной дочерью, с этой девушкой, которая буквально штурмом взяла кармелиток. Останется она у них или не останется, они должны исходить из того, как если бы она оставалась. Как же быть с ее повседневными обязанностями? На дворе стояла зима, и потому все работы в саду исключались (впрочем, даже и летом - разве можно будет поставить ее полоть, она же все растения повыдергает!). Что же до обычных обязанностей, которые выполняют монахини в доме... Во всяком случае, разбор текстов, вышивка покровов для алтаря и облачений, безусловно, исключены. - Ну, а могла бы она... могла бы она считать просфоры? - Конечно, ее можно даже научить на ощупь укладывать их в ящички. Это просто удивительно, чему только нельзя научить слепого; со временем ее можно будет даже научить кормить цыплят. - И мать-настоятельница прикрыла одной рукой глаза и, чтобы лучше ощутить, что такое слепота, другой рукой принялась шарить вокруг. А как быть с уроками? Ведь до пострижения она должна изучить теологию, догматы, церковное право и историю церкви, а также выучить чуть ли не наизусть устав и уложения кармелитского ордена; раз она не может сама читать, значит, кто-то должен читать ей вслух и отдельно обучать ее, впрочем, если несколько снизить требования... - Ни в коем случае! - Мать-настоятельница сняла руку с глаз. - Ее следует обучать строже и жестче, чем остальных, ибо главная опасность для нашей дочери в том, что она слишком воспаряет духом, в чрезмерной склонности к интроспекции. - Она помолчала. Снова прикрыла рукой глаза. Ведь слепота уже вызвала в этой девушке огромное нервное напряжение - состояние, совсем не вяжущееся со здоровой рутиной повседневной монастырской жизни, благость которой сознает любая монахиня. За этим надо будет внимательно следить... - Не нарушая наших правил, надо будет не оставлять ее надолго одну, особенно сейчас, вначале. - Она снова помолчала. - Ей будет ужасно трудно обрести наше чувство общности в молчании и одиночестве. - Вы правы, матушка. - Ведь в своем уединении кармелитки живут, не отгородившись от всего света, а как бы в центре своего особого мира, словно вечно живое и бьющееся сердце. - Вспомните, сколько девушек приходят к нам, считая, что они должны заботиться только о своей душе! По-моему, я и сама так думала. А если взять нашу маленькую Марию, которая к тому же отрезана от своих сестер еще и слепотой... Инокиня-наставница поднялась, чтобы снять нагар с оплывшей свечи; она пыталась вспомнить, как сама стала послушницей. Да, она тоже не сразу поняла, что те, кого господь соединил в ордене кармелитов, никогда не одиноки, даже если их не объединяет ни речь, ни язык... Но гораздо важнее было другое соображение, и обе монахини в волнении умолкли, понимая - для этого им не требовалось слов, - что обе думают об одном и том же. В монастырской жизни есть одно непреложное правило - смирение и послушание, ибо они являются источником всякой благодати, но как научить этому ту, что так уверена, будто она, и только она, знает волю божью и что все вокруг не правы? При всем богатстве ее ума Мици предстоит еще многому поучиться, прежде чем она получит хотя бы отдаленное представление о том, что значит быть монахиней... Вознося молитву богу, прося у него сил и помощи (ибо эта девушка потребует всей ее безграничной любви и мудрости), мать-настоятельница услышала, как инокиня-наставница произнесла: - Нелегкий крест берем мы на себя, матушка. Крест кармелиток - голый крест, ожидающий того, кому предстоит быть распятым. Затем монахини взяли свечу и отправились наверх, в келью вновь поступившей. Они шли в своих туфлях на веревочной подошве совсем неслышно - не шли, а скользили, как обычно скользят эти женщины, погруженные в себя, по голому полу пустых, гулких комнат, чтобы не потревожить друг друга; подойдя к двери кельи, монахини вошли не постучав. Занятая своими мыслями, Мици не