атостью движений. Мальчик настолько был на него похож, что ему даже смешно стало, но когда подросток вышел на улице Рэнн, мой собеседник также вышел -- и таким образом подвел одного своего друга, ожидавшего его на Монпарнасе. Стремясь найти повод заговорить, он спросил у подростка, где находится такая-то улица, и уже без удивления услыхал тот же голос, какой был у него в детстве. Подросток как раз направлялся на эту же самую улицу, и они в скованном молчании прошли несколько кварталов вместе. Именно в это время на него снизошло нечто, похожее на откровение: все было необъяснимо, но это существовало, и не нуждалось в объяснении, и становилось расплывчатым и нелепым в тщетном стремлении -- вот так, как сейчас -- найти ему объяснение. В конце концов само собой получилось так, что он стал вхож в дом мальчика и, используя опыт бывшего инструктора бойскаутов, ему удалось взломать стены и проложить себе дорогу в эту крепость крепостей -- французский дом. Здесь он увидел уважающую себя нищету, состарившуюся мать, пенсионного возраста дядю и двух кошек. Потом моему собеседнику не составило излишнего труда уговорить одного из братьев отпускать к Люку четырнадцатилетнего сына: мальчики сделались друзьями. Он стал бывать дома у Люка каждую неделю; мать угощала плохо сваренным кофе, говорили о войне, об оккупации, а также о Люке. Нечто, начавшееся подобно откровению, сложилось в строгую геометрическую структуру, обретя убедительность явления, которое людям нравится называть словом "рок". Представлялось даже возможным сформулировать это повседневными словами: Люк был еще раз родившийся он, смерти не существует, мы все -- бессмертны. -- Все бессмертны, старина. Обратите внимание: никто не смог это доказать, и это выпадает на долю мне в девяносто пятом автобусе. Небольшой сбой в механизме, складка во времени, и вместо последовательной реинкарнации -- одновременная. Люк должен был бы родиться после моей смерти, вместо этого... Если, конечно, не учитывать невероятную случайность, что я столкнулся с ним в автобусе. Я вам, кажется, уже говорил: это было что-то вроде полной уверенности, интуитивной. Не может быть сомнений, и точка. Но потом возникли подозрения, поскольку в подобных случаях ты либо признаешь себя сумасшедшим, либо принимаешь транквилизаторы. Вслед за сомнениями появляются доказательства, способные уничтожить эти сомнения одно за другим и показать, что ты не ошибаешься и нет причин для сомнений. А знаете, что более всего вызывает смех у этих придурков, когда мне порой приходит в голову мысль рассказать им об этом? Люк не только был мною, второй раз родившимся, но и станет таким же, как и я, бедолагой, который вам все это рассказывает. Стоило лишь взглянуть, как он играет, как всегда неловко падает, вывихнув ногу или ключицу, как на его лице до мельчайших подробностей отражаются все его чувства или же его заливает румянец при любом обращенном к нему вопросе. А матери... ей нравится поговорить, она так любит посудачить на любую тему -- о самых немыслимых интимных подробностях, скабрезных историйках, о рисунках восьмилетнего ребенка, о болезнях, -- хотя мальчик умирает со стыда... Добропорядочная дама ничего, конечно, не подозревала, ясное дело, а дядя мальчика играл со мной в шахматы, меня считали там своим, даже, было дело, я одалживал им деньги, чтобы кое-как дотянули до конца месяца. Мне не стоило абсолютно никакого труда узнать о прошлом Люка: достаточно было вставлять в беседу соответствующие вопросы, когда речь шла о ревматизме дяди, происках привратницы, политике -- наиболее интересовавшие стариков темы. Так, между шахами королю и рассуждениями о ценах на мясо, я узнавал о детстве Люка, и факты становились неопровержимым доказательством моей догадки. Но постарайтесь меня понять, закажем-ка еще одну рюмку: Люк -- это я, каким я был в детстве, но не думайте, он был не просто калька. Скорее -- аналогичная модель, понимаете, то есть в семь лет я вывихнул запястье, а Люк ключицу, в девять переболели соответственно корью и скарлатиной, правда, тут, старина, вмешивается уже время: корью я проболел пятнадцать дней, а Люка вылечили за четыре -- прогресс в области медицины и тому подобное. Все -- аналогично, и поэтому приведу еще один пример, доказывающий этот случай: может статься, что торгующий на углу булочник -- реинкарнация Наполеона, а он этого и не знает, поскольку