ли Немому Собеседнику, который обитал за пределами логики. Повинуясь нормам партийной этики, он все еще заменял этим странным псевдонимом первое лицо единственного числа. Рубашов остановился возле стены, отделявшей его от Рип Ван Винкля. С тех пор как Рип Ван Винкля убрали, Четыреста шестая камера пустовала. Он снял пенсне, неуверенно огляделся и очень тихо простучал: 6-3 Потом прислушался и, по-детски смущенный, опять тихонько отстукал: 6-3 А потом отстукал то же самое еще раз. Стена мгновенно глушила звук. Он никогда не говорил "я" - по крайней мере, не говорил осознанно. А возможно, и вообще никогда не говорил. Он вслушался. Тишину ничто не нарушало. Он снова принялся шагать по камере. Неожиданно попав под колокол безмолвия, он задался довольно странным вопросом - и пока время не было упущено, ему хотелось найти ответ. Вопрос звучал наивно и отвлеченно: как избежать бессмысленных страданий? Человека заставляет страдать природа - биологических страданий избежать нельзя, поэтому бессмысленными их не назовешь; но человек и сам себе создает страдания - социальные - и вот они-то бессмысленны. Единственная цель социальной революции - избавить человека от бессмысленных страданий. Но, оказывается, этого можно добиться, лишь ввергнув мир - разумеется, временно - в адскую бездну страданий биологических. И, значит, вопрос ставится так: можно ли оправдать революционное вивисекторство? Да, безусловно, и можно, и нужно - если говорить про абстрактное "человечество"; но как только речь заходит о людях - о живых людях из плоти и крови, массовое живосечение - вивисекторство - приобретает характер кровавой резни. В юности он свято верил, что Партия даст ему ответы на все вопросы. Сорок лет он служил Партии, но, став партийцем, тотчас забыл, во имя чего он хотел им стать. И вот теперь, через сорок лет, снова вернулся к вопросам юности. Партия требовала отдать ей жизнь - и никогда не давала ответов на вопросы. Никогда не отвечал и Немой Собеседник: какими бы мучительными, даже отчаянными, вопросы ни были, он глухо молчал. Его пробуждали странные случайности - почему-то всплывшая в памяти мелодия, руки Мадонны, картинки детства... На них он отзывался, словно камертон, - и вызывал удивительное состояние психики: святые именовали это созерцанием, мистики - экстазом, а современные психологи ввели термин "океаническое чувство". Человек, охваченный "океаническим чувством", отрешался от своего индивидуального бытия и, растворяясь в общечеловеческом сознании, как кристаллик соли в Мировом океане, одновременно вмещал в себе весь мир, подобно тому как в кристаллике соли воплощен безбрежный Мировой океан. Растворенный кристалл нельзя локализовать в пространстве и времени. "Океаническое чувство" разрушало привычные логические связи, и мысль блуждала в потемках психики, словно луч света, летящий сквозь ночь, так что все ощущения и чувства - блаженство, радость, боль, страдание - оказывались составляющими этого луча, расщепленного призмой свободного сознания. Рубашов размеренно шагал по камере. Еще недавно он постыдился бы предаваться таким несерьезным размышлениям. Но сейчас ему вовсе не было стыдно. Смерть обращала метафизику в реальность. Он машинально остановился у окна и прижался лбом к холодному стеклу. Вверху, над зубцами сторожевой башни, голубела полоска чистого неба. Эта полоска напомнила ему, как в детстве, лежа возле дома на лужайке, он смотрел в такое же бледное небо сквозь темную решетку липовых ветвей. Видимо, даже кусочек неба мог пробудить "океаническое чувство". Когда-то он читал, что современные астрофизики не считают мировое пространство бесконечным: Вселенная, хотя и не имеет границ, замкнута на себе, наподобие сферы. В те времена он этого не понял, а сейчас вот очень хотел бы понять. Теперь он припомнил, где и когда читал про Вселенную, - в германской тюрьме: товарищи сумели ему передать листок нелегальной партийной газеты, и там, под тремя столбцами отчета о забастовке на какой-то прядильной фабрике, была помещена небольшая заметка, в которой говорилось о конечности Вселенной; но нижний край листа был оборван вместе с концом этой маленькой заметки. Так ему и не пришлось ее дочитать. Рубашов неподвижно стоял у окна и постукивал думкой пенсне в стену, отделяющую его от пустой камеры. В детстве он мечтал посвятить себя астрономии - и сорок лет занимался другим. Почему Государственный Обвинитель не спросил его: "Подсудимый, что вам известно о вечности?" Ему бы нечего было ответить - вот где источник его виновности. Может ли быть что-нибудь серьезней? Тогда, прочитав газетную заметку - чуть живой после пыток, как и сейчас, в одиночке, - он вдруг