почувствовала их появления. Огонек свечи осветил девушку во мраке кельи как раз в ту минуту, когда руки ее наткнулись на висевшее над кроватью распятие и со священным трепетом и любовью принялись ощупывать его снова и снова. Обе монахини стояли молча и наблюдали за тем, как она ощупывает и ощупывает гладкое деревянное распятие, вкладывая в это всю себя, точно стремясь навсегда сохранить в пальцах ощущение предмета, чтобы потом по своей воле воскрешать в памяти и форму, и материал. В конце концов, не желая мешать ей, обе женщины удалились так же тихо, как и пришли. В душе их царило смятение, ибо при свете свечи они увидели в лице Мици нечто такое, что лишь усилило их страхи. И вечером по окончании общей молчаливой молитвы, которую они возносили на протяжении часа, они прочитали про себя еще "Аве Мария", молясь за Мици, ибо не могли забыть выражения ее лица. Когда они спустились вниз, инокиня-наставница заметила: - А может быть, поставить ее в прачечную на работу? Мать-настоятельница кивнула. Там господь бог будет дышать жарким паром ей в лицо - запахом мокрой шерсти, мокрого хлопка и мыла, - а когда она будет делать что-то не так, чьи-нибудь руки поправят ее и она будет чувствовать в них Его прикосновение... Где, как не в прачечной, лучше познать, что бог посещает кармелитку не только во время общей молитвы и в одинокой келье, он может явиться и в другой ипостаси, _если_, конечно, снизойдет до нее в своей благодати и даст ей это познать! 6 Пальцы Мици, обследуя келью, совсем замерзли, и она грела их, то растирая руки, то засовывая между колен. Как и предвидели монахини, окруженная собственной тьмой среди общей тьмы, она склонна была считать, что главное в уставе кармелиток, к которым господь бог направил ее, - это уединение, которым надо пользоваться, чтобы в одиночестве возвыситься душой. Словом, кармелитки - это сообщество отшельниц... Внизу, в часовне, монахини затянули после вечерни антифон, и голоса их долетали до нее даже сюда монотонным заунывным речитативом, скорее напоминавшим пение в келье пустынника, чем в церкви. Такое впечатление (подумала Мици), что вместе только их тела, а души - каждая своим путем взбирается по своей лестнице Иакова к Богу. Одиночество и тишина. В восемь вечера колокол возвестил о наступлении "великой тишины", когда никому ни с кем не разрешено разговаривать до утренней молитвы. Снаружи все звуки приглушал снег. На хорах звучало "Miserere" [начало псалма "Помилуй мя, боже..." (лат.)], и сестры во тьме истязали себя, страдая вместе с грешным миром и святыми душами умерших, а вокруг стояла тишина. Нигде ни звука. Не капает кран, не скребется мышь. Время шло, и Мици продолжала благословлять свою слепоту, позволявшую ей пребывать в еще большей мере наедине с богом, чем все остальные. А потом в этой бесконечной тишине она почувствовала, как что-то в ней начало таять и медленно, по капле, вытекать, как вытекает вода в трещину. Теперь, когда борьба была позади, силы, помогавшие ей одержать победу, стали постепенно покидать ее, иссякать... А потом даже самый воздух, которым все живое дышит и в котором Мици хотела воспарить, вдруг исчез, и она почувствовала, что крылья ее хлопают в пустоте и что бог не дает им силы, не поддерживает их. Она воззвала к своим рукам, пытаясь найти священный источник вдохновения, который, казалось, таился в кончиках ее пальцев, но и пальцы предали ее: она велела им ощупать стену, и они обнаружили распятие, которое теперь оказалось всего лишь двумя деревянными палками, сколоченными вместе. Она уже не чувствовала себя отшельницей-кармелиткой, а была просто совсем одна, и в этом одиночестве так ощущалось отсутствие бога. Еще раньше Мици научилась верить в бога, даже когда его, как сейчас, вроде бы не было рядом. Но почему ей на долю выпало снова это невыносимое отчуждение? В тот первый раз она все еще была внизу, в