вета". Там молодой человек, попавший в тенета роковой женщины, оплакивает свою судьбу. -- Чепуха! Она позволила мне прочесть не больше дюжины строк. В глубине души я знал, что это -- первая честная критика моих стихов за все время. Когда поезд въехал на вокзал в Цюрихе, она дала мне инструкции. Мы пройдем по платформе к контролеру так, как будто путешествуем вместе. Шагов за пятнадцать до калитки я поставлю чемоданы и начну лихорадочно рыться в карманах. Я хватился чего-то важного -- может быть, забыл в поезде. Тем временем она пройдет за калитку, остановится и кивком покажет контролеру, что ждет меня, и, может быть, нетерпеливо топнет ногой. Я же открою один из чемоданов и стану искать в нем утерянный предмет. При этом я должен следить за ней. Когда я увижу, что она смешалась с толпой уходящих пассажиров, я должен издать крик облегчения -- нашел! -- застегнуть чемодан и вручить мой билет контролеру. Если у меня попросят ее билет, я должен всего-навсего сказать правду: я познакомился с дамой только сегодня, в поезде; мы не спутники, а попутчики. Не слишком сложно, правда? Я понял, как надо действовать? "Мы из вас еще что-нибудь сделаем, молодой человек". Этот план ужаснул меня. Она просила меня стать пособником в преступлении. При одной мысли об этом все в моей буржуазной душе восставало. Если она стеснена сейчас в средствах, сказал я со всей возможной деликатностью, я почту за честь снабдить ее деньгами на билет. -- Какой же вы глупый, маменькин сынок. План ее удался волшебно. Когда я со стучащим сердцем отдал мой билет контролеру, он взял его и тут же протянул руку к следующему пассажиру. Про нее он просто забыл. Я слишком поздно сообразил, что не имею понятия, где ее искать. Передо мной зиял весь Цюрих. Глаза у меня защипало, и я проклял свою глупость. Вестибюль "Эммы Лазарус", прохладная мраморная пещера с изящными арками и стройными колоннами, сохранил еще что-то от величавости прошлого. В некотором смысле это -- сердце нашей маленькой общины, и многие из постояльцев любят проводить здесь весь день, наблюдая, сплетничая, предаваясь размышлениям. Самоходящие и персонал приходят и уходят, обдавая сидячих дыханием большого внешнего мира, порою задерживаются, чтобы перекинуться несколькими приветливыми словами. Слева от пуленепробиваемого окна Сельмы -- доска объявлений с расписанием текущих и грядущих событий, молитв, групповых и клубных занятий, а также с частными записками и объявлениями, заверенными официальной печатью Сельмы. Нынче утром среди последних было такое: "Ханна: у Голдстайна. 10.30. Бенно". Я сидел в сторонке, ожидая Манди Датнер -- Магду Дамрош, настоящее и прошлое сливались, время таяло между надеждой и отчаянием. В здание вошел Комендант с шофером Йорге, который ловко распахнул перед ним массивную дверь и почтительно прикоснулся к фуражке. Проходя мимо, Комендант постучал в окно Сельмы, давая ей знать, что начальник на месте, и остановился передо мной: "Ну что, Корнер, снова на ногах? Хорошо. Помните, я предостерегал вас: du calme, du calme, soyez tranquille" (Спокойствие, спокойствие, избегайте волнений), -- и продолжал свое шествие, величественный и властный, в прекрасном сером костюме с тяжелым шелковым галстуком, в итальянских туфлях, погруженный в медицинские и административные мысли о благе своих подопечных, -- современный Атлант, несущий на плечах тяжесть нашего мира, -- и сидячие по обеим сторонам от него дружно выпрямлялись в креслах и улыбались ему: "Доброе утро, доктор Вайскопф", -- ожидая своего превращения в самоходящих. Великий человек продолжал свой путь. Трое из четырех членов I Solisti di Morrisania (Солисты Моррисании) пробежали через вестибюль к выходу, возбудив среди сидячих толки относительно того, что ансамбль распался: Менаша Футтерман, отсутствующий солист, серьезно заболел, а может быть, уже и умер. Тут появился из гардероба, застегиваясь, сам румяный Футтерман. "Как дела, Менаша? Как самочувствие?" Встревоженный Футтерман в ответ: "Хорошо. А что? Я плохо выгляжу?" И бросился догонять коллег, держась рукой за сердце. "Это не здоровый человек", -- с удовлетворением отметили сидячие. В дверях замелькали детские туфельки -- впорхнула Гермиона Перльмуттер, окинула взглядом доску объявлений, нашла адресованную ей записку, взглянула на часы, досадливо топнула ногой и снова выпорхнула, махнув рукой Сельме и оставив сидячих табельщиков в недоумении. Меня Перльмуттер не удостоила даже беглым взглядом -- сидячие заметили эту грубость и обменялись понимающими кивками. Как я уже сказал, она не очень меня любит. Мы с Гермионой появились здесь в одну неделю -- она, не первый год вдова, и я, в очередной раз вдовец. Это обстоятельство сблизило нас, пока мы прилаживались к новому коллективу. Может быть, я неправильно истолковал ее авансы. Мне показалось, что она добивается не просто дружбы. Мой опыт с Контессой, моей