порядок остался ненарушенным, поскольку он никогда не сможет встретиться с истиной в автобусе; но если, так или иначе, он дойдет до этой истины, то поймет, что повторил и повторяет Наполеона, что преображение из слуга во владельца булочной на Монпарнасе по сути -- то же самое, что побег с Корсики и захват трона Франции, а основательно покопавшись в истории своей жизни, он нашел бы жизненные перипетии, соответствующие военной кампании в Египте, консульству и Аустерлицу, и даже догадался бы, что с его булочной через несколько лет что-то произойдет и что закончит он свои дни на Святой Елене, которая, пожалуй, обернется какой-нибудь комнатушкой на седьмом этаже, и будет он таким же потерпевшим поражение, окруженным водами одиночества, как и тот, так же будет гордиться своей булочной, что была для него орлиным полетом. Вы улавливаете, да? Я улавливал, однако считал, что в детстве у всех у нас были типичные и фиксированные по срокам болезни и, играя в футбол, мы обязательно что-нибудь себе ломали. -- Понял и согласен с вами, но я вам рассказал только о внешних совпадениях. Например, сходство Люка со мной, казалось, не имело значения, хотя наоборот -- оно важно для откровения в автобусе. Но воистину важной оказывается временная последовательность, и это с трудом поддается объяснению, ибо затрагивает характер, неясные воспоминания и случаи, происшедшие в детстве. В то время, то есть тогда, когда я был в том же возрасте, что и Люк, я пережил очень горькую пору: все началось с бесконечной болезни, затем, совсем выздоровев, пошел с друзьями погонять в футбол и сломал себе руку, но едва я оправился от этого, как влюбился в сестру однокашника и страдал, как только мог страдать мальчик, не способный взглянуть в глаза издевавшейся над ним девочке. Люк тоже заболел; едва выздоровев, пошел в цирк, где, спускаясь по ступенькам амфитеатра, поскользнулся и вывихнул себе щиколотку. Немного позже мать однажды вечером застала его в слезах у окна, в руке он комкал чужой голубенький платочек. Как некто, возложивший на себя роль оппонента в этой жизни, я сказал, что детская влюбленность -- это неизбежное дополнение к ушибам и болям в боку. Однако признал, что вот случай с самолетом -- совершенно другое дело. Это был самолет с пружинным пропеллером, который мой собеседник подарил мальчику на день рождения. -- Когда я ему его отдал, то еще раз вспомнил о механическом конструкторе, который мне подарила мать на четырнадцатилетие, и что потом произошло со мной. А дело было так: находился я в саду, хотя приближалась летняя гроза и уже доносились раскаты грома; я же принялся собирать подъемный кран на столе в беседке у калитки, выходящей на улицу. Кто-то позвал меня из дома, и я вынужден был на минуту уйти из беседки. Когда же я вернулся, коробка с конструктором исчезла, а калитка на улицу была открыта. Крича от отчаяния, я выбежал на улицу, которая была уже пуста, и в этот миг молния ударила в находящийся напротив дом. Все это случилось как бы в одно мгновение, и это всплыло в моей памяти, когда я дарил самолет Люку, а он смотрел на него с таким же выражением счастья, как и я в свое время глядел на механический конструктор. Мать только что принесла мне чашечку кофе, и мы обменивались обычными фразами, как вдруг услыхали вопль: Люк бежал к окну, словно желая выброситься из него. С белым как мел лицом и глазами, полными слез, он едва смог пролепетать, что самолет, отклонившись в полете, вылетел наружу прямо в приоткрытое окно. "Его нигде нет, его нигде нет", -- повторял он сквозь рыдания. Снизу донеслись крики: вбежал дядя и сказал, что в доме напротив вспыхнул пожар. Теперь-то вы понимаете? Впрочем, давайте лучше еще пропустим по рюмочке. Затем, поскольку я молчал, мой собеседник продолжал рассказывать, что все его мысли стали вертеться исключительно вокруг Люка, вокруг его судьбы. Мать готовила сына в школу искусств и ремесел, чтобы потом он смог проложить свою скромную дорогу в жизнь, как она сказала, однако эта дорога уже была протоптана, и именно он, молчавший из страха прослыть спятившим и быть навечно разлученным с Люком, мог бы сказать матери и дяде, что все бесполезно: что бы они ни сделали, результат будет один и тот же -- унижения, жалкая рутина, безликие годы, неудачи, разъедающие душу, как моль -- одежду, убежище в горьком одиночестве -- в одном из бистро квартала. Но всего хуже -- не судьба Люка, а то, что Люк в свою очередь умрет, а другой человек повторит путь Люка и свой собственный путь до конца, чтобы уже другой человек в свою очередь вклинился в это колесо. К Люку он свой интерес почти утратил. Ночами, в часы бессонницы, он уносился в мыслях еще дальше -- уже к другому Люку, к другим, которые, может быть, будут называться Робер, или Клод, или Мишель, проецируя в бесконечность свою теорию жалких неудачников, повторяющих свой путь, даже не зная этого, убежденных в своей свободе и свободе воли. Для моего собеседника на дне стакана была грусть, и ничем нельзя было ему помочь. -- Надо мной потешаются, когда я им говорю, что Люк умер несколько месяцев спустя. Они все -- придурки, и им не понять, что... Да-да, не смотрите на меня такими глазами. Он умер несколько месяцев спустя: началось все чем-то похожим на бронхит, в этом возрасте у меня тоже было воспаление печени. Меня сразу же положили в больницу, а мать Люка настаивала на лечении в домашних условиях, я приходил почти каждый день, а иногда приводил с собой и племянника, чтобы он поиграл с Люком. В этом доме царила такая нищета, что любые мои визиты были как утешение, что бы я ни приносил: селедку или абрикосовый пирог. После того как я рассказал об одной аптеке, где мне отпускают со специальной скидкой, они привыкли к тому, что я взял на себя покупку лекарств. В конце концов мне отвели роль санитара при мальчике, а теперь вот вы можете понять, что это значит в подобном доме, куда врачи заглядывают без большого интереса, никто не обращает внимания, полностью ли симптомы совпадают с первичным диагнозом... Почему вы так на меня смотрите? Я сказал что-то не то? Нет, все было верно, особенно если принять во внимание количество выпитого им вина. Наоборот, если абстрагироваться от ее ужасной сути, то смерть Люка доказывала, что любой человек, в зависимости от своего воображения, может начать свои фантазии в девяносто пятом автобусе и закончить их у постели молчаливо умирающего ребенка. Чтобы его успокоить, я ему это и сказал. Некоторое время он бессмысленно смотрел перед собой и потом вновь заговорил. -- Ладно, оставайтесь при своем мнении. Но истина в том, что за эти недели после похорон я впервые испытал нечто похожее на счастье. Я еще при всяком удобном случае наносил визиты матери Люка, приносил ей какой-нибудь пакет галет, но ни она, ни этот дом меня уже не интересовали, я будто был захлестнут чудесной уверенностью, что именно я являюсь первым смертным и чувствую, как моя жизнь убывает день за днем, рюмка за рюмкой и в конечном итоге, наверное, где-то и в какой-то час закончится, повторив до последней точки судьбу какого-нибудь незнакомца, умершего поди знай где и когда, но я, видимо, умру по-настоящему, без вмешательства какого-нибудь Люка в этот круговорот, чтобы бестолково повторить бестолковую жизнь. Постарайтесь постичь всю эту глубину, старина, и позавидуйте мне в таком счастье, пока оно продолжается. Но, видимо, оно не продолжилось. Бистро и дешевое вино -- тому доказательство, равно как и эти с лихорадочным блеском глаза, источающие жар, который исходит не от тела. И тем не менее он живет уже несколько месяцев, смакуя каждый миг своей будничной посредственности, семейного краха, личного крушения в свои пятьдесят лет, в непоколебимой уверенности своей неизбежной смертности. Однажды вечером, проходя через Люксембургский сад, он увидел цветок. -- У самого края клумбы рос какой-то желтый цветок. Я остановился прикурить; отвлекшись чем-то, взглянул на цветок: было такое чувство, что и цветок как будто глядел на меня. Такие контакты иногда... Вы знаете, любой может их почувствовать: это называют красотой. Вот именно, цветок был красив, это был прекрасный цветок. А я -- приговорен, я умру однажды и навсегда. Цветок был прекрасен; для будущих людей всегда будут цветы. Внезапно я постиг небытие: я назвал бы это покоем, окончанием цепи. Я умру, а Люк уже умер, больше не будет цветка для таких, как мы, ничего не будет, абсолютно ничего не будет, небытие именно и было вечным отсутствием цветка. Зажженная спичка обожгла мне пальцы. На площади я вскочил в какой-то автобус, который куда-то шел, и принялся смотреть, беспорядочно смотреть на все, что было на улице, и на все, что в автобусе. Когда мы доехали до конечной остановки, я вышел и сел в другой, пригородный автобус. Весь вечер, до