предгорье, где жизнь легка, а сейчас она забралась уже в такие выси, откуда нет возврата, и впереди всю жизнь лишь бесконечный подъем, диктуемый суровым уставом кармелиток, и подъем этот сейчас (как все ей и говорили) выглядел таким безнадежно крутым, и трудным, и мрачным для одинокого человека. Однако этот растерянный духовный верхолаз уже понимал, что бесполезно оглядываться, смотреть на сияние, оставленное Его присутствием и уже затухающее: исчезнув сзади, Он может появиться лишь впереди. Этот свет, гревший ей душу там, внизу, в долине... тогда, давно, он сиял над ней путеводными звездами, теперь же бог гасил эти звезды одну за другой, отшвыривая прочь пустые оболочки. Бог шел впереди, непрерывно раскрывая перед ней все новые горизонты. А ее бросил на скале, где камни осыпаются под ногами, - стоять на месте тут нельзя: несмотря на кромешную тьму, она должна лезть выше и выше, пока Всемогущий не соблаговолит предстать перед нею _внове_... "Бросил?" Да разве может Он хоть на миг отвернуться от кармелиток, святее которых в мире нет?! Скорее всего, это, должно быть, она сама отвернулась от Него, бросила. Она, которая была так уверена, что повинуется не своей воле, а только лишь Его... Она, которая так упорствовала, хотя и мать-настоятельница, и все святые сестры в своей премудрости говорили "нет"... А может быть, это Бог говорил их устами, может быть, она совершила страшную ошибку, упорствуя? Мици опустилась на колени у койки, исполненная решимости молиться и молиться, ибо ей необходимо было получить ответ на свой вопрос, и напрягла в молитве все силы своей души. Но разве можно молиться, когда Бога нет рядом и молиться некому?! Молитвы Мици, никуда не возносясь, лишь будили эхо в пустоте ее головы; силы, ранее неизвестно откуда взявшиеся, совсем покинули ее, она почувствовала вдруг страшную усталость и так и заснула, стоя на коленях, незаметно для себя. _Девять!_ Значит, прошел уже целый час тишины. Наступило время молитвы - колокол, возвещавший об этом, разбудил Мици, все еще спавшую, стоя возле койки на коленях. Она совершенно продрогла, а щека, лежавшая на одеяле, онемела, и на ней отпечатались вмятины. Мици разделась и залезла в постель, но одеяло было ледяное, а она настолько окоченела, что не в состоянии была согреться своим теплом. Зубы у нее отбивали мелкую дробь, но она стиснула челюсти и лежала тихо, не шевелясь. Особенно холодно было шее, так как волосы ей обрезали, а это была ее гордость, и она частенько гладила их, как любимого теплого зверька, когда чувствовала себя одинокой. К тому же голова у нее кружилась - перед ее мысленным взором проносились без всякой связи друг с другом предметы, места и люди... День, когда она окончательно ослепла... Она снова пережила тот миг, когда черная пелена стала придвигаться все ближе и ближе, все больше заволакивая для нее свет, а звук бубенчиков на дуге коней, впряженных в сани, множился, отраженный плотной стеной деревьев, и рядом она чувствовала крепко прижавшегося к ней брата, столь же ни о чем не ведавшего, как сиамский близнец... А накануне вечером огромное расплывшееся пятно, говорившее гулким басом, - ее отец, и через стол, за радужными огнями свечей, другое пятно, говорившее с английским акцентом, с трудом ворочая языком от выпитого вина, так что в какой-то момент из какого-то слова получилось что-то совсем непристойное... А потом голос Шмидтхен, напевающий колыбельную, - милая Шмидтхен, которая чудом возникала в темноте, как только она ее звала. У повара на кухне Яйцо похитил пес... Колокола, и какие-то особые, бесплотные поцелуи, и одинаковая на ощупь одежда, и запах фимиама и чистоты... Колокола, и пение, и сквозь все это снова и снова контрапунктом нескончаемая колыбельная Шмидтхен: У повара на кухне... А потом на фоне этого ласкового голоса, все повторявшего и повторявшего мотив, мерное тикание гигантских