второй женой, сделал меня подозрительным. Сидя со мной, Перльмуттер часто смотрела на меня с очень странной улыбкой. Она всегда была рядом -- в столовой, в библиотеке, на прогулках. "Гермиона -- длинновато, -- сказала она. -- Зовите вы меня Ханной". За эти первые несколько недель я узнал о ней довольно много. Дочь портного и белошвейки, она родилась в лондонском Ист-Энде, в густонаселенном еврейском квартале; родители эмигрировали из России в начале века и перед тем, как окончательно осесть в Америке, задержались в Англии. Она была младшей из семи детей, "крошкой, всеобщей любимицей", сказала Гермиона, приложив палец к подбородку -- жестом незапамятных времен. "Как только они наскребли немного денег, папа вызвал маминых родителей. Времена были тяжелые, но в одном у нас не было недостатка -- в любви. Я часами сидела на коленях у бабушки, и она осыпала меня поцелуями. Она была философ -- в молодости активная социалистка, потом разочаровалась. Любое замечание родных подвергалось ее анализу. "Большевики преобразуют Россию", -- мог невинно обронить дедушка. "Одну минутку, умник, -- прерывала его бабушка, -- большевик -- это не то же, что казак? Русский есть русский. Объясни мне: что такое большевик?" И начиналась часовая дискуссия. Вот в какой атмосфере я росла". Самая способная из детей, Гермиона закончила классическую среднюю школу и поступила на работу в публичную библиотеку Уайтчепела -- общественный успех, который внушил семье благоговение. "Я обожала книги, -- призналась она, -- обожала смотреть на них, трогать их. Это была какая-то неутолимая жадность. Я проглотила целую библиотеку". Тут она сделала виноватый жест, как бы давая понять, что этой ненасытности она и обязана своей нынешней полнотой. "Писательница у нас в семье -- моя дочь, но и я всю жизнь пописывала -- конечно, втайне". Мы тогда сидели в библиотеке "Эммы Лазарус", поэтому она говорила шепотом. "Когда-нибудь, если позволите, я покажу вам кое-что из моих писаний, хоть они и ужасны". Я не выразил заинтересованности. Со своим будущим мужем Милтоном Перльмуттером она познакомилась в 1944 году. Ей было тогда тридцать с небольшим, и она "немного засиделась в девках". Он, офицер военно-юридической службы, прибыл в Англию со специальным заданием: представлять американских военнослужащих, обвиняемых англичанками, которые прижили от них (или не от них) детей. Во время седера (Вечерняя трапеза первого дня Пасхи у евреев, в память об Исходе), за праздничным столом в Хендоне, они сидели друг против друга, и каждый из четырех бокалов вина он нечестиво, но романтически поднимал в ее честь. Позже он забрал ее к себе. "Я как будто попала на другую планету. Он вскружил мне голову: обед в "Савойе", ужин с танцами в "Дорчестере", блаженные выходные в Брайтоне, -- она покраснела, -- цветы, шоколад, нейлоновые чулки, бутылка сливовицы для папы. Я была ошеломлена. Он закружил меня в вихре развлечений, которых мы не знали в Ист-Энде". К моменту высадки в Нью-Йорке, в 1946 году, она, военная невеста, была уже на седьмом месяце беременности. -- А вы о себе почти ничего не рассказали, -- справедливо заметила она. -- Дорогая моя, тут и рассказывать почти нечего. -- Кое-что я уже знаю, -- кокетливо сказала она. Я, наверное, удивился. -- Вы очень застенчивы с дамами. Мне это нравится. После войны Милтон Перльмуттер процветал, вначале как частный адвокат, а затем -- в солидной юридической фирме. -- Много лет назад он защищал "Эмму Лазарус" по иску на миллион долларов. Это было во всех газетах. Одного из здешних врачей обвинили в неделикатном обращении с пациенткой, и ее семья предъявила иск. Разумеется, безосновательный. Несчастная женщина не выдержала и на перекрестном допросе, который ей устроил Милтон, рассказала правду. Ее подбила на это семья. Тогда я и услышала впервые об "Эмме Лазарус". Кто бы мог подумать, что я сама здесь окажусь? Конечно, наш дом престарелых -- не обычный дом, это скорее гостиница люкс для постоянного проживания. Мы ведь не совсем здесь нищие. -- При этом я вздрогнул, а она только потрепала меня по руке, как бы помогая пережить внезапную кишечную резь. -- Думаете, теперь у нас классное учреждение? Вы бы видели "Эмму Лазарус" в прежние дни. Класс -- не то слово. Тогда пуленепробиваемое стекло было не нужно. Ни один оборванец и носу бы в дверь не сунул. А швейцар был одет, как генерал армии. -- Вашему дедушке вряд ли было бы здесь уютно, -- пробормотал я. Она как будто не поняла. -- Он умер в Англии, и бабушка тоже, мир их праху. "Фрош против "Эммы Лазарус" -- это было первое крупное дело Милтона. На гонорар за него он отправил меня в Нью-Йоркский университет. Я закончила по английской филологии, а второй предмет у меня был -- немецкая литература. В это время мы шли по Бродвею. Она навязалась мне в спутницы. У меня были кое-какие дела поблизости. Она остановила меня, взяв за руку. -- Я