ощутил странную экзальтацию: его охватило "океаническое чувство". На воле он со стыдом вспоминал об этом. Партия не одобряла подобных ощущений. Это был "мелкобуржуазный мистицизм", спасение "в башне из слоновой кости". Такое спасение именовалось изменой, "дезертирством с фронта классовой борьбы". "Океаническое чувство" по партийным законам квалифицировалось как контрреволюционная деятельность. Потому что в борьбе, особенно классовой, надо твердо стоять на земле. И Партия разъясняла, что "это значит, Личность и бесконечность - как абсолютные величины - считались политически неблагонадежными. Партия признавала единственный абсолют - себя, и единственное мерило личности: множество индивидуумов в N миллионов, безлично поделенное на N миллионов. Партия не признавала человека личностью, отрицала его право на свободную волю - и требовала добровольного самопожертвования. Отрицала способность человека выбирать - и требовала выбора правильных решений. Отрицала, что человек способен отличать правду от лжи, добро от зла, - и постоянно твердила про виновность и предательство. Индивидуумом управляли экономические законы, он был безликим винтиком механизма, на который совершенно не мог влиять, - так утверждала партийная доктрина, - но Партия считала, что безликие винтики должны восстать и перестроить механизм. В логических выкладках таилась ошибка: задача изначально не имела решения. Сорок лет он пытался оздоровить экономический механизм, управляющий миром. Это был главный бич человечества, рак, разъедающий общество изнутри. Здесь требовалась социальная хирургия. Все остальное было дилетантизмом, буржуазной романтикой и дурным шаманством. Смертельно больной организм общества не могли спасти заклинания и реформы. Революционный нож и трезвый расчет - вот инструменты социального хирурга. Но нож, удаляя старые язвы, неизменно порождал множество новых. И задача по-прежнему не имела решения. Сорок лет он подчинял свою жизнь велениям единственного абсолюта - Партии. Верил только логическим выводам. Яростно выжигал из своего сознания остатки старой буржуазной морали. Подавлял в себе "океаническое чувство" и заглушал голос Немого Собеседника. К чему же все это его привело? Опираясь на объективно верные постулаты и руководствуясь разумом, он пришел к бессмыслице; логические доводы Иванова и Глеткина заставили его принять участие в призрачном балагане публичного процесса. А что, если всякая человеческая мысль, доведенная до ее логического конца, неминуемо становится пустой и абсурдной?.. Небо под зубцами сторожевой башни расчерчивали черные прутья решетки. А что, если все эти сорок лет он был одержим - одержим разумом? Что если полная свобода рассудка, лишенного древних алогичных запретов "Ты не должен" и "Ты не смеешь", превращает жизнь человека в абсурд?.. Небо подернулось розовой пеленой, в камере стало заметно темнее; вверху, над зубцами сторожевой башни, медленно кружили черные птицы. Нет, задача не решалась изначально. Видимо, поставленная разумом цель и нож, как средство, не решают задачи - человек не дорос до опытов с ножом. Может быть, позже, гораздо позже... Сейчас человек слишком юн и неистов. Страшно и поду- мать, что он натворил на Родине Революции, в Бастионе Свободы! Глеткины оправдывают любые средства, которые помогают сохранить Бастион. И как же чудовищно это выглядит изнутри! Нет, в Бастионе Рай не построишь. Бастион-то будет и сохранен, и упрочен, но помыслы народов от него отвратятся. Режим Первого запятнал идею социально справедливого Революционного Государства, подобно тому, как Папы средневековья запятнали идею Христианской Империи. Флаг Революции задубел от крови. Рубашов принялся шагать по камере. Сумерки сгущались безмолвной тьмой. Вероятно, скоро за ним придут... В логические выкладки вкралась ошибка. Нет, видимо, была неверной вся логическая система мышления. Вперые это пришло ему в голову, когда Рихарда объявили агентом-провокатором, но он не довел свою мысль до конца. Возможно, Революция была преждевременной - и поэтому обернулась кровавой бойней. Да-да, они ошиблись во времени. К первому веку до новой эры римская цивилизация окончательно исчерпалась, и лучшие граждане той древней эпохи решили, что настала пора перемен, - а потом прогнивший до основания мир агонизировал в течение пяти веков. У Истории невероятно медленный пульс: человек измеряет время годами, она - столетиями; возможно, сейчас едва начинается второй день творения. Эх, как это было бы замечательно - жить и разрабатывать новую теорию об относительной политической зрелости масс!.. Камеру заполняла темная тишина. Он слышал лишь шорох своих шагов. Шесть с половиной