наступления ночи, я менял автобусы, и мысли мои были о цветке и Люке: среди пассажиров я искал кого-нибудь, похожего на Люка, кого-нибудь, похожего на меня или на Люка, кого-нибудь, кто мог бы быть другим я, кого-нибудь, чтобы смотреть на него, зная, что это -- я, а затем позволить ему уйти, не сказав ни слова, почти защищая его, для того чтобы он мог продолжать жить своей бестолковой жизнью своей дурацкой неудавшейся жизнью идущей к другой дурацкой и неудавшейся жизни к другой дурацкой и неудавшейся жизни к другой... Я расплатился. РАССКАЗ НА ФОНЕ ВОДЫ Не волнуйся, прости мне этот нетерпеливый жест. Совершенно естественно, что ты упомянул про Лусио, вспомнил о нем в приступе ностальгии по прошлому; наши души разъедают пустоты, которые мы зовем воспоминаниями, и каждую такую бездонную дырищу надо заполнить, заштопать словами и образами. И потом -- Бог знает почему, -- моя обитель располагает к откровенности; усядешься тут на веранде, поглядишь на реку, на апельсиновую рощу и вдруг почувствуешь себя далеко-далеко от Буэнос-Айреса, в царстве первозданной природы. Помнится, Лайнес говорил, что дельту надо было бы назвать не дельтой, а альфой. А в другой раз на уроке математики, когда ты... Но почему ты все-таки упомянул про Лусио, разве так уж необходимо было называть имя Лусио? Вот коньяк, наливай. Знаешь, я иногда задаюсь вопросом: с какой такой стати ты обременяешь себя приездами сюда? Пачкаешь в грязи ботинки, терпишь комаров, вонь керосиновой лампы... Да-да, и не изображай, пожалуйста, что ты оскорблен в лучших дружеских чувствах. Я же совсем не о том, Маурисио, ты ведь единственный, кто у меня остался, из всех наших я только с тобой и вижусь. Примерно раз в пять-шесть месяцев приходит от тебя письмо, а потом ты и сам появляешься, приплываешь на лодке с пачкой книг и кучей бутылок, привозишь новости из далекого мира, до которого отсюда и пятидесяти километров не будет, и, наверное, надеешься когда-нибудь вытащить своего друга из полусгнившей хибары. Не обижайся, но меня твоя преданность бесит. Пойми, в этом есть немой укор. Когда ты уезжаешь, я каждый раз чувствую, что не прав, мне кажется, что мой выбор -- просто дань ипохондрии, от которой останется только пшик, стоит мне хоть разочек съездить в город. Ты ведь из тех любящих нас свидетелей обвинения, что гоняются за нами с улыбкой даже в кошмарном сне. Так вот, коли уж мы завели речь о снах и ты упомянул про Лусио, то, пожалуй, я расскажу тебе сон, который когда-то рассказал ему. Произошло это здесь же, но в те времена -- столько лет уже минуло, да, старик? -- все вы наезжали сюда, в хоромы, оставленные мне родителями; мы увлекались греблей, до тошноты зачитывались стихами, отчаянно влюблялись в самых ветреных и непостоянных девушек. Причем все это с безудержным, но в общем-то безобидным снобизмом, с каким-то глупым щенячьим умилением. Мы были так молоды, Маури-сио, так просто было притворяться пресыщенными, лелеять образ смерти, слушая джазовые пластинки и потягивая горький мате, нам ведь еще лет на пятьдесят или на шестьдесят вперед гарантировалось бессмертие. Ты был самым замкнутым из нас и уже тогда проявлял себя как преданный и в то же время тактичный товарищ, которого, не в пример каким-нибудь нахалам, нелегко отшить. Ты глядел на нас будто бы немного со стороны, и уже тогда я начал ценить твои, с позволения сказать, кошачьи повадки. С тобой говоришь, словно с самим собой, и, наверное, поэтому я и завел сейчас беседу о Лусио. В те времена тут торчал народ, и мы прикидывались, что принимаем друг друга всерьез. Знаешь, самый страшный момент юности -- это когда в один печальный и непредсказуемый момент мы утрачиваем настоящую серьезность и нацепляем взамен грязную маску якобы серьезных людей. И вот я уже -- доктор такой-то, а ты -- инженер сякой-то, наше прежнее "я" вдруг резко оказывается в прошлом, и мы воспринимаем всех по-другому, хотя какое-то время еще цепляемся за старые ритуалы, пытаемся играть в общие игры, устраиваем дружеские пирушки, которые для нас как спасательный круг в море отчуждения и одиночества. И все происходит так естественно, Маурисио, до ужаса естественно, и одни из нас переживают это болезненнее других, а другие -- например, ты... годы вас не затрагивают, и вы совершенно спокойно относитесь к своим фотографиям в альбоме, где изображен мальчик в коротких штанишках и соломенной