е на ветках висели. Даже боязно, правду говорю. Когда люди рассказывают про вещие сны, я теперь, по-моему, знаю, что это такое. - Я не совсем об этом, - смущенно, вполголоса сказал Джоул. - Сны - другое дело, от сна можно проснуться. А когда что-то видишь... Даму, например, и видишь там, где никого не должно быть, а потом она от тебя не отстает, у тебя в голове... Вроде того, как тут вечером Зу испугалась: слышит, собака завыла, и говорит, что это ее муж вернулся, подходит к окну: "Вижу его, - говорит, - присел под инжиром. И глаза прямо желтые в темноте". Я посмотрел - никого, совсем никого. Айдабелу все это не особенно поразило. - Ерунда! - Она тряхнула головой, и короткие рыжие волосы полыхнули чудесным огнем. Все знают, что Зу настоящая сумасшедшая. Один раз жара была, как сегодня, а я мимо шла - стоит у почтового ящика с дурацким своим лицом и говорит мне: "Какой вчера вечером снег был красивый". Вечно про снег говорит, вечно она что-то видит, твоя Зу сумасшедшая. Джоул смотрел на Айдабелу со злостью: какая противная врунья. Зу не сумасшедшая. Нисколечко. Однако он вспомнил снег их первого разговора: снег валил, лес слепил белизной, и приглушенный снегом голос Айдабелы доносился будто издалека: - Это "Айвори". Оно не тонет. - Для чего? - спросил он, принимая белый кусок мыла, который она вынула из кармана. - Мыться, глупый. Да не будь ты такой барышней. Когда прихожу сюда, обязательно моюсь. Ну-ка, положи одежду на пень, где удочка. Джоул робко посмотрел на указанное место. - Но ты же девочка. С необыкновенно презрительным видом Айдабела выпрямилась во весь рост. - Пацан, - сказала она и сплюнула между пальцев, - что у тебя в портках - для меня не новость и совсем мне не интересно: я, черт возьми, с первого класса ни с кем, кроме мальчишек, не водилась. И себя девчонкой не считаю - запомни это, иначе мы не друзья. - При всей ее браваде, в заявлении этом прозвучала подкупающая невинность, и когда она, нахмурясь и стуча кулаком о кулак, сказала: - Как же мне охота быть мальчишкой - я бы стала моряком, я бы... - бессилие ее было трогательно. Джоул встал и начал расстегивать рубашку. Он лежал на холодной гальке, прохладная рябая вода обтекала его; ему хотелось стать листом, как те, что проплывали по течению мимо: мальчик-лист, он поплывет легко, поплывет в реку и затеряется там, а потом в великой воде океана. Зажав нос, он окунул лицо в воду: ему было шесть лет, и глаза его цвета медных монеток округлились от страха: Святого Духа, сказал священник, заталкивая его в купель; он закричал, мать, наблюдавшая с передней скамьи, бросилась к нему, взяла его на руки, обняла и зашептала тихо: деточка мой, деточка. Он поднял лицо из большой тишины, Айдабела обдала его озорной волной, и семь лет исчезли в одно мгновение. - Ты похож на ощипанного цыпленка, - сказала она. - Тощий, белый. Джоул стыдливо свел плечи. Несмотря на совершенно искреннее равнодушие Айдабелы к его наготе, он не мог так легко приспособиться к ситуации, как она, вероятно, рассчитывала. Она сказала: - Не крутись, сейчас намылю тебе голову. Ее голова уже была покрыта массой пенных завитушек, как торт глазурью. Нагишом Айдабела еще больше походила на мальчишку - по большей части она состояла из ног, вроде журавля или человека на маленьких ходулях: а в веснушках, обсыпавших худенькие плечи, было что-то жалостное. Однако грудь у нее уже начала набухать, и в бедрах угадывался намек на будущую округлость. Джоул, считавший Айдабелу угрюмой и вздорной, сейчас удивлялся тому, как она умеет веселиться и забавлять размеренно втирая мыло ему в волосы, она не переставала смеяться и рассказывала анекдоты, порою вполне непристойные: "...а фермер говорит: "Понятно, что ребеночек красивый - а как же, через шелковый платок запускали". Не дождавшись от него смеха, она спросила: - Ну что? Не дошло? - Джоул помотал головой. - А еще городской, - вздохнула она. - Как это через шелковый платок запускали? - Да так, - ответила Айдабела, споласкивая волосы, - мал ты еще. Джоул подумал тогда, что соль анекдотов ей и самой не вполне понятна: рассказывала она их не совсем как свои, а словно кому-то подражая - кому, интересно? А этот тебе кто рассказал? спросил он. - Билли Боб. - Кто он? - Ну просто Билли Боб. - Он тебе нравится? - спросил Джоул, не понимая, почему вдруг почувствовал такую ревность. - Конечно, нравится. - Она встала и пошла к берегу; глядя на воду, она ступала медленно и грациозно, как птица в поисках пищи. - Конечно. Он, можно сказать, мой лучший друг. Он ужасно храбрый. Билли Боб. В четвертом классе у нас была злая миссис Эйкенс, била его линейкой по рукам чуть не до крови - а он ни разику не заплакал. Они сели обсыхать на солнце, и Айдабела надела очки. - Я никогда не плачу, - соврал Джоул. Она перевернулась на живот и, перебирая мох, сказала, прозаично и мягко: - А я - да. Иногда плачу.