кое-что еще о вас знаю. -- Я, в сущности, очень неинтересный человек. -- Вы поэт. Я на днях вспомнила. Я знала -- фамилия знакомая. И вдруг меня осенило: университетская библиотека и ваша книга стихов на стеллаже. -- Это другой Отто Корнер. Кернер. Вполне понятная ошибка. -- Но видно было, что она мне не поверила. -- Можно сказать, что это был удачный брак -- никаких трений, кроме обычных. -- Перльмуттер души в ней не чаял. -- Но это был не идеальный союз. -- Восемь лет вдовства ей понадобилось, чтобы точно определить изъян: -- Ему не хватало духовности. -- При всем своем образовании и утонченности он был слишком от мира сего, слишком адвокат, слишком равнодушен к тем нематериальным истинам, которыми озабочена литература. -- В его душе не было поэзии, только иски и встречи однокашников. -- Зато у них была дочь Люсиль, и она, конечно, скрепляла их любовь; Люсиль сама теперь зрелая женщина, и после своего "муторного" развода стала "чем-то вроде запевалы в женском движении" -- пишет, выступает с лекциями, разъезжает по всей стране. Однажды, в час сиесты, я вернулся к себе в комнату и с ужасом увидел пухлую фигурку, скромно примостившуюся в моем кресле. Ее ноги не вполне доставали до пола. Поверх строгой белой блузки на Гермионе был синий сарафанчик, как у английской школьницы. Волосы перевязаны бархатной лентой. Она нисколько не смутилась. -- Простите меня, -- сказала она, -- дверь была не заперта. Я считаю, что человека нельзя узнать по-настоящему, пока ты не узнала, какими вещами он себя окружил. Вы согласны? -- она приложила к подбородку палец и улыбнулась, отчего на щеках возникли ямочки. -- Вы так глупо выглядите с раскрытым ртом. Сядьте же. Это уже был верх бесцеремонности! -- Мадам, -- сказал я, -- я все еще ношу траур по жене. Будьте любезны немедленно уйти. Круглое лицо ее смялось, как у младенца от колики. -- О, о, о, -- простонала она, -- как вы посмели, хам! -- И выбежала из комнаты. 8 Опоздав всего на пятнадцать минут, появилась наконец мисс Датнер, соблазнительная, в джинсах и серой фуфайке с вздымающейся спереди красной надписью "Кока-кола" на иврите. Она не извинилась и объяснение дала весьма расплывчатое. -- Пойдемте, молодой человек, мы опаздываем. Было срочное дело. По раскрасневшемуся лицу я догадался, что срочное дело было в кабинете доктора Коминса, а предстояла нам явно не прогулка, а сеанс терапии -- чего я, впрочем, и ожидал. Ощущая гнетущее бремя своих лет и невыразимую нелепость бутоньерки, я со скрипом поднялся на ноги. Для конца октября день был мягкий, дыхание осени едва чувствовалось в воздухе. Несколько белых облаков бежали наперегонки в бледно-голубом небе. Это был день для пикника -- например, в очаровательном городке Кюснахт, куда я привез однажды весной Магду, соблазнившись названием (Поцелуйная ночь!) и возмечтав -- напрасно -- о любовных утехах; или в Рапперсвиле, на дальнем краю Цюрихского озера, куда мы приплыли на лодке и где она дразнила меня безжалостно -- то прислонялась ко мне и подставляла губы, то отстранялась, надувалась, прикидывалась возмущенной, между тем как муравьи маршировали по белой скатерти и уносили наши крошки. Да, вот такой день. Мы свернули за угол "Эммы Лазарус", направляясь к Риверсайд-драйв, причем она задала темп, представлявшийся мне неестественным и неудобным. -- Полюбуйтесь на это, -- сердито сказала она. Нижняя стена была изукрашена граффити -- разноцветными и по большей части неразборчивыми. Из новых, появившихся за время моей болезни, -- кривобокая желтая свастика. Груды черных пластиковых мешков, туго набитых мусором, оставляли лишь узкую тропинку для прохода. Я пробормотал, что мы в Нью-Йорке и что скоро, как все остальные, она перестанет это замечать. -- Да нет, вот это, -- ответила она и показала: "Лед Зеппелин -- пшено!" -- Что за гадость? Я сказал, что не понимаю, почему ее оскорбляет именно эта надпись. -- Да они лучше всех -- вот почему. Номер один. Я от них балдею. Черт возьми. Мы продолжали идти -- она в угрюмом молчании, я в молчаливом недоумении. За тридцать лет, с моего приезда в Нью-Йорк, Риверсайд-драйв впал в ничтожество. Печать запущенности, распада, вандализма лежит и на нем. Великолепный променад над парком тоже пострадал -- покрыт черной пылью, из которой пробивается случайная трава, расталкивая уложенные узорами, но почти неразличимые плиты. В 1978 году сор повсюду -- бумага, битое стекло, пустые жестянки, помет животных. ("Собака тоже имеет право высказаться о нашей цивилизации" -- Гамбургер). И граффити, повсюду граффити. Планки сохранились на немногих скамьях. На одной растянулся навзничь бродяга, спящий или мертвый; его круглое белое брюхо открыто солнцу. Дети пообломали ветки на деревьях. Мужчина писал на стену, сильная струя поблескивала на солнце. Старики вроде меня ковыляли со своими провожатыми или отдыхали в теньке. Между зелеными ветвями