часов на башне замка - громче, громче, и запах лисицы и человеческой мочи - сильнее, сильнее, и чей-то холодный нос с раздувающимися ноздрями обнюхивает ей руку, и что-то пахнущее аммиаком болтается на веревке, а она скрипит, скрипит... Это кости поскрипывают в корсете Эммы Кребельман, когда она, напевая, склоняется над дурно пахнущим младенцем... Но мало-помалу калейдоскоп завертелся медленнее, мелькание картин прекратилось - осталось лишь ощущение холода в теле, мертвящего, все нарастающего холода. Сбежались все собаки Собрата хоронить... Вот она по пояс в снегу на дворе. (Как странно: ей кажется, что кто-то есть рядом и достаточно протянуть руку, чтобы ее вытащили из снега, а она почему-то не может.) У повара на кухне... А каким насыщенным, скопившимся в стенах кухни жаром пышет оттуда, когда кто-нибудь открывает дверь! Жар опалил ее, но не согрел - по плечам Мици пробежал озноб, и вот она уже дрожит всем телом. И повар поварешкой Удар ему нанес... Мици увидела в руках повара огромную поварешку со льдом - и тело ее сотрясла конвульсивная дрожь. Она выскочила из постели в своей фланелевой ночной рубашке и, словно закоченевший возчик, принялась махать руками: она била себя по бокам, растирала ноги, прыгала по полу в своей келье (но босиком, стараясь производить как можно меньше шума), пока сердце не заколотилось у нее в груди, как перепуганная курица в корзинке; она старалась разогреть застывшую кровь, заставить ее живее бежать по жилам, достичь онемевших рук и ног и, конечно же, смятенного мозга. Прыгая то на одной ноге, то на другой, Мици вдруг как бы посмотрела на себя со стороны, чего до сих пор ни разу не делала, или, вернее (часто дыша от быстрых движений), посмотрела на свои отношения с богом как бы со стороны; ну что она такое - маленькая Мици, крошечная песчинка, которую неожиданно подняло и понесло течением, а она и вообразила, что может летать по собственной воле и повелевать приливами и отливами. Этот разумный "ангел-хранитель", чьими практическими советами она было пренебрегла (теперь-то она это поняла, залезая обратно в постель), - да, этому "ангелу-хранителю" надо следовать и подражать, причем со всем смирением, если она, Мици, надеется хоть когда-нибудь стать сестрой, угодной богу. Она зевнула во весь рот и свернулась калачиком, готовясь уснуть... И не успела задремать, как проснулась от грохота - казалось, целый полк рыцарей в тяжелых доспехах катился вниз по лестнице. Часы пробили половину шестого, и первый день Мици в монастыре кармелиток начался. 7 Эмме Кребельман тоже приходилось вставать затемно - еще бы, ведь всех детей надо разбудить и накормить завтраком, десятилетнему Сигизмунду подать завтрак в постель - у него сломано ребро, а Лизу, Лотту и маленького Эрнста закутать и отправить в школу, да Эрнсту, наверное, еще придется поставить заплату на брюки, прежде чем выпустить его на люди. Сегодня же утром она, кроме всего прочего, намеревалась сама приготовить кофе барону и баронессе, чтобы Гретль отнесла им в комнату, когда они проснутся. Гретль, естественно, спустилась вниз еще раньше, и, когда хозяйка появилась на кухне, в печке уже ярко пылал и ревел огонь. Эмма остановилась у печки, всецело поглощенная приятным ароматом, который исходил от кипевшего кофейника. Внезапно трубный звук, раздавшийся совсем рядом (так близко, что, казалось, он прозвучал на кухне), оглушил ее, и она вздрогнула, не сразу сообразив, что это старая лошадь прочистила нос после ночного сна, и тут же раздался слабый звон бубенчиков. Эмма повернулась к окну: во дворе стояли сани - пламя свечей в фонарях бледнело при свете наступающего дня, над головами лошадей в морозном воздухе висели облачка пара. Эмма не рассчитывала, что барон и баронесса уедут так рано, - кофе выплеснулся на горячую плиту из кофейника, схваченного нервной рукой, и в воздухе мгновенно разлился еще более сильный аромат. - Гретль! - позвала хозяйка. - О господи, да пошевеливайся же! Разогревай скорее молоко и вытаскивай пирожки из печки... _Гретль!