- Посмотрела на него без улыбки. - Только ты никому не говори, слышишь? Ему хотелось сказать: да, Айдабела, милая Айдабела, я твой настоящий друг. И хотелось дотронуться до нее, обнять, - только так, казалось ему сейчас, он мог выразить все, что чувствовал. Он придвинулся еще ближе, вытянул шею и, перестав дышать от осторожности, поцеловал ее в щеку. Стало очень тихо; невесомые токи света и тени пробегали между ними, подобные теням листьев, чуть колышущимся на их телах. Потом Айдабела напряглась. Она схватила его за волосы и стала тянуть. Джоула обожгло горьким и недоуменным гневом. Вот - настоящее предательство. И он схватился с ней; они сплелись и стали кататься, и небо кружилось, опрокидываясь, падало. Темные очки свалились с Айдабелы, и Джоул, притиснутый к земле, ощутил, как они треснули и впились ему в ягодицы. - Перестань, перестань, пожалуйста, - пропыхтел он.- У меня кровь. Она сидела на нем верхом и сильными руками прижимала к земле его запястья. Наклонила к нему красное, злое лицо: - Сдаешься? - У меня кровь, - упрямо повторил он. Наконец она с него слезла, принесла воды и промыла порез. - Заживет, - сказала она как ни в чем не бывало. Странно, но и в самом деле будто не было ничего: и ни один, ни другая, конечно, никогда не смогли бы объяснить, из-за чего подрались. Джоул сказал: - Очков жалко, извини. Осколки блестели на земле каплями зеленого дождя. Она нагнулась, начала их собирать, потом передумала, бросила обратно. - Ты не виноват, - грустно сказала она. - Может... может, я когда другие выиграю. - 8 - Рандольф окунул в баночку с водой кисть, и пурпурные усики потянулись от нее, как быстро растущая лоза. - Не улыбайся, мой милый, - сказал он. Я не фотограф. С другой стороны, и художником меня едва ли назовешь - то есть, если понимать под художником того, кто видит и берет, чтобы просто передать: а у меня всегда проблемы с искажением, я пишу не столько то, что вижу, сколько то, что думаю: например, несколько лет назад - в Берлине это было - я писал мальчика немногим старше тебя, а на портрете он получился древнее Джизуса Фивера, и если в жизни глаза у него были младенчески-голубые, то я видел мутные глаза пропащего человека. И, как выяснилось, видел правильно, потому что юный Курт - так его звали - оказался совершенным исчадием и дважды пытался меня умертвить... в обоих случаях, замечу, проявив удивительную изобретательность. Бедное дитя, что-то с ним сталось?.. Да и со мной, если на то пошло? Это вот самый интересный вопрос: что сталось со мной? - По ходу разговора, как бы отбивая фразы, он макал кисть в банку, и в постепенно темневшей воде, посредине, тайным цветком распускалось красное сгущение. - Очень хорошо, можешь сесть удобнее, передохнем. Джоул вздохнул и огляделся; он впервые попал в комнату Рандольфа и за два часа не успел в ней освоиться - уж больно не похожа была она на все виденное прежде: потертое золото, потускневшие шелка, их отражения в витиеватых зеркалах создавали такое ощущение, как будто он переел сладкого. Как ни велика была комната, свободного пространства в ней оставалось не больше полуметра; резные столы, бархатные кресла, канделябры, немецкая музыкальная шкатулка, книги, картинки, казалось, перетекали друг в дружку - будто наводнение занесло их сюда через окна и здесь оставило. За письменным столом, формой напоминавшим печень, вся стена была под корой открыток; шесть из них, японской печати, могли бы послужить к просвещению мальчика, хотя Джоулу в какой-то мере был уже известен смысл того, что на них изображалось. На длинном, черном, чудовищно тяжелом столе разместилось нечто вроде музейной экспозиции, частично состоявшей из древних кукол: иные были без рук, иные без ног, без голов, иные стеклянным пуговичным взглядом созерцали собственные внутренности, соломенные и опилочные, сквозь отверстия ран; все, однако же, были одеты - и нарядно - в бархат, кружево, полотно. А посреди стола стояла маленькая фотография в серебряной рамке, затейливой до нелепости, - фотография дешевая, сделанная, очевидно, среди аттракционов заезжего цирка, ибо сфотографированные, трое мужчин и девушка, стояли перед комическим задником с косоглазыми обезьянами и хитро косящими кенгуру; Рандольфа Джоул узнал без труда, хотя здесь он был стройнее и красивее... да и еще один мужчина казался знакомым... - отец? Лицо лишь отдаленно напоминало человека из комнаты напротив. Третий, выше ростом, чем эти двое, являл собой фигуру удивительную - крепкого сложения и, даже на этой выцветшей карточке, очень темный, почти негроид; черные и узкие глаза хитро блестели из-под пышных, как усы, бровей, а губы, более полные, чем у любой женщины, застыли в дерзкой улыбке, которая еще больше усиливала впечатление эстрадного шика, создаваемое его соломенной шляпой и тростью. Одной рукой он обнимал девушку, анемичное, фавноподобное существо, глядевшее на него с нескрываемым обожанием. - Ну, ну, - сказал