шляпе или новобранец в военной форме... М-да, ну а по поводу моего тогдашнего сна... он начинался тут, на веранде, я глядел на полную луну, освещавшую камышовые заросли, слушал лягушек, которые не квакали, а лаяли -- причем так громко, как не лают даже собаки, -- а потом шел по еле заметной тропинке к реке, медленно брел по берегу (судя по моим ощущениям, босиком), и ноги мои утопали в грязи. Во сне я находился на острове один, что в те времена случалось очень редко; приснись мне такой сон теперь -- одиночество не показалось бы столь кошмарным. А тогда одиночеству сопутствовали луна -- с трудом вскарабкавшаяся на небосклон и освещавшая противоположный берег, -- плеск реки да редкий стук шлепавшихся в канаву персиков. Лягушки и те умолкали, воздух становился липким, как сейчас... впрочем, он тут почти всегда такой... и я чувствовал, что должен идти дальше, миновать мол, пройти то место, где река делает большую излучину, пересечь апельсиновую рощу, причем все время луна светила мне прямо в лицо! Я ничего не выдумываю, Маурисио, в некоторых случаях память работает безотказно. Я рассказываю тебе то же самое, что когда-то Лусио: итак, вот я дошел до того места, где камыши слегка поредели и берег языком вдавался в реку; место было опасное, очень илистое, да и река глубокая, с массой водоворотов, и я подбирался к краешку медленно, постепенно увязая в желтом и теплом иле лунного света. Встав у самой кромки, я вглядывался в черные камыши на противоположном берегу; там вода таинственно исчезала в зарослях, а тут, совсем рядом, лицемерно суетилась, ища, за что бы зацепиться, соскальзывала и опять упрямо бралась за свое. Вся река сверкала под луной, словно громадный нож, неясно очерченный по краям, сверкала и резала мне глаза, а небо давило на затылок и плечи, так что приходилось неотрывно смотреть на воду. А потом я увидел труп утопленника, чуть повыше того места, где стоял сам... он медленно покачивался на волнах, будто пытаясь выпутаться из камышей на противоположной стороне; и когда я его увидел, то мне открылся смысл той ночи и моего присутствия на берегу, и заключался он именно в этом черном пятне, в мертвом теле, которое оставалось почти неподвижным, запутавшись ногами и руками в камышах; но затем оно все-таки потихоньку высвободилось и, подхваченное течением, плавно приблизилось к лысому берегу, а там луна ярко осветила лицо трупа. Ты бледен, Маурисио. Давай-ка наляжем на коньячок, если ты не против. Лусио тоже слегка побледнел, когда я поведал ему мой сон. Он тогда лишь вымолвил: "Надо же, как ты подробно все помнишь!" Правда, не в пример тебе -- ты всегда такой вежливый! -- он все время как бы норовил забежать вперед, словно боялся, что я внезапно позабуду конец сна. Но если вернуться к моему рассказу, то чего-то по-прежнему не хватало, течение увлекало труп за собой, вертело его, играло с ним, пока не прибило ко мне, к маленькой косе, язычком вдававшейся в воду, где стоял я, ожидая, когда утопленник проплывет почти у самых моих ног и можно будет увидеть его лицо. Вот он опять повернулся, вяло вытянутая рука, казалось, по-прежнему загребала воду, луна впивалась ему в грудь, в живот, в мертвенно-белые ноги... заново раздевала утопленника догола. Он был так близко, что я мог бы схватить его за волосы -- стоило только нагнуться, -- так близко, что я его узнал! Маурисио, я увидел его лицо и вскрикнул, и, наверное, крик как бы отторг меня от моего "я"; вырвавшись из плена сна, я, задыхаясь, приник к кувшину с водой, а в моем потрясенном, смятенном сознании то и дело проносилась мысль: я же не помню лица, которое узнал за секунду до пробуждения! А утопленник плыл дальше, и бессмысленно было закрывать глаза, мечтая вернуться на берег реки, на берег сна, и отвоевывать у памяти то, что я в глубине души не желал вспоминать. Но как тебе известно, рано или поздно человек смиряется, срабатывает прекрасно отлаженный дневной механизм, все худо-бедно раскладывается по полочкам. В те выходные ко мне приехали Лусио, ты и остальные ребята, мы тогда летом непрерывно развлекались; а потом, помнится, ты уехал на север Аргентины, в дельте зарядили дожди, и в результате Лусио обрыдло торчать на острове... и непогода, и масса прочих обстоятельств нагоняли на него уныние, иногда мы так друг на друга смотрели, что я просто диву давался -- откуда что бралось?! Тогда мы кинулись искать прибежища