шагов к двери, откуда придут его забирать, шесть с половиной шагов к окну, за которым разливается ночная тьма. Да, скоро все будет кончено. Так во имя чего он должен умереть? На этот вопрос у него не было ответа. Ошибочной оказалась система мышления; возможно, ошибка коренилась в аксиоме, которую он считал совершенно бесспорной и повинуясь которой жертвовал другими, а теперь вот другие жертвовали им - в аксиоме, что цель оправдывает средства. Она убила революционное братство и превратила бойцов Революции в одержимых. Как он написал в тюремном дневнике - "Мы выбросили за борт балласт буржуазных предрассудков, а поэтому вынуждены руководствоваться одним-единственным мерилом - разумом". Возможно, вот он - корень беды. Возможно, человечеству необходим балласт. И возможно, избрав проводником разум, они шли таким извилистым путем, что потеряли из виду светлую цель. Возможно, наступает эпоха тьмы. Может быть, позже, гораздо позже, подымется новая волна Движения с новым знаменем и новой верой - в экономические законы и "океаническое чувство". Возможно, создатели новой Партии будут носить монашеские рясы и проповедовать, что самая светлая цель оправдывает только чистые средства. Возможно, они ниспровергнут догму, что личность есть множество в N миллионов, безлично поделенное на N миллионов, утвердят другой арифметический принцип - умножения, и тогда не аморфные массы, а миллионы личностей образуют общество, причем "океаническое чувство" миллионов создаст безграничную духовную Вселенную... Рубашов замер и оглянулся на дверь. В коридоре слышался приглушенный рокот. 3 Рокот походил на барабанный бой, доносимый издали порывами ветра, он звучал все громче; Рубашов не шевелился. Ноги отказывались ему служить, он чувствовал, как тяжкое земное притяжение подымается по ним. Он оторвал их от пола и, глядя в очко, отошел к окну. Потом перевел дыхание и закурил. Внезапно ожила стена у койки: внимание пришли за заячьей губой он шлет вам привет За Заячьей Губой... Ноги снова обрели подвижность, Он быстро подошел к металлической двери и стал барабанить в нее ладонями - ритмично и часто. Он был последним: Четыреста шестая камера пустовала, на нем обрывалась акустическая цепочка. Плотно прижавшись глазом к очку, он барабанил ладонями по массивной двери. Коридор тонул в электрическом мареве. Он видел, как обычно, четыре камеры - от Четыреста первой до Четыреста седьмой. Рокот нарастал. Послышались шаги - шорох подошв о каменные плиты. Внезапно показался Заячья Губа, у него мелко тряслась челюсть, как и на очной ставке у Глеткина; руки, скованные за спиной наручниками, неестественно вывернулись локтями в стороны. Он не мог различить человеческого глаза, приникшего изнутри камеры к очку, и слепо обшаривал взглядом дверь, словно последняя надежда на спасение была у него связана с рубашовской камерой. Потом прозвучал невнятный приказ, и замерший арестант шагнул вперед. За ним появился высокий охранник с пистолетной кобурой на поясном ремне. Через секунду и охранник и арестант скрылись. Рокот оборвался, наступила тишина. И сразу же послышался негромкий стук в стену у койки: он вел себя достойно С тех пор как Рубашов объявил, что сдается, Четыреста второй упорно молчал. Сейчас он сам продолжил разговор. вам осталось минут десять как ваши нервы Было очевидно, что Четыреста второй пытается облегчить ему последние минуты. В нем поднялась волна благодарности. Он сел на койку и медленно простучал: хочется чтобы все уже было кончено уверен вы не станете праздновать труса, тотчас ответил Четыреста второй, вы же чертовски мужественный парень... чертовски мужественный, повторил он - только для того, чтобы заполнить паузу, его сажают а он расписывает груди что чаши с пенным шампанским ха ха вы чертовски мужественный парень. Рубашов оглянулся на дверь и прислушался. В коридоре было по-прежнему тихо. Сосед, видимо, угадал его мысли: не прислушивайтесь я скажу когда они появятся... чем бы вы занялись если б вас оправдали Рубашов подумал и твердо ответил: астрономией ха ха, отстукал сосед, я бы может тоже говорят на планетах тоже обитают живые существа разрешите дать вам один совет конечно, с удивлением отозвался Рубашов. только не обижайтесь совет солдата отлейте всегда лучше чтоб заранее дух силен плоть немощна ха ха Рубашов усмехнулся и подошел к параше. Потом сел на койку и отстукал: большое спасибо прекрасная мысль а какие у вас перспективы на будущее Четыреста второй отозвался не сразу. Через несколько секунд он медленно ответил: почти восемнадцать лет одиночки точнее шесть тыщ пятьсот тридцать дней. Он помолчал и негромко добавил: я завидую вам. И - после паузы: хоть