_ - воскликнула она, обеими руками вынимая из волос бигуди. - Куда ты подевала мармелад, который мы купили специально для барона?! Она услышала, что гости уже спускаются, и выскочила на лестницу, вовремя успев перехватить маленького, еще совсем сонного Эрнста, выбежавшего на площадку попросту без штанов. Лишь после того как барон и баронесса уехали, она вновь обрела спокойствие духа и тотчас отослала Лизу и Лотту наверх, как двух провинившихся котят, чтобы Лиза как следует расчесала волосы, а Лотта надела одинаковые чулки. - Сколько дней осталось до рождества? Лиза и Лотта заспорили, шагая в обнимку в школу: одна обвиняла другую, что та не умеет считать, а раз так, то надо ей не в школу ходить, а в детский сад. Тут на здании муниципалитета ударил колокол, девочки разжали объятья и побежали, оставив маленького Эрнста позади - если он и опоздает, то не страшно: ведь он в другой школе. "Маленького" Эрнста... Собственно, не такой уж он был и маленький для шестилетнего мальчика - пухлый бутуз с большими карими глазами, смотревшими на вас в упор. В школе ему больше всех доставалось на орехи: учитель Фабер, проходя мимо размечтавшегося мальчика, больно ударял его по голове костяшками пальцев. А Эрнст в школе частенько мечтал, и вместо цифр на его аспидной доске появлялись драконы. Кто бы из детей ни был прав, а рождество наконец пришло в дом Кребельманов. Эрнст просил, чтобы боженька подарил ему скрипку, но отец его терпеть не мог шума, да и мальчик слишком еще был мал, поэтому боженька на этот раз намеренно ошибся и вместо скрипки мальчик получил заводной поезд. Он был до того разочарован, что потихоньку от взрослых расплющил поезд в лепешку (раз ему не дали струнный инструмент, он сделал себе ударный). Пришло рождество и в замок, где все собрались за столом, уставленным фарфором, и серебром, и прелестными бокалами в форме тюльпанов - белые для пива, синие - для цветов и компота; за ужином все смеялись и шутили. Затем настало время раздачи подарков. Вальтер играл на рояле "Stille Nacht, Heilige Nacht" ["Тихая ночь, святая ночь" (нем.) - начало рождественского гимна], а все остальные стояли цепочкой за дверями и подпевали: Трудль - дискантом, Адель - контральто, Франц - тенором, дядя Отто - басом, а Ирма - тонким чистым сопрано (при этом слезы струились у нее по лицу, как всегда во время пения). Даже близнецы перестали кувыркаться по дивану. И только не было Мици. Наконец двери растворились. Дети, затаив дыхание, в восторге смотрели на елку со звездой наверху и на серебряные "ангельские волосы", обмотанные вокруг свечей, чье пламя отражалось в блестящей оберточной бумаге подарков, - все стояли, словно оцепенев. Пришло рождество и в монастырь, и Мици обнаружила, что с монашками куда веселее, чем дома, - здесь, казалось, сам воздух пел от радости. 8 Наступил наконец 1924 год - Новый год, за ним крещение. Еще неделя - и Мици разрешат увидеть близких... Однако Адель раздирали сомнения: она не знала, ехать ей или нет, так как у обоих мальчиков-близнецов была свинка, да и Ирма чувствовала себя не очень хорошо. И все же (думала мать, не зная, на что решиться) Мици, конечно, тоскует по дому и считает дни до посещения - было бы слишком жестоко так ее огорчить. Вальтер категорически отказался ехать. Он заявил, что у него "слишком много дел". Не мог поехать и Франц - он отправился кататься на лыжах в Инсбрук, а Отто собирался в Мюнхен подлечить больную ногу. Таким образом, Адели предстояло провести вечер в доме Кребельманов одной, а Эмма Кребельман была такая нудная, что доводила ее до зевоты... Конечно, _можно_ бы взять с собой Шмидтхен... Так, наверное, и надо поступить: изъять старушку Шмидтхен на время из комнаты близнецов, а