Рандольф, вытянув ноги и поднося огонь к ментоловой сигарете, - не относись серьезно к тому, что здесь видишь; это всего лишь шутка, учиненная мной надо мною же... забавная и ужасная... весьма аляповатый склеп, можно сказать. В этой комнате не бывает дня и ночи; не сменяются времена года, да и годы не идут, и когда я буду умирать, - если еще не умер, - пусть я буду мертвецки пьян и свернусь клубочком, как в материнском чреве, омываемый теплой кровью тьмы. Не иронический ли финал для того, кто в глубине своей проклятой души желал простой и чистой жизни? Хлеба и воды, бедного крова, чтоб разделить его с любимым человеком, и ничего больше? - Улыбаясь, приглаживая волосы на затылке, он загасил сигарету и взял щетку. - Какая ирония: родившись мертвым, я еще должен умереть; да, родился мертвым буквально: повитухе достало упрямства шлепком вернуть меня к жизни. Преуспела ли она в этом? - Он насмешливо посмотрел на Джоула. - Ответь мне, преуспела она в этом? - В чем? - спросил Джоул, ибо, как всегда, не понял: в этих темных словах, казалось, Рандольф вечно вел тайный диалог с кем-то невидимым. - Рандольф, - сказал он, - не сердись на меня, пожалуйста, но ты так странно говоришь. - Ничего, трудную музыку надо слушать по нескольку раз. И если сейчас мои слова кажутся тебе бессмыслицей, то впоследствии они будут - чересчур ясны; и когда это произойжет, когда сии цветы в твоих глазах увянут непоправимо, что ж, тогда, - хоть никакие слезы не смогли растворить мой кокон, - я все-таки всплакну о тебе. - Он встал, подошел к громадному вычурному комоду, смочил голову лимонным одеколоном, расчесал блестящие кудри и, слегка позируя, продолжал разглядывать себя в зеркале; повторяя его облик в общем, зеркало это - высокое, в рост, и французских времен, - как будто высасывало из него краски и обстругивало черты: человек в зеркале был не Рандольфом, а любой персоной, какую угодно было воображению подставить на его место; и, словно подтверждая это, Рандольф сказал: - Они романтизируют нас, зеркала, и в этом их секрет; какой изощренной пыткой было бы уничтожение всех зеркал на свете: где бы удостоверились мы тогда в существовании собственной личности? Поверь мне, мой милый, Нарцисс не был самовлюбленным... он был всего лишь одним из нас, навеки заточенных в себя, и узнавал в своем отражении единственного прекрасного товарища, единственную неразлучную любовь... бедный Нарцисс, - может быть, единственный, кто был неизменно честен в этом. Его прервал робкий стук в дверь. - Рандольф, - сказала Эйми, - мальчик еще у тебя? - Мы заняты. Ступай, ступай... - Ну, Рандольф, - заныла она, - может быть, он все-таки пойдет почитает отцу? - Я сказал, ступай. Джоул ничем не выдал облегчения и благодарности: привычка скрывать чувства превратилась у него почти в инстинкт; иногда благодаря этому чувство даже не возникало. Но одного он не мог добиться, потому что не придумано способа очистить сознание добела: все, что стирал он днем, выступало в сновидениях и спало рядом, держа его в железных объятиях. Что же до чтения отцу, он обнаружил такую странность: мистер Сансом никогда по-настоящему не слушал; каталог посылочной фирмы "Сирз, Робак", как выяснилось, занимал его ничуть не меньше любой повести о Диком Западе. - До этого происшествия, - сказал Рандольф, вернувшись на место, - Эд был совсем другим... изрядный гуляка и, на не слишком придирчивый вкус, хорош собой (ты сам это можешь видеть на фотографии), но, по правде сказать, я никогда его особенно не любил - даже наоборот; прежде всего, наши отношения осложнялись тем, что он был хозяином Пепе, иначе говоря, его менеджером. Пепе Альварес - тот, что в соломенной шляпе, а девушка, стало быть, - Долорес. Карточка, разумеется, не слишком верна, наивна: придет ли кому-нибудь в голову, что всего через два дня после того, как ее сделали, один из нас покатился по лестнице с пулей в спине? - Он замолчал, поправил доску с бумагой и стал смотреть на Джоула одним глазом, как часовщик. - Теперь - тихо, не разговаривай. Я занимаюсь твоими губами. В окна подул ветерок, зашелестел лентами кукол, принес в бархатный сумрак солнечные запахи воли; и Джоулу захотелось быть там, где, может быть, сейчас бежит по луговой траве Айдабела и Генри по пятам за ней. Составленное из окружностей лицо Рандольфа вытянулось от усердия; он долго работал молча и наконец, словно все предшествующее подспудно подвело его к этому, сказал: - Позволь мне начать с того, что я был влюблен. Заявление, конечно, обыкновенное, но не столь обыкновенен факт, ибо не многим из нас дано понять, что любовь - это нежность, а нежность, вопреки распространенному мнению, - не жалость; и еще меньше людей знают, что счастье в любви - не сосредоточенность всех чувств на предмете; любят множество вещей, и любимый является с тем, чтобы стать всех их символом; для истинно любящего на нашей земле любимый - это распускание