в петлю шесть тыщ пятьсот тридцать ночей без женщины Рубашов задумался. Потом отстукал: вы можете читать можете заниматься не те мозги, ответил поручик. И вдруг торопливо застучал: идут Рубашов медленно поднялся с койки, с секунду раздумывал и громко передал: вы очень помогли мне спасибо за все Заскрежетал ключ. Дверь распахнулась. На пороге появился высокий охранник и человек в штатском с какими-то бумагами. Штатский назвал Рубашова по фамилии и монотонно прочитал судебный приговор. Охранник завернул ему руки за спину и защелкнул на запястьях браслеты наручников. Выходя, он услышал торопливый стук: я завидую вам завидую завидую прощайте Коридор был наполнен приглушенным рокотом. Рубашов знал, что к каждому очку прижимается живой человеческий глаз, но он смотрел прямо перед собой. За бетонной дверью Одиночного блока прощальный рокот резко оборвался. Браслеты наручников врезались в запястья - охранник защелкнул их слишком туго. А когда он заводил ему руки назад, он их резко вывернул, и они болели. Показалась лестница, ведущая в подвал. Штатский - у него были глаза чуть навыкате - остановился и равнодушно спросил Рубашова: - Есть у вас какое-нибудь последнее желание? - Нет, - коротко ответил Рубашов и начал спускаться по винтовой лестнице. Штатский молча смотрел на него равнодушными, немного навыкате глазами. Ступени были узкими и скупо освещенными. Рубашов не мог держаться за перила и напряженно нащупывал ступени подошвами. Прощальный рокот сменился тишиной. Сзади, тремя ступенями выше, раздавались шаги высокого охранника. Лестница спирально уходила в подвал. Рубашов нагнулся, чтобы глянуть вниз, - пенсне соскользнуло, послышался звон, и осколки ссыпались на последнюю ступеньку. Рубашов замер, беспомощно сощурился, но потом ощупью закончил спуск. Судя по звукам, охранник нагнулся и сунул разбитое пенсне в карман; Рубашов не стал оглядываться назад. Теперь он практически почти ослеп, но под ногами был ровный каменный пол. Они оказались в длинном коридоре - его конца Рубашов не видел. Охранник шел на три шага сзади. Рубашов затылком ощущал его взгляд, но по-прежнему смотрел прямо перед собой. Медленно и напряженно переставляя ноги, он двигался к дальнему концу коридора. Ему представлялось, что он шагает по этому коридору уже несколько минут. И ничего - решительно ничего не происходило. Пистолет у охранника, без сомнения, в кобуре - он услышит, как тот начнет его вынимать. Значит, пока что он в безопасности. Или они, по примеру дантистов, до времени прячут инструмент в рукаве? Он старался думать о чем-нибудь другом, но не мог переключиться: все его силы уходили на то, чтоб не оглядываться назад. Странно, зубную боль как отрезало, когда он ощутил благословенную тишину, произнося на суде последнее слово. Возможно, абсцесс созрел и вскрылся. Что он сказал? Я преклоняю колена перед партийными массами страны и мира... Но почему? Чем он провинился перед массами? Сорок лет он гнал их через пустыню, не скупясь на угрозы, посулы и обеты. Так где же она - Земля Обетованная? Существует ли она как конечная цель для бредущего по бесплодной пустыне человечества? Ему очень хотелось найти ответ, пока время не было окончательно упущено. Моисею не удалось ступить на землю, к которой он вел народы через пустыню. Но он взошел на вершину горы и воочию убедился, что цель достигнута. Легко умирать, когда ты знаешь, что данный тобою обет исполнен. Он, Николай Залманович Рубашов, не был допущен на вершину горы - умирая, он видел лишь пустынную тьму. Удар в затылок оборвал его мысли. Он готовился к этому - но подготовиться не успел. Он почувствовал, что у него подгибаются колени и его разворачивает лицом к охраннику. Какая театральщина, подумалось ему, и ведь я совершенно ничего не чувствую. Согнувшись он лежал поперек коридора и прижимался щекой к прохладному полу. Над ним сомкнулась завеса тьмы, и черные волны ночного океана вздымали его невесомое тело. Полосами тумана плыли воспоминания. Снаружи слышался стук в дверь, ему мнилось, что его пришли арестовывать, - но в какой он стране? Он сделал последнее мучительное усилие, чтоб просунуть руку в рукав халата, - но чей это портрет? Усача с насмешливо циничными глазами или Усатика со стеклянным взглядом? Над ним склонилась бесформенная фигура, и он почувствовал запах кожи. Но что это за форма? И во имя чего поднят вороненый ствол пистолета? Он дернулся от сокрушительного удара в ухо. На мгновение тьма сделалась безмолвной. Потом послышался плеск океана. Набежавшая волна - тихий вздох вечности - подняла его и неспешно покатилась дальше. ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ - ТРАГЕДИЯ "СТАЛЬНЫХ" ЛЮДЕЙ - После разрыва с коммунистами, сделавшего меня, можно сказать, изгоем партии изгоев, наступило критическое время - я остался наедине с темными глубинами собственной психики. Утрата привычного ощущения приобщенности искушала примкнуть к недавним противникам или, например, удариться в религию. Те из моих друзей, кто испытал подобное состояние и вышел из него с честью, сохранив ясность ума и душевное равновесие, были, как правило, творческими людьми: писателями, художниками, учеными, - и это помогало им выстоять. В Париж в начале 1938 года я вернулся, имея на руках договор с лондонским издательством Джонатана Кейпа на издание моего первого романа "Гладиаторы". Я рассчитывал, что расплачусь с переводчиком из полученного от Кейпа аванса в 125 фунтов, а оставшихся денег мне хватит на полгода спартанской жизни, и я наконец закончу книгу, писание которой постоянно прерывалось - то из-за безденежья, то из-за политики, и все получилось именно так, как я рассчитал: в июне тридцать восьмого "Гладиаторы", отнявшие у меня в общей сложности четыре года, были завершены. Я, разумеется, понимал, насколько благотворными были для меня периодические возвраты к людям и событиям I века до н. э., особенно в пору непосредственно перед разрывом с партией и сразу после, - они были своего рода трудотерапией, помогали как-то скреплять куски распадавшегося во мне времени, успокаивали, умиротворяли... До разрыва я мыслил себя рабом Истории, а свое писательство - работой на нее. Теперь я хотел стать профессиональным писателем, для которого писать - занятие самодостаточное. Поэтому, завершив "Гладиаторов", я вскоре взялся за "Слепящую тьму". В краткой заявке, составленной для Кейпа, значилось, что это будет роман о четырех-пяти политзаключенных в одной тоталитарной стране. Приговоренные к смертной казни, они, переступив грань обыденного и трагического планов бытия, пересмотрят перед концом свое прошлое и увидят, что действительно виновны, хотя и не в тех преступлениях, за которые осуждены. Их подлинная виновность в том, что интересы человечества они поставили выше интересов человека, мораль принесли в жертву целесообразности, а средства - цели. И вот они должны умереть, ибо с точки зрения Истории их смерть целесообразна, умереть от руки людей, думающих одинаково с ними. Название предполагалось "Порочный круг". Я взялся писать новый роман, не определив в точности развитие сюжета, и отчетливо видел перед собой лишь одного из героев. Видел: вот он шагает по камере взад-вперед - невысокий, коренастый, с козлиной бородкой - и потирает пенсне о рукав. Это большевик из "старой гвардии", по складу ума - сколок с Бухарина, по внешности и характеру - синтез Троцкого с Радеком. Я долго не знал, как назову его. Фамилия Рубашов возникла непроизвольно, я понятия не имел, с кем она связана, а сразу же принял ее, думаю, потому, что она напоминала мне вышитую русскую рубашку, в которой я любил покрасоваться по воскресеньям{Очевидно, в СССР. - Здесь и далее примечания переводчика.}. Позднее выяснилось, что Николай Залманович Рубашов - редактор газеты Палестинской трудовой партии "Davar"; лично я его не встречал, но имя, конечно, часто слышал в свою бытность в Палестине. Отчество (Залманович) превратило моего героя в еврея, чего я сам тогда не заметил, и никто не обратил на это моего внимания. Итак, начало было определено. Когда за Рубашовым ночью пришли, он спал и видел во сне свой последний арест в другой тоталитарной стране и полусонным рассудком не сразу осознал, который из двух диктаторов добрался до него на этот раз... Странно, что таким образом я обозначил глубинное подобие двух диктатур - лейтмотив, проходящий по всему роману, - за год до пакта Сталина с Гитлером, когда на рассудочном уровне, еще продолжая симпатизировать Советской России, отверг бы даже возможность сравнения ее с нацистской Германией. По написании сцены ареста мне больше не пришлось беспокоиться о сюжете, искать детали - оказалось, они давно накоплены под спудом воспоминаний семилетней давности, и стоило лишь ослабить давление, как они ожили во мне, впервые становясь для меня осмысленными. Надежда, Малютка Вернер, двое начальников из Баку, масса эпизодов, обрывочных реплик, случайных жестов, все то, чему внутренний цензор годами не давал выхода, хлынуло, как пробившийся поток. Я не определял развитие событий, я ожидал его - с ужасом и любопытством. Зная, к примеру, что в конце концов Рубашов капитулирует и признается в совершении мнимых преступлений, я тем не менее очень смутно понимал, в силу каких причин это произойдет. Причины - одна за другой - прояснялись по ходу допросов Рубашова, сначала