деревьев в парке под нами иногда проглядывала величественная река и за ней -- парк Палисейдс, прекрасные в дымке, такие же прекрасные, без сомнения, какими казались река и Манхэттен с другого берега. Дул мягкий ветерок, солнце пригревало. Они исправили настроение мисс Датнер, и мы даже смогли побеседовать. То немногое, что я узнал о ней за этот сеанс терапии, не очаровывало. По уму, по духу, по культуре она отстоит от Магды Дамрош настолько, насколько это вообще возможно. Мисс Датнер читает немного -- некогда, нет привычки, -- роман-другой Воннегута и толстенная книга "Властелин колец" -- она не смогла припомнить чья. Нет, к Вагнеру -- никакого отношения; книга об эльфах и всяком таком. Любит Маккюэна (Род Маккюэн (р. 1938) -- популярный певец и автор стихов) -- он замечательный, понимаете, глубокий. О том, что имеет хотя бы относительное право именоваться музыкой, она вообще ничего не знает. Об изобразительном искусстве, театре -- ничего. Для отдыха у нее -- кинофильмы, особенно фильмы ужасов: она "угорает" от них. И ходит в дискотеки. Снимает квартиру с двумя другими девушками -- и вместе посещают бары на Второй авеню. Еще любит заниматься физкультурой -- большей частью в Ассоциации еврейской молодежи, но и в постели тоже. (Тут она рассмеялась и шаловливо подмигнула.) Аллея кончилась. Солнце светило в глаза. Взглянув на часы, мисс Датнер объявила, что пора назад. Мне нельзя перенапрягаться. В любом случае я ведь не хочу опоздать к обеду? Мы пошли обратно. Я не возражал. Честно говоря, я устал -- не так от ходьбы, как от обыкновенной скуки. Ограниченная, пустая, занятая только собой, не размышляющая, как все это поколение, которого она может служить образчиком. Меня клонило в сон. При всем ее сходстве с Магдой я не мог разглядеть в ее глупостях следов той Цели, которая, как мне померещилось, свела нас на этой земле. И когда я почти отчаялся и уже готов был впасть в ересь Случайности, она произнесла слова, вновь укрепившие меня в моей вере. Она рассказывала о своей семье: отец -- кливлендский брокер, мать -- музыковед в местном институте, название которого я слышал впервые. Она презирала их "стиль жизни". Они отвечали взаимностью. Происходили страшные ссоры. Наконец она ушла из дому, уехала в Европу. Путешествовала там -- иногда одна, иногда с "каким-нибудь парнем". Озарение пришло к ней в Англии -- это было как гром среди ясного неба. Она поняла, что может употребить свое тело и свой гимнастический талант на благо человечества. Теперь у нее была миссия. Она нашла свою точку опоры. -- Либо ты сама станешь доктором или адвокатом, либо выйдешь за хорошего еврейского мальчика, доктора или адвоката. Вот как они рассуждают. -- Имелись в виду родители. -- Ну ладно, у меня были не самые лучшие отметки в школе. Так что они делают? Слышите -- они начинают водить домой ребят из местного клуба -- знаете, при синагоге? -- по пятницам, каждую пятницу нового. Можете себе представить? Жуть! Ну просто жуть. Малютка Манди сбежала от них. Фюить! Вот что я вам скажу: что бы они ни думали, я им не дура. У меня своя голова на плечах. Бедные родители. Возможно, их утешит ДФТ их дочери, не говоря уже о свежем романе с доктором Комиксом. Но когда ты слышишь: "Я им не дура... У меня своя голова на плечах" -- именно в таких выражениях, -- когда гнев выплескивают перед тобой, словно это ты в чем-то повинен (а так оно и есть в каком-то смысле), -- как после этого не поверить в Цель? Да, да, я догадываюсь, какими малозначащими должны показаться эти слова -- совершенно обычные слова, не заслуживающие внимания. Но -- терпение, прошу вас. Скоро вы поймете их связь с историческим моментом, который я намерен осветить, с тем, как сошлись на перекрестке времени Магда Дамрош, Дада и я. Тем временем солнце спряталось в тучах. День сделался пасмурным. Я ощутил осенний холод и поежился. Терапевт и выздоравливающий вернулись в "Эмму Лазарус". Она оставила меня в вестибюле, там же, где подобрала, -- небрежно, почти равнодушно, во всяком случае без церемоний. -- Ладно, вы молодцом. Теперь сами. И я остался сам с собой. Давно остался. Сегодня я вновь приступил к репетициям. Какое фиаско! Только теперь я оценил подлинное величие и гениальность бедного Синсхаймера: его преданность тексту, его драматическое чутье, его благородную властность. Труппа встретила меня тепло, и это притупило мою бдительность. Когда я поднялся на сцену, мне стали аплодировать, жать руку, меня хлопали по спине. Блум наигрывал на рояле "Он славный парень". Мадам Грабшайдт, подняв стакан сельтерской с лимоном, провозгласила тост: "Господа, здоровье князя могильщиков, нашего доброго друга Отто Корнера!" Это была трогательная встреча. Липшиц хлопнул в ладоши, призывая к порядку. -- За работу, друзья. Прошу очистить сцену. Довольно светской жизни. -- Ее никогда не довольно, -- ядовито ответил маленький Поляков. Второй могильщик в нашем спектакле и старый большевик, Лазарь Поляков приехал в Америку в 20-е годы и сделал состояние на металлоломе. Несмотря на свои миллионы, он остался рьяным коммунистом, а посему заклятым врагом Липшица, старого сиониста. Среди нас он любовно именуется Красным Карликом. Мы все ушли за.