за шахматной доской или за книгами, в душе накапливалась усталость, оттого что пришлось пойти на столько уступок -- и все без толку. После очередного отъезда Лусио в Буэнос-Айрес я давал себе клятву больше никогда его не ждать. И с одинаковым, давно уже набившим оскомину негодованием думал что о друзьях, что о ветреном, день ото дня дряхлеющем мире. Но если некоторые, догадавшись об этом, произносили как ни в чем не бывало "до скорого" и больше не появлялись, то Лусио нехотя возвращался; я поджидал его на молу, мы глядели друг на друга как бы издалека, из того, другого мира, который все бесповоротнее оставался позади, из бедного нашего потерянного рая, который Лусио упорно искал у меня на острове и который я стоически защищал, хотя мне, в общем-то, не хотелось этого делать. Ты ни о чем подобном не догадывался, Маурисио, ведь ты неизменно проводил отпуск в каком-нибудь горном ущелье на севере, но в конце того лета... Вон, вон она там, видишь? Выплывает из-за камышей, и с минуты на минуту свет озарит твое лицо. Интересно, что в это время суток плеск реки становится слышнее: то ли потому, что птицы умолкают, то ли темнота как бы аккумулирует некоторые звуки. Так что, сам понимаешь, сейчас, когда эта ночь становится все более похожа на ту, в которую я рассказывал свой сон Лусио, было бы просто несправедливо не закончить мой рассказ. Даже ситуация аналогичная: ты сидишь в том же гамаке, что и Лусио, он тогда приехал в конце лета ко мне и подолгу молчал, совсем как ты, а ведь он вообще-то был очень болтливый, но тут помалкивал и упорно налегал на выпивку, негодуя непонятно на что, -- на полнейшую пустоту, которая наступала на нас, а мы не могли ей противостоять. Я не думаю, что мы ненавидели друг друга, это было сразу и больше и меньше, чем ненависть; скука таилась в самой середке того, что некогда величалось бурей, подсолнухом или -- если хочешь -- шпагой... чем угодно, только не тоской, не тоской и не бурой, грязной осенью, которая разрасталась откуда-то изнутри, словно бельма на глазах. Мы устраивали прогулки по острову, держались вежливо и учтиво, чтобы избежать взаимных обид. Порой бродили по тяжелым коврам из сухих листьев, устилавшим берег реки. Иногда меня сбивало с толку наше молчание, а иногда -- слово, сказанное с прежней интонацией; и, наверное, Лусио тоже попадал вслед за мной в ловко расставленные сети бесполезных привычек; и так продолжалось до тех пор, пока ненароком брошенный взгляд и страстное желание остаться в одиночестве не напоминали нам, что мы друг для друга любезные, вежливые незнакомцы. Вот тогда-то он и сказал: "Ночь прекрасная, давай прогуляемся". И мы с ним -- как сейчас с тобой, если захотим, -- спустились по лестнице с веранды и пошли вон туда, где луна светит прямо в лицо. Дорогу я помню смутно, Лусио шел впереди, а я вслед за ним, сминая мертвые, опавшие листья. Потом постепенно я начал узнавать тропинку, петляющую меж апельсинных деревьев", пожалуй, это случилось не здесь, а чуть подальше, где-то на уровне последних хижин и камышовых зарослей. Помнится, с того мига силуэт Лусио стал вдруг резко выпадать из общей картины, настолько накладывающейся -- прямо как калька! -- на ту, другую реальность, что я даже не удивился, когда камыши расступились и в сиянии полной луны показалась маленькая песчаная коса и руки реки, тщетно пытающиеся ухватиться за желтые берега. Где-то позади упал перезревший персик, и в этом звуке, напомнившем звук пощечины, была какая-то невыразимая неуклюжесть. Подойдя к воде, Лусио обернулся и пристально поглядел на меня. А потом сказал: -- Ты это место имел в виду, правда? И хотя мы никогда больше не заговаривали о моем сне, я ответил: -- Да. -- Даже это ты у меня украл, -- не сразу откликнулся он, -- даже мое самое сокровенное желание! Ведь именно о таком уголке я и мечтал, именно такое место мне и нужно было. Ты подглядел чужой сон. И когда он сказал это, Маурисио, сказал монотонным голосом и шагнул ко мне, в моей памяти вдруг прорвался какой-то нарыв, я закрыл глаза и понял, что сейчас вспомню... даже не глядя на реку, я чувствовал, что увижу сейчас конец моего сна, и действительно увидел, Маурисио, увидел утопленника... на груди у него почила луна, а лицо было мое, Маурисио, у утопленника было мое лицо! Почему ты уходишь? Если хочешь, в ящике письменного стола лежит пистолет, правда, можешь переполошить