то там сейчас больничная сестра и они со Шмидтхен уже на ножах. Когда Кребельманы узнали, что достопочтенная фрау фон Кессен намерена снова осчастливить их дом своим присутствием (но на этот раз без достопочтенного герра фон Кессена, а лишь в сопровождении фрейлейн Шмидт), Эмма разворчалась: что-то уж больно они зачастили. Но Густав настаивал. Он был потрясен: такое нехристианское отношение - нет, нет, это просто неслыханно (уж богатого-то человека ни один христианин не оставит на холоде). Итак, Лизе и Лотте пришлось перебраться в одну постель, чтобы эта смешная старушенция фрейлейн Шмидт могла поселиться в их комнате (комнат было сколько угодно, но такое распределение мест позволяло не топить лишней печки). Адель же, вернувшись из монастыря, улеглась в знакомую скрипучую кровать - правда, на этот раз она одна любовалась несущимся на нее слоном. Заснуть она, однако, не смогла. И вообще жалела, что приехала, ибо Мици, родное ее дитя, держалась с матерью так отчужденно, даже не попыталась сделать вид, что приезд матери доставил ей удовольствие, а казалось, наоборот, считала минуты, когда гостья покинет ее. Если отбросить эту отчужденность, то Мици выглядела вполне счастливой... да, именно счастливой. Кто бы мог подумать, что всеобщая любимица Мици будет чувствовать себя в столь мрачном месте счастливее, чем дома?! Или это все притворство, а на самом деле она не может простить матери, что та отдала ее в монастырь? Нет, нет, она действительно выглядела счастливой и спокойной - так притворяться нельзя... Словом, трудно было поверить, что ты мать этой девушки, что ты когда-то ее родила. Мици тоже лежала без сна. Мать сказала ей, что дядя Отто поехал в Мюнхен лечить ногу... Она вспоминала, как он своим громовым голосом, точно на параде, читал ей вслух из Фомы Кемпийского и слова "расстаться со своей земной оболочкой" звучали в его устах так же просто, как приказ: "Стой! По четыре разберись!" Но этот воздух, которым _все живое_ дышит... Да откуда она взяла, что какая-то Мици может в нем воспарить? Ее дядя Отто просто дышит им, и ему даже в голову не приходит куда-либо воспарять, но в отличие от нее он действительно добрый христианин, потому что его вера проще и скромнее и он меньше требует от господа... Ведь в мироздании существуют не только Мици и ее Творец - на Его попечении миллионы христиан, о которых Он заботится. Просто Он в своей бесконечной доброте и благодати помог ей пройти особенно тяжкий кусок пути. И теперь она уже вполне смирилась с тем, что впереди лежит лишь тьма, и не сомневалась, что пройдет и сквозь это испытание, ибо знала, что никогда больше не увидит яркого света. 9 Вальтер сказал, что "дела" не позволяют ему поехать к Мици, тогда как на самом деле он просто не мог видеть дочь за этими железными прутьями. Правда, дела у него действительно были - он вспомнил об этом в связи с железными прутьями: вот уже неделя, как у него на столе лежало письмо от Тони Арко из крепости Ландсберг. Тони обращался к нему с просьбой, и ее надо было выполнить... Ландсберг стоял на небольшом холме среди прелестных кущ и походил не столько на крепость, сколько на санаторий для избранных. "Заточению" в крепости подвергались исключительно джентльмены, слегка обжегшие пальцы на политике, - они жили здесь скорее как гости, чем как пленники. "Ландсберг никогда не предназначался для всякого сброда, - писал Тони, - для того, чтобы держать здесь уголовное отребье, а теперь их посылают сюда пачками". Делить затворничество в сельской глуши с этими уличными подонками было выше его сил. Даже гуляя в одиночестве по запорошенному снегом саду, молодой граф не мог избежать встреч с молодчиками в коротеньких кожаных шортах: голые колени, от холода красные как рак, могучие шеи торчат из распахнутых на груди рубашек, перетянутых цветастыми подтяжками или прикрытых тирольской курткой... А эти