кулисы, остались на авансцене только Липшиц и мадам Давидович. Она держала в руках суфлерский экземпляр. -- Акт пятый, сцена первая, -- объявил Липшиц. -- Входят могильщики. Тишина. Мы с Красным Карликом вышли на сцену. -- Поляков, -- сказал Липшиц. -- Кирка тяжелая. Она вас пригибает. -- У меня нет кирки. -- Будет. -- Липшиц театрально вздохнул. -- А пока что сделайте вид, будто она есть. Вернитесь и попробуйте еще раз. Мы сделали, как нам было сказано. На этот раз Красный Карлик спотыкался, словно нес на плече слона. Он торжествующе улыбнулся Липшицу. Липшиц недоверчиво покачал головой, но сдался. -- Ну? -- сказал он мне. Я взглянул на своего маленького подручного. -- "Разве такую можно погребать христианским погребением?" -- Стоп! Стоп! -- закричала Давидович. Липшиц хлопнул себя по лбу. -- Ой, никто ему не сказал. У вас старый текст, Отто. Мы внесли кое-какие изменения. -- Какие изменения? -- выйдя из-за кулис, спросил Гамбургер. -- И мне не сказали об изменениях. Теперь Шекспира улучшаешь, голова? Клика опять взялась за свое! -- Сложилось мнение, -- сказал Липшиц, облизнув губы, -- что эти разговоры о "христианском погребении" могут кое-кого оскорбить. Как-никак среди наших зрителей много ортодоксов, если не сказать фанатиков. Как это прозвучит? И мы подумали: какая разница, если мы выкинем несколько слов и заменим другими? -- Так какая же у меня реплика? -- Простая. Вы говорите: "Разве такую можно погребать в Минеоле?" Это же слово вы подставляете и в других местах. -- Чудесно! -- сказал Гамбургер. -- Изумительно! Минеола, как известно, расположена непосредственно к югу от Эльсинора. -- И я это должен сказать? "Разве такую можно погребать в Минеоле"? -- Совершенно точно. Вы все поняли. Чуть сильнее акцент на "такую", а в остальном прекрасно. -- Я этого не скажу. -- Правильно, не поддавайтесь фашистам. -- Красный Карлик с вызовом исполнил коротенькую жигу. Липшиц отмахнулся от него. -- Почему не скажете? -- Потому что я стану посмешищем. Меня зашикают. -- Минеола -- это смешно? -- сказала Давидович. -- Тоска, пожалуйста, позвольте мне с ним поговорить. -- Липшиц снова обратился ко мне. -- Хорошо, предположим -- заметьте, я с вами отнюдь не соглашаюсь -- но предположим, так? Так, это смешно. Ну и что? Вы помните, дорогой Адольф -- да будет земля ему пухом -- что он сказал? "Пятый акт, -- это его собственные слова, я цитирую, -- пятый акт начинается в комическом ключе". Так что люди смеются. Отлично, говорю я. Так видел эту сцену Адольф. Отто, умоляю, сделайте это ради него. -- Я помню также, что говорил Синсхаймер о неприкосновенности текста. Для него слова Шекспира были святыней. -- Туше, -- Красный Карлик снова исполнил жигу. -- Тоска, -- сказал Липшиц, -- лучше вы ему объясните. И тут она вскрылась, вся позорная подоплека. Сын и невестка Тоски Давидович собирались прийти на спектакль. Сын женился на нееврейке. Отсюда -- двадцать два года сердечных страданий; отсюда слезы, которыми она еженощно орошает подушку. Бог наказал их бесплодием; они, в свою очередь, наказали ее внучком-вьетнамцем. "Это меня они хотят похоронить по-христиански -- меня, Офелию. Никогда в жизни. Я не доставлю этой шиксе, этой Мюриэл такого удовольствия". -- В третьем акте Клавдий у нас молится на коленях, -- сказал я. -- Может быть, снабдим его талесом и тфилном (Талес -- накидка вроде шали, носимая во время религиозной службы. Тфилн, или филактерии, -- кожаные коробочки с заключенными в них библейскими текстами. Во время молитвы их надевают на лоб и на левую руку)? -- Не такая плохая мысль, -- сказал Липшиц, задумчиво почесав подбородок. -- В этом что-то есть. Евреи, конечно, не становятся на колени. -- Вы с ума сошли! -- возмутился Гамбургер. -- Вам нечего сказать, Гамбургер, -- ответил Липшиц. -- Нет, есть, -- сказал Гамбургер. -- Мне есть что сказать. С этой минуты я не участвую в вашем фарсе.-- И он гордо вышел, весьма элегантно для своего возраста сделав поворот кругом. -- Отто? -- Голос Липшица был ледяным. -- Я должен серьезно над этим подумать, очень серьезно. -- И со всем достоинством, на какое был способен, удалился вслед за Гамбургером. 