соседей. Но только останься, Маурисио, давай еще немножко послушаем плеск реки, и может, среди камышей и волн, пальцы которых скользят по илистому дну и превращаются в водовороты, ты в конце концов разглядишь руки, мертвой хваткой вцепившиеся в корни, увидишь, как кто-то, весь в тине и уже порядком обглоданный рыбами, выкарабкивается на отмель и идет сюда по мою душу. Я, правда, могу еще раз испытать судьбу, могу снова убить его, но он обязательно вернется и однажды ночью утащит меня за собой. Да-да, утащит, и сон сбудется по-настоящему! Я отправлюсь в последний путь, проплыву на спине мимо косы и камышей, лунный свет придаст мне величественности, и сон наконец обретет свое завершение, Маурисио, наконец-то обретет свое завершение. АКСОЛОТЛЬ Когда-то я много размышлял об аксолотлях. Я наведывался в аквариум Ботанического сада и часами наблюдал за ними, следя за их неподвижностью, за их едва заметными телодвижениями. А сейчас я сам аксолотль. Случай свел меня с ними в то самое весеннее утро, когда после зимней спячки Париж наконец раскрыл свой павлиний хвост. Я проехал по бульвару Порт-Рояль, потом прокатился по бульварам Сен-Марсель и Л'Опиталь и увидел газон, зеленеющий среди всей этой серой массы домов, и тут же вспомнил о львах. Я любил захаживать ко львам и пантере, но никогда не переступал порог влажного и темного здания с аквариумами. Прислонив велосипед к железной решетке, я пошел посмотреть сад. Но львы чувствовали себя неважно, а моя пантера спала. И я вошел в здание с аквариумами; пройдя мимо вполне заурядных рыбешек, я вдруг наткнулся на аксолотлей. Проведя возле них целый час, я ушел и с тех пор уже не мог думать о чем-либо другом. В библиотеке Святой Женевьевы я вычитал в энциклопедии, что аксолотли -- земноводные, точнее, личинки тигровой амбистомы, имеющие жабры. Чтобы понять, что они -- мексиканские твари, мне хватило одного взгляда на их маленькие розоватые ацтекские маски, об этом же говорила и табличка в верхней части аквариума. Я прочел, что отдельные экземпляры встречаются и в Африке, они пережидают засуху, зарывшись в землю, а едва начинается сезон дождей, перебираются в воду. Я нашел и испанское название аксолотля -- ахолоте, -- узнал, что их употребляют в пищу, а их жир использовался (похоже, теперь уже не используется) вместо рыбьего жира. Я не стал копаться в специальной литературе, но на следующий день снова пришел в Ботанический сад. Я стал наведываться туда каждое утро, а иногда забредал еще и по вечерам. Смотритель аквариума каждый раз, получая от меня билет, растерянно улыбался. Я прислонялся к металлическому поручню, опоясывающему аквариум, и смотрел на аксолотлей. И в этом нет ничего странного, потому что я сразу же понял: что-то нас связывает, что-то давно забытое и отчаянно далекое, но тем не менее что-то близкое нам обоим. И это я осознал в то самое утро -- стоило мне лишь остановиться у аквариума, в котором сквозь толщу воды поднимались пузырьки воздуха. Аксолотли громоздились на ничтожно малом участке дна (и лишь я один в состоянии понять, насколько ничтожным и насколько малым он был), покрытом замшелыми камнями. Их было девять, самый крупный из них уткнулся головой в стекло, вперяя взгляд своих глаз золотистого цвета в каждого, кто приближался к аквариуму. Я смутился и едва не застыдился самого себя, когда вдруг понял, с каким же бесстыдством разглядываю эти молчаливые и неподвижные тела, спрессованные на дне аквариума. Я мысленно выделил одну особь, лежавшую справа и несколько отдельно от остальных, и захотел получше ее изучить. Розовое тельце, почти прозрачное (мне вспомнились китайские статуэтки из молочного стекла), напоминающее тело маленькой ящерицы, пятнадцати сантиметров длиной, оканчивалось удивительно изящным рыбьим хвостом -- надо сказать, самая чувствительная часть нашего тела. На хребте -- прозрачный плавник, сливающийся с хвостом, но лапки -- вот от чего я не мог оторвать взгляд -- были тонюсенькие, с крошечными пальчиками и ноготками, совсем как у человека. И тут я увидел его глаза и его лицо. Невыразительный лик: одни лишь глаза и больше ничего, две дырочки размером с булавочную головку, цельные прозрачные капельки золотистого цвета, в которых, казалось, не было жизни, но они смотрели, позволяя моему взгляду проникать сквозь золотистую точку, погружаясь в прозрачную тайну его тела. Тончайший черный ореол обрамлял