Ивановым, затем Глеткиным. Вопросы и ответы, жестко предопределенные замкнутой структурой их психики, не импровизировались, они извлекались - посредством механизмов подсознания, облекшихся иллюзорной логичностью, - из глубин психики, на которых стиралось различие между следователем и подследственным, палачом и жертвой. Опираясь на одни и те же представления, эти люди и не могли говорить и поступать иначе, чем говорили и поступали. Западному сознанию, далекому от этой психики и этих представлений, признания обвиняемых на московских процессах кажутся одной из крупнейших загадок современности. Почему старые большевики - руководители и герои революции, так часто игравшие со смертью, что сами называли себя "покойниками на каникулах", - почему, спрашивается, они признавали этот кошмарный бред, леденящий кровь? Если даже не принимать в расчет тех, кто, как Радек, просто-напросто спасал шкуру, тех, кто был деморализован, как Зиновьев, тех, кто надеялся выгородите родных, как, например, Каменев, по слухам, страстно любивший своего сына, то ведь были же среди них и "стальные" - люди типа Бухарина, Пятакова, Мрачковского, Смирнова и других, с десятками лет революционного стажа, ветераны царских тюрем и ссылок, и вот их патетически-безоглядное отречение от себя представлялось необъяснимым... За основу ретроспективных эпизодов "Слепящей тьмы" - с Рихардом, Малюткой Леви и Арловой - я взял действительные случаи, разумеется, несколько обработав их. Методы и техника допросов в ГПУ подробнее, чем у меня, описаны в других книгах. Опасаясь злоупотребить вниманием читателя, я позволю себе задержаться на главном, то есть на причинах, заставлявших людей одного, строго определенного - "стального" - типа, полностью оставаясь в рамках логики, прийти к необходимости признаний, поражающих полной алогичностью; и, во-первых, сошлюсь на смысловую кульминацию моего романа - заключительный допрос Рубашова Глеткиным, а во-вторых, процитирую документ, остававшийся мне неизвестным, пока я писал роман, - я говорю о книге "Я был агентом Сталина", писавшейся Вальтером Кривицким примерно в то же время, что и "Слепящая тьма" мною. Кривицкий, высокопоставленный разведчик, порвавший со сталинским режимом, удостоверяет, что для тех, кто подобно ему, в годы московских процессов находился "внутри сталинской машины власти", признания подсудимых на них отнюдь не были никакой загадкой. Хотя, говорит он, имели значение разные факторы, решающей для очень многих оказывалась потребность "в последний раз исполнить свой долг перед партией и революцией". Вот, скажем, каким образом были получены признания Мрачковского - осужденного по первому процессу большевика с 1905 года, героя гражданской войны, позднее оппозицио- нера. "В июне 1936 года, - пишет Кривицкий, - заканчивалась подготовка к первому показательному процессу над оппозицией. Добились признаний от четырнадцати человек. Главные действующие лица - Каменев и Зиновьев -уже заучили свои роли и репетировали поведение в зале суда. Оставались двое, отвергавшие любые обвинения, - Мрачковский и Иван Смирнов, старейший большевик, командующий 5-й армией в годы гражданской войны. Сталин не хотел начинать процесс без них. Их долго пытали - жестоко и безрезультатно. Наконец начальник ОГПУ вызвал моего товарища Слуцкого и приказал допросить Мрачковского и во что бы то ни стало сломить его. С тягостным чувством мой товарищ (кстати, глубоко чтивший Мрачковского) рассказывал мне, а я слушал, как он выступал в качестве инквизитора. - Я побрился перед началом допроса, - рассказывал Слуцкий, - а когда все кончилось, у меня выросла борода. Его привели ко мне в кабинет. Он сильно хромал - еще с гражданской, и я предложил ему сесть. Он сел. Вот, говорю, товарищ Мрачковский, приходится мне допрашивать вас. - Я отвечать не буду. Я не желаю с вами разговаривать. Вы в тысячу раз хуже царских жандармов. Докажите мне ваше право допрашивать меня. Что-то я не слышал про вас в годы революции. Птицы вроде вас на фронты не залетали. А их, - Мрачковский показал на ордена Красного Знамени на моей гимнастерке, - их вы, скорее всего, просто украли. - Он поднялся, расстегивая рубашку, обнажил глубокие шрамы на груди: - Мои-то награды - вот они! Не отвечая, Слуцкий подвинул Мрачковскому стакан чаем и папиросы. Тот сбросил их на пол: - Купить меня надеетесь? Не надейтесь. Я ненавижу Сталина, так и передайте ему. Он предал революцию. Меня водили к Молотову - тоже хотел купить. Я плюнул ему в лицо. Настало время переходить в наступление. Слуцкий сказал: - Нет, товарищ Мрачковский, мои ордена я не украл. Я честно заработал их в Красной Армии, на ташкентском фронте, а командующим