10 Почему, прожив жизнь, столь обильную переменами, я так упрямо возражал против небольших изменений в тексте "Гамлета"? Не знаю. Если изменчивость -- одно из условий человеческого существования, тогда моя жизнь яркий тому пример. Вся штука в том, чтобы не путать Перемены со Случайностями (большое искушение), а позволить отдельной нити вплестись в многоцветную ткань и занять свое место в гармонии целого. Да, я снова толкую о Замысле, Цели. Возможно, мои возражения против переделок объяснялись тем, что в датском принце я вижу много общего с собой. Я имею в виду не благородство его ума, не "вельможи, бойца, ученого -- взор, меч, язык", не "чекан изящества, зерцало вкуса", а его нерешительность, его колебания и, прежде всего, его скандальную склонность "облекаться в причуды". В этом зерцале, которое он подносит к природе, я вижу свое отражение. И конечно, так же, как я, Гамлет признаем Цель (которую он в свой христианский век называет Провидением) даже в "падении малой птицы". И есть еще одна общая черта. Никто не станет утверждать, что Гамлет хорош с женщинами -- будь то юная Офелия или зрелая Гертруда: так или иначе, их смерть на его совести. Что до меня, обе мои жены были кремированы, и только одна, Контесса, в соответствии с ее пожеланием. О моей первой жене, бедной Мете, я еще не могу писать. Контесса -- другое дело. Способен ли был Гамлет вообще любить женщину, мы не знаем; Бард молчит на этот счет, и, видимо, не без причины. Надо ли говорить, что, по общему мнению, любовь -- весьма расплывчатый термин, увертливая абстракция. Но если даже сузить ее значение до страстной заботы о благополучии другого, теплой отзывчивости и внимания к его очевидным нуждам, взаимного участия и обоюдного самоотречения, то мы должны будем признать, что Гамлет в этом смысле совершенно несостоятелен, что он -- ноль, сапожник. Для него Офелия и Гертруда не были реальными людьми, в них не билась живая кровь. Для него они -- ходячие символы всего, что он презирает в этом мире, сосуды, куда он может излить свою желчь, и он безжалостно хлещет их злым языком. Для обеих смерть была благом. Я, конечно, не такой злодей. Я-то любил, пусть лишь однажды в жизни (причем нелепо, сентиментально). Что до жен, я всегда был вежлив с ними, хотя не всегда порядочен и добр. Если учесть, в какой среде и в какую эпоху я произрос, едва ли могло быть иначе. Позже вы сами сможете решить, насколько я виноват в их смерти. Вы, наверно, уже отметили мое свободное владение английским; у меня не просто хорошее чувство языка, я изъясняюсь на нем, мне кажется, не без некоторого щегольства, и речь моя отмечена индивидуальностью. Это, конечно, очень не по-английски -- трубить о своих достоинствах, но, как сказал один острослов, "для чего же еще нужны трубы?" Первые несколько лет после приезда сюда я посвятил совершенствованию в языке, которым и до того владел весьма сносно -- не только благодаря моей английской гувернантке мисс Далримпл, гимназии, где сильнее налегали на греческий и латынь, а также моим наездам в Англию между мировыми войнами, но в первую очередь благодаря горячей любви к английской литературе, спутнице всей моей жизни. Нюансы языка я определенно чувствую лучше многих коренных жителей. Например, в английском переводе моего стихотворения, напечатанного в "Серебряных голосах Германии, 1870--1914", я воспроизвел бы фразу "zerschellter Schadel" как "размозженный череп", а не "разбитый череп", пытаясь сыграть на ассоциативном отзвуке причастия, коль скоро нельзя этого сделать с существительным. Но возможно, переводчик, Уилфред Ормсби-Гор, КОБ (Кавалер ордена Британской империи (4-й степени).), не прочувствовал ассоциативного поля Schadel в оригинале. Слово это действительно означает "череп", но вдумчивый читатель расслышит в нем и Schaden ("утрата", "боль", "рана"), и даже Schade ("какая жалость!"), ибо Schadel напоминает уменьшительное от обоих этих слов. Собственно говоря, я написал об этом издателям, Лиит и сыновья, лимитед, однако выяснилось, что Ормсби-Гор умер во время лондонского блица в 1941 году, что спрос на книжку, при всех ее очевидных достоинствах, невелик и что в ближайшее время переиздание не планируется. Тем не менее они были рады моему письму и хотели бы обратить мое благосклонное внимание на книгу "Серебряные поэты австралийской глубинки", которая находится в печати, но уже вызывает живой интерес, пусть и в сравнительно узком кругу. 11 В 1947 году муж моей сестры Кеннет (первоначально Курт) Химмельфарб нашел меня в лагере для перемещенных лиц на Кипре. Там уже три месяца я пользовался гостеприимством британских властей, которые, надо отдать им должное, вели себя просто восхитительно по сравнению с теми, под чьим покровительством я провел годы войны. Им надо было что-то делать со мной, после того как они обнаружили меня в обществе еще двух тысяч отчаянных на борту ржавой, дырявой посудины в виду Палестины, на заре, еще не одолевшей ночь, перед неровной цепью дюн, за которой всходило солнце. К тому времени наши помпы отказали; наши машины закашлялись, чихнули и замерли, а потом снова вернулись к жизни. Питьевой воды выдавали полчашки в день. Неясно было, дотянем ли мы до берега. Когда появились канонерки Его Величества, ощетинясь праведным негодованием, наше судно, переименованное перед рейсом в "Ха-маавак", сдалось без боя. Слуги Его Величества оказались гуманистами -- славные ребята, все как один. И хотя мы были грязными вонючими изгоями, дерзко ослушавшимися Короны, наглой угрозой окончательному решению палестинской проблемы, они предложили нам защиту. "Вам понравится Кипр, -- сказал мне британский офицер. -- Там как в туристском лагере". На сцене появляется Кеннет Химмельфарб. Но прежде приходит письмо с запросом, затем надо заполнить анкеты, затем пауза, снова переписка, снова пауза, и наконец возникает мой зять: дородный, откормленный, вооруженный документами, паспортами, визами и коробкой шоколада "Херши", таявшего под средиземноморским солнцем; потея, как лошадь, он раздвигал плечом обитателей лагеря -- воплощение полнокровной жизни. Я, вероятно, представлял собой скорбное зрелище: на глазах у него были,слезы. Какая перемена произошла с моим зятем за те тринадцать лет, что я его не видел! Как он расцвел в Америке! Просто не верилось. Они с Лолой покинули Германию в 1934 году, вскоре после того, как Новый Порядок убрал его из университета. Он был специалистом по средневековой немецкой литературе -- может быть, не первого ранга, однако выпускал ученые монографии о разных частностях не хуже любого. И вдруг очутился на улице. Тщедушный в то время, робкий, бледный, пугающийся собственной тени, постоянно моргающий в своих круглых очках, он обзавелся вдобавок нервным тиком -- сухой неуместной улыбкой, каждые несколько минут искажавшей его лицо. Он не мог взять в толк, что с ним произошло. Ему гораздо легче было общаться с Вольфрамом фон Эшенбахом и Вальтером фон дер Фогельвейде, чем с современными аватарами немецкой культуры. Он просиживал дни в своем кабинете, безмолвно уставясь на книги. Помочь ему мы ничем не могли. Отчаявшись, Лола написала его братьям, Натану и Эдмонду, за двадцать лет до того эмигрировавшим в Нью-Йорк. Ответ был радостный: "Упакуйте его сейчас же, вместе с его книжками, и убирайтесь оттуда, приезжайте в Америку. Если не удастся добыть ему академическую должность, то место в фирме -- партнерство даже -- ему обеспечено". К 1947 году немец Курт преобразился в американца Кеннета, человека-динамо. Он знал, чего он хочет, и требовал результатов немедленно. Рассердившись на апатичного британского офицера, который отнесся равнодушно к вороху документов, сунутых под его недовольный нос, Кеннет стучал кулаком по столу, рычал и клялся, что создаст "международный инцидент". Офицера с позором выгонят из полка, лишат медалей. "Ах, слушайте, -- сказал британец. -- Не надо эмоций". Кеннет позвонил американскому военному атташе в консульство и потребовал, чтобы он немедленно приехал, поскольку англичане пытаются противодействовать ясно выраженным намерениям Государственного департамента. Следующим звонком был вытребован главный местный представитель Международного Красного Креста. "А теперь увидим, что будет", -- сказал Кеннет. И мы увидели. В течение двух часов я был подвергнут беглому медицинскому осмотру, бумаги были подписаны и проштемпелеваны, и мы отправились в путь. "Подлецы, -- ворчал Кеннет, -- чванливые бездельники". Через десять дней мы были в Шербуре, а еще двумя днями позже поднялись на борт "Иль-де-Франс", отплывавшего в Нью-Йорк. Перед этим Кеннет нарядил меня во все лучшее, что мог предложить послевоенный Париж, лично проследил за деталями модной стрижки в "Георге V" и накормил такой изысканной пищей, о существовании которой я уже и забыл. Кеннет, по-видимому, не сознавал каким потрясением он был для меня. Мой мир снова перевернулся вверх ногами, Я, наверно, не сказал Кеннету и десятка слов: много хихикал, много плакал, а остальное время молчал -- "снова вызван к жизни", но еще не верил, что не мертв, В такси по дороге с причала у Кеннета возобновился тик 1934 года. -- Отто, -- сказал он вдруг с сухой улыбкой, -- это радостный день. Ничто не должно его омрачить. -- Он на минуту умолк. -- А вот опять река Гудзон, -- сказал он, когда такси стало подниматься к шоссе Вест-сайд. -- Там, как я тебе говорил, Нью-Джерси. Выше -- Палисейдс. Чудесно, а? -- Несчастье наполняло такси, как ползучий туман, и заслоняло солнце. -- Да, вот мы опять вместе. -- Он хлопнул меня по бедру. -- Наконец-то все. То есть, я хочу сказать, все трое... -- Снова молчание. Такси свернуло к Бот-Бейсин. Кеннет улыбнулся два раза подряд. -- Ты не удивляйся Лоле. Много времени прошло. Ей было тяжело. Все надеялась, не могла поверить... а потом... эти события -- да, эти события в Европе ужасные, они потрясли ее, всех нас. Она все равно надеялась... потом поиски, потом, когда выяснилось... Но, слава богу, ты здесь, и это... это... она так... это будет для нее такая радость. -- Такси остановилось у большого, дома на Сентрал-парк вест. -- Это счастливый день. Мы подошли к двери, и Кеннет вбежал в квартиру с криком: "Лола, Лола, мы здесь! Отто со