сирени, огни кораблей, школьный колокольчик, пейзаж, беседа незабытая, друзья, воскресенья в детстве, сгинувшие голоса, любимый костюм, осень и все времена года, память... да, вода и твердь существования, память. Ностальгический перечень - но, опять же, где найдешь на свете что-либо более ностальгическое? В твоем возрасте тонкостей почти не замечают; и тем не менее догадываюсь, что при виде меня сегодняшнего ты не в силах поверить, что я когда-то обладал душевной чистотой, необходимой для такой любви. Однако же когда мне было двадцать три года... Эта девушка на снимке - Долорес. Мы познакомились в Мадриде. Но она не испанка, я думаю, - хотя так и не знаю в точности, откуда она... по-английски она говорила безупречно. А я... к тому времени я пробыл в Европе два года - прожил, если можно так сказать, по большей части в музеях: не знаю, скопировал ли кто-нибудь когда-нибудь столько мастеров. Кажется, не было на свете картины, которой я не мог бы воспроизвести самым обаятельным образом... но стоило взяться за что-нибудь свое, и наступал паралич, словно я лишен был собственного восприятия, всякой внутренней жизни, - я был как анемон, чья пыльца никогда не найдет для себя пестика. А Долорес как раз оказалась из числа тех, от кого мне удается иногда зарядиться энергией: при ней я остро ощущал себя живым и в конце концов поверил, что к чему-то способен; впервые я видел вещи без искажений и целиком. Той осенью мы переехали в Париж, потом на Кубу - и поселились высоко над бухтой Матансас, в доме... как описать его?.. из дымчато-розового камня, и комнаты золотыми и белыми цветами унизывали стебли высоких коридоров и синих обветшалых лестниц; в широкие окна задувал ветер, и дом казался мне островом, прохладным и вполне безмолвным. А она - точно ребенок, сладкая, как бывает сладок апельсин, и ленивая, восхитительно ленивая; она любила сидеть нагишом на солнце и рисовать крохотных животных - жаб, пчел, бурундуков, читала астрологические журналы, чертила звездные карты и мыла голову (по три раза в день, самое малое); была азартна, и после обеда мы спускались в поселок и покупали лотерейный билет или новую гитару: у нее было больше тридцати гитар, и она на всех играла - признаться, ужасно. И вот что еще: мы редко разговаривали; не могу вспомнить ни одного длительного разговора с ней; всегда было между нами что-то недосказанное, приглушенное, но молчание это происходило не от скрытности - оно само по себе говорило о том чудесном мире, какой устанавливается иногда между людьми, хорошо понявшими друг друга... Хотя по-настоящему мы друг друга не знали, ибо не знали еще как следует самих себя. Но... В конце зимы я обнаружил сонную тетрадь. Каждое утро Долорес записывала сны в большой альбом и прятала его под матрас; записывала иногда по-французски, чаще по-немецки и по-английски, но, независимо от языка, содержание снов было поразительно злобным, и я не мог понять их - не вязались с Долорес эти жестокие сны. В них неизменно присутствовал я, неизменно бежал от нее или прятался в темном месте, и каждый день, пока она лежала нагишом на солнце, я открывал свежую страницу и узнавал, насколько приблизилась ко мне погоня: в прежних снах она убила в Мадриде любовника, значившегося как Л., и было ясно... что когда она разыщет Р., ему тоже несдобровать. Мы спали на кровати под пологом из москитной сетки, сквозь которую сочился лунный свет, и я лежал в темноте, смотрел на спящую и боялся завязнуть в снах, клубившихся в этой голове; поутру она смеялась, дразнила меня, дергала за волосы, а когда я уходил, писала... скажем, вот что я запомнил: "Р. прячется за гигантскими часами. Их стук оглушителен, как гром, как сердцебиение Бога, и стрелки в форме пальцев показывают семнадцать минут четвертого; в шесть я найду его, потому что он не знает, что прячется от меня, думает - от себя самого. Я не желаю ему зла и убежала бы, если бы могла, но часы требуют жертвы - иначе они никогда не остановятся и жизнь прекратится где-то: кто из нас способен вытерпеть их гром?" Помимо всего прочего, в этом есть доля правды; часам положена жертва: что такое смерть, как не приношение на алтарь времени и вечности? А жизни наши с ней переплетались все теснее: сколько раз я мог уйти, бросить ее и никогда больше не видеть; но сбежать значило отречься от любви, а если я Долорес не люблю, тогда и все остальные мои чувства - не более чем подделка. Теперь я думаю, что она была не вполне человеком (дитя в трансе или сама - сон) да и я тоже просто по молодости лет... ведь молодость не слишком человечна, куда ей: молодые не верят, что умрут... тем более не могут поверить, что смерть приходит, и нередко - отнюдь не естественным путем. Весной мы отплыли во Флориду; Долорес никогда не бывала в Штатах, и мы съездили в Нью-Йорк, ей не понравившийся, и в Филадельфию, которую она нашла столь же утомительной. Наконец в Нью-Орлеане мы сняли