песни, которые они поют хриплыми голосами... Конечно, он пожаловался коменданту, но все же не мог ли бы Вальтер что-нибудь предпринять? Нажать на какую-нибудь пружину, чтобы перевели эти отбросы туда, где им место? Вальтер вздохнул. Он, конечно, нажмет на все возможные пружины... Но министр юстиции Гюртнер не принадлежал к числу его друзей и, скорее, благосклонно относится к этому самому сброду. Бедняга Тони, оттеснили его, как видно, на задний план! Всего четыре года тому назад, когда Тони обжегся на политике (хотя, собственно, что такого он сделал - всего-навсего пристрелил коммунистического тирана Эйснера), в Ландсберге так гордились им. Он был у них в таком почете... А теперь там сидит Гитлер со своими дружками по мюнхенскому путчу, и, конечно же, они достаточно ясно дали Тони понять, кто нынче фаворит в Ландсберге. Когда Франц вернется, надо будет послать его в крепость утешить Тони. А пока можно лишь посоветовать Тони набраться терпения: эти шуты гороховые пробудут в Ландсберге недолго - уже в будущем месяце их отправят в Мюнхен, где над ними устроят суд за участие в людендорфовском путче. А тогда и самого Гитлера не только выставят из города, но вышлют в Австрию как иностранного подданного, и пускай Австрия разбирается с ним - говорят, у австрийской полиции уже заготовлен ордер на его арест. Он якобы обобрал собственную сестру, присвоив всю отцовскую пенсию, и не явился по вызову в суд... Тут раздумья Вальтера прервал звонок из Мюнхена. Доктора обнаружили, что, оказывается, неприятности Отто связаны не только с протезом - и боли, и даже язвы у него оттого, что в тазобедренном суставе остались осколки кости. Это требует хирургического вмешательства. Врачи советуют ему делать операцию немедленно... Известие это повергло Вальтера в отчаяние - значит, в такое трудное время он остается один. Обычно всеми бумагами занимался брат, а теперь это свалилось на его плечи; к тому же в кипах, загромождающих весь кабинет Отто, разве разберешься, никогда в жизни ему тут ничего не найти! Но худшее было впереди. Через три дня Вальтеру позвонил сам знаменитый хирург. Он не слишком доволен своим пациентом: операция прошла успешно, но у полковника фон Кессена держится температура, есть угроза заражения крови. Вальтер, естественно, был потрясен: значит, брат не скоро выздоровеет? Профессор что-то промычал, промямлил, а в итоге сказал, что просит Вальтера или кого-либо из членов семьи немедленно приехать. Сам Вальтер никак не мог покинуть дом, но Франц как раз вернулся с гор и вместо того, чтобы ехать навещать Тони в его темнице, был спешно отправлен в больницу к дяде. В больнице Франц узнал от сестер причину, которая побудила врача срочно вызвать кого-нибудь из домашних, но не могла быть сообщена по телефону. Барон-полковник почти все время был в бреду и разговаривал, вернее, орал, причем орал такое, что разглашать не положено: насчет оружия, припрятанного во время войны и так и не обнаруженного комиссией союзников; насчет людей, именовавших себя какой-то "зондергруппой"; насчет немецких офицеров, проходящих обучение где-то за границей... Полковника поместили в палату подальше, одного, но у него уж больно громкий голос - представляете, что будет, если кто-нибудь донесет французам? Франц уже давно догадывался о том, чем занимается дядя, но и понятия не имел о размахе его "деятельности", и сейчас у него волосы встали дыбом от того, что он услышал... Нет, надо как-то заставить дядю замолчать. Он напрямик спросил сестру, сколько еще осталось полковнику жить, но она лишь пожала плечами. Тогда он отправился к хирургу; без обиняков заявив ему, что бред больного представляет опасность для рейха, Франц потребовал, чтобы дяде дали что-нибудь успокоительное. Но хирург отрицательно покачал головой. Он сказал, что знает, о чем бредит полковник фон Кессен, но врач может назначать лекарство, лишь