мной!" Тишина в ответ, только тишина. Пробка не вылетела, шампанское его оказалось без газа. В комнатах сумрак, жалюзи пропускали лишь не сколько спиц света. Стоял слабый запах мимозы. -- Она, наверно, в магазине, а может, в парикмахерской. Помнишь, я посла; каблограмму. Нас ждут. Сейчас открою окна. Комната была просторная и воспроизводила их жилье в Нюрнберге. Я узнал книги, картины, тяжелую полированную мебель -- все было расставлено как в прежнем доме. -- Садись, Отто, садись, устраивайся удобнее. -- Снова тик. -- Чего тебе, пива1; Сейчас принесу, сиди. -- И он ушел, изо всех сил стараясь подавить разочарование, Оттуда, где, по моим расчетам, была кухня, внезапно раздался душераздирающий крик: "Нет! Нет! Нет!" Глухой удар -- и тишина. Что он с собой сделал? Я вскочил и кинулся туда. На белом линолеуме, согнувшись, закрыв руками голову и вздрагивая всем телом, стоял на коленях Кеннет. На трубе, протянутой под потолком через век кухню, висела, выкатив мертвые глаза, моя сестра Лола. Еще бы чуть-чуть, и она бы уцелела: ее ноги на два сантиметра не доставали до линолеума. К груди была аккуратно пришпилена записочка -- записочка, едва ли с чем-нибудь сравнимая по трогательной скромности: "Отто, Курт, простите. Лола". У меня не хватило сил снять ее самому. Прежде мне пришлось поднять ее рыдающего мужа. Вдвоем мы уложили ее на кухонный пол, но перед этим полуослепший Кеннет ударил несчастную головой об угол газовой плиты. Как же он взвыл после этого! "Прости, прости меня, дорогая. Прости, ради бога!" Я не нашел в себе мужества сказать, что ей уже не больно. Вам должно быть понятно, что он не привык к таким ужасам. Что до меня, то я внутренне оцепенел, был оглушен и, возможно, не совсем вменяем. То, что произошло сейчас во внешнем мире, почти не затронуло моего сознания. Я отреагировал на смерть Лолы как на смерть, которую давно оплакал, как на тяжелое воспоминание, еще яркое, но уже не способное потрясти. Напоминаю: я не вполне еще покинул Некрополь; я все еще пребывал в Городе Смерти. Выкарабкавшись из кровавого чрева Европы только для того, чтобы найти свою сестру мертвой, я бессмысленно пытался продолжать дышать. Кроме того, надо было предпринять какие-то действия, сообщить властям. Словно во сне, я позвонил в полицию -- мой первый звонок в Америке, -- ничего не сознавая и лишь изумляясь как чуду тому, что говорю в трубку спокойно. Потом я вернулся к Кеннету и телу сестры. Бедный Кеннет! Он винил себя в смерти Лолы, не догадываясь об истине. А истина была проста: увидеть меня после всего для сестры было непереносимо. Не могу упрекнуть ее за это. Тогда-то я и засунул воспоминания о Лоле вместе с остальным прошлым на самую верхнюю полку в чулане и плотно закрыл дверь. (В беспечную минуту дверь приотворяется, и я снова слышу жалостные голоса. И мигом, чтобы сохранить рассудок, захлопываю дверь.) 12 Письмо Рильке у меня украдено, а не потеряно и не упрятано в забытый тайник! Теперь в этом нет сомнений. Но радость, приходящая с достоверным знанием, часто бывает отравлена самим характером узнанного. Поэт Мильтон это понимал: как Адам и Ева, познав, я ощутил себя нагим и беззащитным, мной овладели растерянность и страх. Вот что произошло: я получил подметное письмо. Впрочем, "письмо" тут не совсем годится; целью послания, по-видимому, было вывести меня на похитителя. Но оно вызвало у меня тревогу, поскольку было без подписи, написано печатными буквами, лишенными признаков индивидуальности, и лишь косвенно намекало на имя вора. Так что я вдвойне жертва -- и вора, и доносчика, который "мог бы, если б захотел" говорить прямо, но предпочел (из злорадства?) иное. В этом смысле они сообщники: один по понятной причине молчит, другой изъясняется обиняками по причинам непостижимым и темным и оттого пугающим. Письмо пришло сегодня, было просунуто под дверь, между завтраком и обедом, пока я заседал на Революционном совете в Молочном ресторане Голдстайна. Это загадка в стихах, головоломка или, точнее сказать, шарада. Привожу ее целиком: Загадка, кто повел себя прегадко: Коль ребус растолкуешь, -- и отгадка; Его без ожерелья соедини с основой, Рыбешкою бесхвосто-безголовой. А опознать захочешь подлеца -- Смотри в начале и в конце лица'. Признаюсь, что, несмотря на лингвистические способности, я всегда был слаб по этой части. Не в том дело, что мне не хватает изобретательности, но та специфическая изобретательность, которая нужна для решения шарады, является, я думаю, исключительным достоянием ее автора. Его ассоциации, его, так сказать, умственные синапсы едва ли могут повториться в другом мозгу. Как проникнуть в сознание составителя шарады? В том-то и загвоздка. Однако первое двустишие понятно: речь в нем о воре, о краже и о том, что вершить правосудие предстоит мне. Пока все хорошо. Второе двустишие уже неприятнее. Тесею в лабиринте по крайней мере помогали; но как м