очаровательную квартирку над внутренним двориком, и там ей стало хорошо - ну, и мне тоже. Во время наших странствий сонная тетрадь исчезла: куда она ее прятала, ума не приложу - я перерыл весь дом; и в некотором смысле эта пропажа принесла мне облегчение. В один прекрасный день, возвращаясь домой и неся с базара, что бы ты думал? - отличную живую курицу, -я увидел ее с мужчиной; они разговаривали в тени собора, как близкие знакомые, и внутри у меня что-то оборвалось: видно было, что это отнюдь не турист, который спросил у нее дорогу, и потом, когда я рассказал ей о том, что видел, она ответила: а-а, да, - словно речь шла о пустяке, - это знакомый, они повстречались в кафе, профессиональный боксер, не хочу ли я с ним познакомиться? Понимаешь, после травмы, физической, душевной, какой угодно, всегда хочется верить, что если бы ты послушался предчувствия (а в таких случаях почти всегда воображаешь, что предчувствие было), то ничего бы не случилось; и тем не менее, если бы даже я предвидел дальнейшее совершенно точно, это не остановило бы меня ни на секунду: в жизни каждого случаются положения, когда человек - всего лишь ниточка в вышивке, своевольно сочиняемой... кем, мне сказать? Богом? Они пришли в воскресенье - боксер Пепе Альварес и его менеджер Эд Сансом. День, помню, был невыносимо жаркий, и мы сидели во внутреннем дворике с веерами и холодным питьем: трудно вообразить общество людей более несходных, чем мы четверо; спасибо еще, Сансом, в некотором роде шут, разряжал атмосферу, а то бы мы чувствовали себя совсем стесненно: флюидами Долорес и молодой мексиканец обменивались почти открыто - они были любовниками, и это могла бы заметить даже несообразительная Эйми; я же не удивился - Пепе поразил меня: лицо у него было оживленное и вместе с тем мечтательное; жестокое и одновременно мальчишеское; чужеземное, но знакомое (как знакомо что-то виденное в детстве); застенчивое и агрессивное; непроснувшееся и чуткое. Но, называя его и Долорес любовниками, я, возможно, преувеличиваю: "любовники" подразумевает до некоторой степени взаимность, а Долорес, как выяснилось, никого не могла любить, настолько глубок был ее транс. Мужчины выполняют приятную функцию - и только; помимо этого, у нее не было ни личного чувства к ним, ни уважения к мужскому в человеке... к тому, что, вопреки мифу, тоньше всего способен оценить другой мужчина. Во дворе темнело, а я глядел на Пепе: его индейская кожа как будто удерживала весь уходящий свет; глаза, лишенные глубины и по-звериному хитрые, влажные, словно от слез, созерцали одну лишь Долорес - и вдруг я с легким содроганием понял, что ревную не ее, а его. Хотя поначалу я старательно скрывал свои чувства, Долорес интуитивно поняла, что происходит: "Удивительно поздно мы открываем самих себя; я это поняла про тебя с первого взгляда, - сказала она и добавила: - Только не думаю, что он тебе подходит, я знавала многих Пепе: люби его, на здоровье, - ничего из этого не выйдет". Ум может принять совет, но - не сердце; у любви нет географии, и она не знает границ; повесь на нее жернов и утопи, она все равно всплывет - как же иначе? Всякая любовь естественна и прекрасна, если идет от естества; только лицемеры потянут человека к ответу за то, что он любит, - эмоциональные невежи и праведные завистники, принимающие стрелу, нацеленную в небеса, за указатель дороги в ад. Она была другая - моя любовь к Пепе, гораздо сильнее той, что я испытывал к Долорес, и более одинокая. Но мы вообще одиноки, милое дитя, ужасно отрезаны друг от друга; так яростны насмешки мира, что мы не можем высказать и показать свою нежность; смерть для нас сильнее жизни, она несет, как ветер во тьму, наш плач, пародийно прикинувшийся безрадостным смехом: наевшись помоями одиночества до зелени в лице и разрыва кишок, мы с воплями скитаемся по свету, умираем в меблирашках и кошмарных гостиницах, вечных пристанищах бренного сердца. Бывали минуты, чудесные минуты, когда я думал, что свободен, что смогу забыть Пепе, его сонное жестокое лицо, но нет, не получалось, он всегда был рядом, сидел во дворике или слушал ее гитару, смеялся, разговаривал - всегда где-то рядом, как я в снах Долорес. Мне невыносимо было видеть его боль, его бои были для меня мукой - и его прыжки, и его жестокость, удары по его телу, яростный взгляд, кровь, синяки. Я давал ему деньги, покупал кремовые шляпы, золотые браслеты (он обожал их, как женщина), полосатые шелковые рубашки, туфли ярких негритянских расцветок и то же самое дарил Эду Сансому, - и как же они оба меня презирали, - впрочем, не настолько, чтобы отказаться от подарка, о нет. А Долорес продолжала с ним роман, по своему обыкновению как бы невольно, незаинтересованно, словно ей было все равно, продолжится это или нет, останется с ней Пепе или ее оставит; подобно бессознательному растению, она жила (существовала), не управляя собой, - в своей безалаберной