там были вы. Я не думал и не думаю, что вы преступник. Но вы же не станете отпираться - вы примыкали к оппозиции. Партия приказала мне допросить вас. А что касается ран, взгляните. - И Слуцкий в свою очередь обнажил искалеченную грудь. Потом продолжил: - После войны я работал в трибунале. Партия перебросила меня в органы. Я солдат партии и выполняю приказ. Если партия прикажет мне умереть, я умру. (Так и будет полтора года спустя: объявят, что Слуцкий скоропостижно скончался.) - Вы переродились, - возразил Мрачковский, - вы больше не солдат партии, вы охранник, ищейка. - Но помедлив, добавил: - Хотя, кажется, в вас осталось что-то человеческое. По словам Слуцкого, с этого момента между ними стал ощущаться ток взаимопонимания. Слуцкий заговорил о тяжелом внешнем и внутреннем положении Советского Союза, о капиталистическом окружении и врагах партии, подрывающих ее авторитет в массах, сказал, что нужно любой ценой спасать партию, которая одна способна спасти революцию. Я заверил его, что, конечно, не думаю, будто он контрреволюционер. Но достал и зачитал показания других - продемонстрировал, так сказать, до чего можно докатиться в звериной ненависти к Советской власти. Мы проговорили три дня и три ночи. Все это время он ни минуты не спал. Я вздремнул часа три-четыре. Короче, он согласился, что в данный момент никто, кроме Сталина, не способен руководить партией. В партийных рядах нет достаточно сильной группировки, чтобы реформировать или сломать сталинскую машину власти. Да, в стране накопилось недовольство, угрожающее взрывом, рассуждал он, но объединение с людьми, посторонними партии, означало бы конец однопартийной системы, а он слишком сильно веровал в идею диктатуры пролетариата и не смел посягнуть на нее даже мысленно. Он был согласен, как и я, с тем, что настоящий большевик обязан подчинять собственные помыслы и волю помыслам и воле партии и, если нужно бестрепетно идти на смерть, а то и позорную смерть. - Выматывая Мрачковского, - рассказывал Слуцкий, - я сам так измотался и перевозбудился, что расплакался вместе с ним, когда на третью ночь мы договорились до гибели идеалов революции - мол, только сталинский ненавистный режим еще несет в себе слабый отблеск надежды на светлое будущее, на алтарь которого мы оба обрекли себя с юности, и больше ничего не остается, совсем ничего, кроме как, спасая этот режим, постараться предупредить обреченный взрыв недовольства разочарованных, дезориентированных масс. Для этого партии нужно, чтобы бывшие лидеры оппозиции публично признались в совершении чудовищных преступлений. Мрачковский попросил о встрече со Смирновым - старым соратником и другом. Произошла душераздирающая сцена: два ветерана Октября, рыдая, обнялись в моем кабинете. - Иван Никитич, - сказал Мрачковский, - дай им, чего они хотят. Это нужно дать. На исходе четвертого дня допроса он подписал показания, с которыми позднее выступил на суде. Он отправился в камеру, а я - домой и целую неделю не мог работать. Жить тоже не мог". Книгу Кривицкого я прочитал лишь несколько лет "Спустя после окончания "Слепящей тьмы", так как, дописав свой роман, долго потом был не в силах прикоснуться к чему-либо, связанному с ним. Читая, я испытывал болезненное ощущение, называемое психиатрами deja vu {Уже виденное (франц.) - ощущение точного повторения событий, однажды уже происходивших.}. Сходство с первым допросом Рубашова было совершенно поразительное. Дело не в идентичности логики Слуцкого и Иванова - она неудивительна, ибо и действительность, и роман определялись одним и тем же кругом представлений и фактов. Поражало совпадение деталей: в обоих случаях в начале допроса всплывали воспоминания о гражданской войне, причем следователь в то время был подчиненным подследственного; в обоих случаях один из них был тяжело ранен в ногу; наконец, в обоих случаях следователя тоже ликвидировали. Мне казалось, что я читаю о духовных двойниках Иванова и Рубашова, как если бы действительность в призрачных образах сублимировала непреложные данности моего воображения... Объяснение признаний, предложенное в моем романе, стало широко известно как "рубашовская версия" и вызвало длительную полемику; я в ней не участвовал. Еще раз повторю, что методы, обеспечившие признание Бухарина, Мрачковского или Рубашова, были эффективны только применительно к типу старого большевика, чья преданность партии абсолютна. К другим применялись другие методы, каждый раз сообразно обстоятельствам. Говорю это потому, что в полемике о "Слепящей тьме" постоянно утверждалось, будто я все признания объясняю "рубашовской версией". Это совершенно не так. Из трех заключенных, описанных в