исходя из чисто медицинских соображений. Правда, тут же добавил он, в таких случаях успокоительное показано и они уже пытались его применить, но у полковника оказалась из ряда вон выходящая сопротивляемость успокаивающим средствам. - Тогда дайте что-нибудь посильнее, черт побери! - воскликнул Франц, выведенный из себя этими уловками Гиппократа. - Дайте что-нибудь такое, что бы оглушило его и чтоб он не приходил в сознание. Хирург молча смотрел на разбушевавшегося молодого человека; трудно было сказать, о чем думал великий мастер своего дела, ибо глаза его прятались за набухшими веками, а выражение лица искажали полученные на дуэлях шрамы. Затем он сказал, что последним словом в медицине при сепсисе является лечение озоном, образующимся при электрических разрядах. Пузырьки озона вводят в рану, и он, хирург, знает немало случаев, когда раны, упорно не желавшие закрываться, начинали после такого лечения подживать. Машина, производящая озон, довольно шумная, и ею не пользуются в больших палатах, но стерилизующее действие этого нестойкого атома кислорода, высвобождаемого из перенасыщенной, если можно так выразиться, кислородной молекулы... Чуть не плача от ярости, Франц поспешил назад, в комнату больного. Войдя туда, он обнаружил, что от розетки в стене уже вьется электрический провод, а розовые резиновые трубочки уходят под одеяло. Аппарат включили, и запах электрических разрядов переборол присущий больнице запах карболки и эфира. Но они, должно быть, неверно что-то подсоединили - почему такой грохот? А грохот действительно стоял ужасающий, так что не слышно было ни единого слова, произносимого больным... Нельзя сказать, чтобы Франц был полным идиотом, просто иные вещи доходили до него медленно. Когда ртутный столбик пополз вниз, бред прекратился и пациент начал потихоньку выздоравливать, хирургу оставалось лишь скрыть удивление по поводу того, что новый метод лечения сработал. Вскоре Отто начал жаловаться, что ему щекотно от озона, который пропускают через него. В голосе его звучали слезы досады: германский офицер, закаленный и подготовленный к тому, чтобы вытерпеть любую боль и даже смело смотреть в лицо смерти, и вдруг не может вынести щекотки... но ведь этого нет в уставе, и, следовательно, к такому испытанию он не подготовлен! Тогда Отто перевели в "бальнеологическое отделение" (другая новомодная идея): он сидел там в ванне с текучей горячей водой без всяких хирургических повязок, пил галлонами пиво, поедал огромные бифштексы и - потел. Через три дня после того, как из него вышла уйма гноя и осколков кости, Отто вернулся на свою койку - теперь уже на верном пути к выздоровлению, и перед Францем забрезжила наконец возможность поехать в Ландсберг утешать Тони. 10 Заточение Гитлера в крепость Ландсберг весьма печально сказалось на нацистском движении. В момент ареста Гитлер нацарапал записку, назначая Розенберга - далеко не самого ловкого из мошенников, и к тому же человека, которого большинство остальных не любило и презирало, - исполняющим обязанности лидера. Но лидера чего? Ведь партия была запрещена, типография ее закрыта, а все сколько-нибудь влиятельные ее члены арестованы или бежали за границу. Геринг находился в Вене и все еще был вне игры из-за тяжелой раны, которую получил во время путча. Какой-то доктор-еврей залечил ее как мог, а затем друзья тайно переправили его через границу в Инсбрук; там он и лежал в больнице, где его накачивали наркотиками, так как рана в паху причиняла ему невероятную боль, пока в Вену не прикатила его богатая жена и не перевезла его в хороший отель. Был еще один человек, которому удалось перебраться в Вену, - покровитель Гитлера Пуци Ханфштенгль. Сначала он от нечего делать разрабатывал с Эссером и Россбахом план вооруженного налета на Ландсберг с целью освободить Гитлера, но сам Гитлер положил конец этим замыслам. Тогда от неч