сонной тетради. Она не могла мне помочь. Больше всего на свете мы хотим, чтобы нас обняли... и сказали... что все (все - это странное слово, это кормящая грудь и папины глаза, это жар поленьев холодным утром, крик совы и мальчишка, обидевший тебя после уроков, это испуг и морды на стене спальни)... что все будет хорошо. Однажды вечером Пепе пришел к нам очень пьяный и с полной непринужденностью принялся: а) бить Долорес ремнем, б) писать на ковер и на мои картины, в) отвратительно обзывать меня, г) ломать мне нос, д), е) и так далее. В ту ночь я ходил по улицам и по причалам и говорил с собой вслух, убеждая себя уехать, - будь один, говорил я, как будто и так не был один, сними другую комнату в другой жизни. Я сидел на Джексон-сквер, кругом тишина, и Кабилдо[*В годы испанского правления - здание правительства; ныне - музей штата Луизиана] был похож на дворец с привидениями; рядом со мной сидел туманный светловолосый мальчик; он посмотрел на меня, я - на него, и мы были не чужие: мы протянули друг к другу руки, чтобы обняться. Я так и не услышал его голоса, потому что мы не разговаривали. Обидно: с каким удовольствием я вспоминал бы его голос. Одиночество, как лихорадка, разгуливается ночью, но при мальчике рассвело, свет наливался в кроны, как щебет птиц, и, когда встало солнце, он выпростал пальцы из моих и ушел, этот туманный мальчик, мой друг. Теперь мы были неразлучны - Долорес, Пепе, Эд и я. Эд с его шутками, мы с нашим молчанием. Гротескная четверня (от каких фантастических родителей?), мы питались друг другом, как питается собой раковая опухоль, и все же, поверишь ли? были мгновения, которые я вспоминаю со сладкой тоской, обычно связываемой с более приятными вещами: Пепе (как сейчас вижу) зажигает спичку о ноготь большого пальца, пробует выловить рукой золотую рыбку из фонтана; мы в кино, едим воздушную кукурузу из одного пакета, он уснул и привалился к моему плечу; он смеется над тем, что я морщусь при виде его рассеченной губы. Я слышу его свист на лестнице, слышу, как он поднимается ко мне, и шаги его тише, чем стук моего сердца. Дни, тающие быстро, как снежинки, слетают в осень, осыпаются ноябрьскими листьями, холодное зимнее небо пугает своим красным светом: сплю целыми днями, закрыв жалюзи, натянув на лицо одеяло. И вот уже масленичный вторник, мы собираемся на бал; все, кроме меня, выбрали себе костюмы: Эд - монах-францисканец (с сигарой в зубах), Пепе - бандит, а Долорес - балерина; один я не могу ничего придумать, и это перерастает в чудовищную проблему. Вечером появляется Долорес с громадной розовой коробкой, я преображаюсь в графиню, и мой король - Людовик XVI; на мне серебряные волосы и атласные туфли, зеленая маска; я облачен в фисташковый и розовый шелк: сперва ужасаюсь, увидев себя в зеркале, потом прихожу в восторг - я необыкновенно красив, и позже, когда начинается вальс, ничего не знавший Пепе приглашает меня, и я, этакая хитрая Золушка, улыбаюсь под маской и думаю: ах, если бы это был я! лягушка - в царевну, олово - в золото; лети, пернатый змей, час поздний; так кончается часть моей саги. Еще одна весна, они уехали; это апрель, шестое дождливого и сиреневого апреля, два дня спустя после нашей блаженной поездки на озеро Понтчартрейн... когда был сделан снимок и когда в символическом мраке нас несло по тоннелю любви. Хорошо, слушай дальше: в конце дня, когда я проснулся, дождь за окнами и где-то по крыше: тишина, если можно так сказать, бродила по дому, и, почти как всякая тишина, она не безмолвствовала: она стучалась в двери, отзывалась в часах, скрипела ступеньками, чтоб заглянуть мне в лицо и взорваться. Внизу болтало и пело радио, но я знал, что его никто не слышит: она уехала, и с ней уехал Пепе. В ее комнате все было вверх дном; пока я рылся в обломках крушения, лопнула гитарная струна, и звон ее отдался дрожью в каждом нерве. Я побежал наверх, разинув рот, не в силах издать ни звука: все управляющие центры в моем мозгу онемели; воздух ходил волнами, и пол растягивался гармошкой. Ко мне шли. Я ощущал их как сгущение воздуха, и оно поднималось по лестнице. Неузнанные, они будто входили мне прямо в глаза. Сперва я подумал, что это Долорес, потом - Эд, потом Пепе. Не знаю кто, - они трясли меня, умоляли и ругались: этот мерзавец, говорили они, удрал, сукин сын, мерзавец, с машиной, со всеми вещами и деньгами, окончательно, навсегда, навсегда. Но кто это был? Я не видел: ослепительное сияние окружало его, как Христа: Пепе, это ты? Эд? Долорес? Я оттолкнул его, убежал в ванную, захлопнул дверь; бесполезно - ручка двери начала поворачиваться, и вдруг я понял с безумной ясностью: Долорес наконец настигла меня в своих снах. Тогда я нашел револьвер, хранившийся в старом носке. Дождь перестал. Окна были открыты, в комнате - прохлада и запах сирени. Внизу пело радио, а в ушах у меня стоял гул, как в морской раковине. Дверь открылась; я