моем романе, один Рубашов признается по велению жертвенной преданности партии. Заячья Губа не выдерживает пыток. Безграмотный крестьянин, не понимающий, в чем дело, и привыкший слушаться начальства, тупо повторяет, что ему велят... Однако и через много лет, в пору показательных процессов в так называемых "странах народной демократии", мои неугомонные оппоненты еще не перестали умозаключать, что раз кардинал Миндсенти или господин Фоглер не питали большой симпатии к коммунистической партии, "рубашовская версия", тем самым, неверна. С таким же успехом можно доказывать, что, если не только гвозди прилипают к магниту, но и мухи к липучке, неверна теория магнитного притяжения. Мне кажется, что причина этой несуразной аргументации - в большинстве случаев безусловно добросовестной - в присущей рассудку тяге обобщать и выискивать единое объяснение - что-то вроде lapis philosophicus {Философский камень (лат.).} - загадочных и неоднородных явлений. И чтобы окончательно запутать наблюдателей, на каждом из процессов состав обвиняемых являл собой тщательно подобранную "амальгаму" из людей "стальных", деморализованных и просто провокаторов, и все они вели себя, в общем, одинаково, хотя и по весьма различным основаниям... Я начал писать "Слепящую тьму" в сентябре 1938 года, в мюнхенские дни, а закончил в апреле 1940-го, за месяц до немецкого нападения и последующей капитуляции Франции. И снова - как было с "Гладиаторами" - работа то и дело прерывалась, и надолго, и писание романа уподобилось скачкам с препятствиями по дорожке времени и судьбы, ибо после Мюнхена я был уверен, что немцы вот-вот нападут на Францию, а Франция не продержится и нескольких недель. В самый разгар работы я очутился без гроша в кармане. Для завершения романа мне требовалось около полугода а чтобы заработать деньги на этот срок, два месяца - апрель и май тридцать девятого - пришлось убить на сочинение очередной - третьей и последней - книжки о сексе. Потом три месяца спокойной работы на юге Франции и новый барьер: 3 сентября началась война, а в октябре, 21 числа, меня арестовала французская полиция. Затем последовала серия кафкианских ситуаций, описанная мною в "Земных подонках". Четыре месяца я провел в Пиренеях, в лагере для интернированных лиц. В январе 1940 года меня освободили, но оставили под надзором полиции, и несколько месяцев я дописывал роман, отрываемый от работы вызовами на допрос и обысками в квартире, денно и нощно трепеща, что, если опять буду арестован, роман неминуемо пропадет. Но, видимо, добрый ангел не оставлял попечения о нем. На обыске в марте полицейские конфисковали большую часть моих бумаг, а на машинопись "Слепящей тьмы" почему-то не обратили внимания. Первый экземпляр лежал прямо на письменном столе - я положил его туда, следуя завету Эдгара По: скрываемый предмет держать на самом видном месте; одновременно, вопреки тому же завету, второй экземпляр я засунул на верхнюю полку книжного шкафа. В конце концов меня действительно опять арестовали, и немецкий оригинал романа пропал. Но к тому времени, к счастью, был закончен английский перевод и уже переправлен в Лондон - за десять дней до немецкого вторжения во Францию. Таким образом, книга проскользнула в узенькую щелку, оставленную судьбой. Еще полгода спустя, когда и я следом тоже проскользнул в Англию, книга достигла стадии верстки. Верстка застала меня в лондонской Пентонвильской тюрьме, куда я был водворен тотчас по вступлении на британский берег. Тут обозначилось новое препятствие, так как заключенные в Пентонвиле не пользовались правом получения книг с воли: однако же, поскольку было неоспоримо доказано, что данную книгу написал сам заключенный, начальник тюрьмы, поразмыслив, согласился передать верстку мне. В Пентонвиле я впервые узнал английское название моего романа. Оно было подсказано строчкой Милтона: "О мрак, мрак, мрак среди сияния луны" и принадлежало переводчице Дафни Харди, молодой англичанке, бывшей по профессии вовсе не переводчицей - скульпторшей (в "Земных подонках" она фигурирует под инициалом X). Из Франции Дафни бежала раньше меня, и после долгой разлуки мы наконец встретились с ней в помещении свиданий Пентонвильской тюрьмы и в присутствии надзирателя чинно беседовали через проволочную сетку. Когда надзиратель повел меня обратно в камеру, он спросил, что это за книгу мы так долго обсуждали с моей приятельницей. Мою собственную книгу, ответил я, об одном заключенном в одиночной камере. "В таком случае вы, наверное, пророк", - сказал он, и дверь камеры, лязгнув, захлопнулась. Я еще оставался в заключении, когда роман вышел в свет... "Литературная газета", 3 августа 1988 г. э 31.