выстрелил, и еще раз, и Христос исчез - вместо него всего лишь Эд в грязном полотняном костюме; он сложился пополам, попятился к лестнице и покатился вниз, как тряпичная кукла. Два дня он валялся на диване, обливаясь кровью, стонал, кричал, перебирал четки. Он звал тебя, свою мать, Господа. Я ничего не мог сделать. Потом приехала из Лендинга Эйми. Она была сама доброта. Нашла врача, не слишком дотошного, - негра-карлика. Погода вдруг сделалась июльская, но эти недели были зимой нашей жизни; вены замерзали и лопались от холода, и солнце в небе было глыбой льда. Маленький врач ковылял на своих двухвершковых ножках, смеялся, смеялся и все время ловил по радио комиков. Каждый день я просыпался и говорил: "Если умру..." - не понимая, насколько я уже мертв и только памятью волочусь за Пепе и Долорес... куда - неизвестно: я горевал о Пепе не потому, что потерял его (и поэтому, конечно, тоже), а потому, что знал: в конце концов Долорес и его настигнет: дневного света избежать легко, а ночь неизбежна, и сны - это гигантская клетка. Короче, Эд и Эйми поженились в Нью-Орлеане. Видишь ли, ее фантазия сбылась, наконец-то она стала тем, чем всегда мечтала быть, - сиделкой... на более или менее постоянной должности. Затем мы вместе вернулись в Лендинг; ее идея - и единственное решение, потому что не поднимется он никогда. Вероятно, мы так и будем вместе, пока дом не уйдет в землю, покуда не обрастет нас сад и не утопит бурьян в своей чаще. Рандольф отодвинул доску и привалился к столу; пока он рассказывал, опустились сумерки и затопили комнату синевой; на дворе воробьи провожали друг друга на ночлег, и в их вечернее чириканье вставляла важный голос лягушка. Скоро Зу позвонит к ужину. Ничего этого не замечал Джоул, не чувствовал даже, как занемели от долгого сидения в одной позе руки и ноги: голос Рандольфа продолжал звучать в голове и рассказывал что-то, словно бы и похожее на жизнь, но такое, чему не обязательно верить. Джоул был смущен, потому что рассказ напоминал кино без замысла и без сюжета: Рандольф в самом деле стрелял в отца? А главное - чем кончилось? Что сталось с Долорес и ужасным Пепе Альваресом? Вот что ему хотелось знать, и он спросил об этом. - Если б я сам знал... - ответил Рандольф и поднес к свече спичку; внезапно осветившееся лицо его похорошело, розовая безволосая кожа стала совсем молодой. - Как мало, дорогой мой, в нашей жизни завершается: что такое жизнь у многих, как не ряд незаконченных эпизодов? "Мы трудимся во тьме, мы делаем, что можем, что имеем - отдаем. Сомнение - наша страсть, и наша страсть - наша работа..." Желание узнать конец и заставляет нас верить - в Бога, в колдовство... во что-нибудь верить. Джоулу все равно хотелось ясности: - А вы пробовали узнать, куда они девались? - Вон там, - с усталой улыбкой сказал Рандольф, - лежит пятифунтовый том со списком всех городов и селений на земном шаре: вот во что я верю - в этот справочник; изо дня в день я листаю его и пишу: До востребования, Пепе Альваресу; просто записки - мое имя и то, что для удобства мы назовем адресом. Конечно, я знаю, что никогда не получу ответа. Но по крайней мере есть во что верить. А это - покой. Внизу зазвонил колокольчик к ужину. Рандольф пошевелился. Лицо у него будто съежилось от виноватой печали. - Сегодня я был очень слабым, очень нехорошим, - сказал он, поднимаясь и протягивая к Джоулу руки. - Прости меня, милый. - И голосом, настойчивым, как звон колокольчика, добавил: - Пожалуйста, скажи мне то, что я хочу услышать. Джоул вспомнил: - Все, - мягко сказал он, - все будет хорошо. - 9 - Джизус Фивер занемог. Вот уже больше недели желудок его не удерживал никакой пищи. Кожа сделалась сухой, как старый лист, а глаза с молочной пленкой видели странное: он божился, что в углу прячется отец Рандольфа; все комиксы и рекламные картинки кока-колы на стенах, жаловался он, - кривые и мозолят глаза; в голове у него раздавался звук вроде щелканья кнута; принесенный Джоулом букет подсолнухов превратился в стаю канареек, с диким пением метавшихся по комнате; незнакомый человек глядел из хмурого зеркальца над камином, приводя его в исступление. Маленький Свет, прибывший для оказания посильной помощи, завесил зеркальце мешком - для того, как он объяснил, чтобы туда не поймалась душа Джизуса; он повесил старику на шею амулет, рассеял в воздухе волшебный имбирный порошок и до восхода луны исчез. - Внученька, - сказал Джизус, - что же ты меня студишь? Разведи огонь, детка, холодно, как в колодце. Зу стала его разубеждать: - Дедушка, мы тут изжаримся, миленький... жара какая - мистер Рандольф уж три раза с утра переодевался. Но Джизус ничего не желал слышать, просил одеяло, закутать ноги, просил шерстяной носок, натянуть на голову: весь дом, доказывал он, трясется от ветра - слышишь, тут старый мистер Скалли был, так у него вся борода рыжая побелела от инея. Зу пошла на двор за дровами. Джоул, оставшись присмотреть за Джизусом, вздрогнул, когда тот вдруг таинственно поманил его. Старик сидел в плетеной качалке, укрыв колени вытертым лоскутным одеялом с бархатными цветами. Лежать он не мог - ему было трудно дышать в горизонтальном положении. - Сынок, покачай мне качалку, - сказал он дребезжащим голоском, - словно бы покойней делается... словно бы на телеге еду, и дорога еще долгая. В комнате горела керосиновая лампа. Кресло бросало тень на стену и тихо, дремотно посвистывало полозьями. - Чувствуешь, как зябко? - Мама тоже все время зябла, - сказал Джоул, с чувством озноба в спине. Не умирай, думал он, покачивая кресло, и круглые полозья шептали: не умирай, не умирай. Если Джизус Фивер умрет, тогда уйдет Зу, и не останется никого, кроме Эйми, Рандольфа и отца. Но главное - даже не эти трое, а Лендинг, хрупкое затишье жизни под стеклянным колпаком. Может быть, Рандольф заберет его: он раз обмолвился о поездке. И надо опять написать Эллен, что-нибудь да выйдет из этого. - Дедушка, -сказала Зу, втаскивая охапку дров, - очень ты неумно сделал, что заставил меня шататься впотьмах по двору там всякие звери рыщут голодные, только и ждут, чтобы от меня, вкусной, откусить. Правду говорю, там дикой кошкой пахнет. И кто его знает, а ну как Кег сбежал из кандальной команды? Джоул, миленький, запри дверь. Когда камин разгорелся, Джизус попросил придвинуть его кресло к теплу. - Было время, я на скрипке играл, - сказал он, грустно глядя на всползавший по хворостинам огонь, - украл у меня ревматизм из пальцев музыку. - Он покачал головой, почмокал ртом и плюнул в камин. Зу хотела поправить на нем одеяло. - Будет тебе суетиться, - заворчал он. - Слышишь, давай-ка сюда мою саблю. Зу принесла из другой комнаты красивую саблю с серебряной рукоятью; на лезвии ее была надпись: "Не вынь меня без Причины - Не вложи без Чести". - Дедушка мистера Рандольфа мне саблю подарил - шестьдесят лет назад с лишним. За эти дни старик истребовал, одно за другим, все свои сокровища: пыльную треснувшую скрипку, котелок с пером, часы с Микки-Маусом, оранжевые башмаки на пуговицах, трех обезьянок, замкнувших слух, глаза и уста для дурного, - все это и другие ценности так и лежали на полу, потому что старик не велел их прятать. Зу угостила Джоула горстью орехов пеканов и дала плоскогубцы для колки. - Я не хочу есть, - сказал он и положил голову ей на колени. Колени были не такие уютные, как у Эллен. Отчетливо проступали тугие мускулы и твердые кости. Но она перебирала пальцами его волосы, и это было приятно. - Зу, - сказал он тихо, чтобы не услышал дед. - Зу, он умрет, да? - Видно, так, - ответила она, и в голосе ее было мало чувства. - И тогда ты уедешь? - Наверно. Тут Джоул выпрямился и посмотрел на нее сердито. - Ну почему, Зу? Скажи почему? - Тише, детка, не надо так громко. - Бесконечно длилось мгновение, пока она отодвигала косынку на шее, нащупывала и вытаскивала отшельников амулет. - Не вечную силу имеет, - сказала она, постукав по нему пальцем. - Как-нибудь он вернется сюда и станет меня резать. Это я верно знаю. Во сне вижу - пол не скрипнет, а сердце так и заходится. Завоет собака - думаю, он идет, он пожаловал: собаки духа его не терпят, Кега, - как почуют, сразу выть. - Я защищу тебя, Зу, - захныкал он. - Ей-богу, никому не дам в обиду. Зу засмеялась, и ее смех полетел по комнате, как страшная черная птица. - Да Кегу только глазами на тебя взглянуть ты свалишься! - Она задрожала в натопленной комнате. - Когда-нибудь он заберется в это окно, и никто ничего не услышит; а не то подкараулит меня на дворе с длинной блескучей бритвой... Господи, тысячу раз это видела. Спасаться мне надо, бежать туда, где снег, и он меня не найдет. Джоул схватил ее за руку. - Если не возьмешь с собой, Зу... Нам с тобой знаешь как весело будет. - Глупости говоришь, детка. Желтый кот выскочил из-под кровати, пронесся перед камином, выгнул спину и зашипел. - Чего увидел? - закричал Джизус, показывая на него саблей; золотым пауком пробежал по узкому лезвию огненный блеск. - Отвечай мне, кот, - чего увидел? - Кот сел на задние лапы и холодно уставился на хозяина. Джизус хихикнул. - Шутки шутишь со стариком? - сказал он, грозя пальцем. - Пугать вздумал? - Молочные, как бы невидящие глаза его закрылись; он откинул голову, и хвост чулка повис сзади, как косичка у китайца. - Дней у меня на шутки не осталось, кот, - со вздохом сказал он и приложил саблю к груди. - Мне ее мистер Скалли подарил на свадьбу. Мы с моей без церкви сошлись, и мистер Скалли говорит: "Ну вот, Джизус, теперь ты женатый". А приехал разъездной священник и сказал нам с женой-то: так не годится. Господь не попустит. И верно, убила кошка нашу Тоби, а жена погоревала, погоревала да и повесилась на дереве; женщина большая, сдобная, сук аж пополам согнулся; я еще вот такусенький был, когда папа розги с того дерева резал... Старик вспоминал, и ум его