глаз, вписывая его в розовую плоть, в розовый камень огромного, с неровными краями, треугольника головы, отчего та весьма походила на изъеденную временем старую статуэтку. Под треугольной плоскостью лица рта не было видно, и только в профиль можно было разглядеть, насколько он велик -- тонкая трещина раскалывала надвое почти что безжизненный камень. По обеим сторонам головы, там, где положено быть ушам, росли три красные, словно коралл, веточки, растительный нарост -- я подумал, что это жабры. Только они и выдавали в этом существе жизнь, каждые десять или пятнадцать секунд веточки жестко вздымались и снова опускались. Иногда чуть-чуть двигалась лапка, и я видел, как крошечные пальчики мягко опускались на мох. Нам не нравится много двигаться, а аквариум слишком тесный -- стоит слегка пошевелиться и сразу же упираешься хвостом или же головой в кого-то еще, а отсюда всякие трения, ссоры, а в итоге -- усталость. Время меньше заметно, когда мы лежим неподвижно. И именно неподвижность аксолотлей очаровала меня и заставила приникнуть к стеклу аквариума, когда я впервые увидел их. И мне показалось, что я понял их тайную волю, их тайное желание отринуть пространство и время безразличной неподвижностью. После я узнал их лучше: сокращение жабр, скольжение тонких лапок по замшелым камням, неожиданные рывки (некоторые из них плавают, извиваясь всем телом) убедили меня: аксолотли вполне способны выходить из состояния ископаемой спячки, в котором они пребывали долгими часами. Их глаза -- они-то и покорили меня больше всего. Совсем рядом, в соседних аквариумах, плавали всяческие рыбешки, являя миру тупую бессмысленность своих красивых глаз, так похожих на наши. В глазах же аксолотлей я видел иную, отличную от нашей, жизнь, иной способ смотреть. Прилипнув к стеклу (тогда смотритель обеспокоенно кашлял), я пытался получше разглядеть эти золотистые точки, эти двери в бесконечно неспешный и бесконечно далекий мир розовых созданий. И стучи не стучи пальцем по стеклу перед самыми их лицами -- не достучишься, никакой реакции в ответ. Только светятся нежным и пугающим блеском золотые глаза, которые по-прежнему смотрели из бездонных глубин, доводя меня до головокружения. И все же мы были близки. Я узнал это задолго до того, как стал аксолотлем. Узнал это в тот самый день, когда в первый раз увидел их. Антропоморфность обезьяньих черт лишь доказывает -- хотя привычно считать как раз наоборот, -- насколько огромно расстояние между нами и обезьянами. Аксолотли совершенно не похожи на людей, и это убедило меня в собственной правоте, в доказательстве которой я не шел путем легких аналогий. Вот только их лапки-ручки... Но у всех ящериц такие лапки, и ни одна ящерица не похожа на нас. Я уверен, что все дело в голове аксолотлей, в этом розовом треугольнике с золотыми глазками. Вот это смотрело и все понимало. Вот это звало меня. Они не были животными. Чего уж проще, это ж очевидно, взять и впасть в мифологию. Я стал видеть в аксолотлях некую метаморфозу, которая ни в коей мере не отрицала таинственную человеческую природу. Я представил их разумными существами, рабами своего тела, осужденными на бесконечное глубинное молчание, на безнадежное созерцание. Невидящий взгляд аксолотля, крошечный золотой диск, невыразительный, но тем не менее чудовищно блестящий, проникал в меня посланием: "Спаси нас, спаси нас". Я же, изумленный, лишь бормотал в ответ слова утешения, посылал наивные надежды. А они все глядели на меня и не двигались, лишь только приподнимались розовые веточки жабр. И в этот момент я почувствовал: внутри меня что-то заныло, быть может, они заметили меня, уловили мое отчаянное усилие проникнуть в их жизнь, туда, куда проникнуть было невозможно. Они не были человеческими существами, но никогда прежде я не ощущал такой глубокой связи с живым существом. Аксолотли порою казались мне свидетелями чего-то иного, а иногда и ужасными судьями. Я чувствовал себя недостойным их; что за поразительная чистота была в этих прозрачных глазах. Они -- личинки, но лучше сказать -- личины, то есть маски, призраки. Что ждало своего часа за этими ацтекскими ликами, хоть и невыразительными, но тем не менее неумолимо жестокими? Я боялся их. Думаю, не знай я, что рядом прохаживались посетители или смотритель, вряд ли бы осмелился остаться с ними наедине. "Да вы их прямо глазами пожираете", -- говорил, смеясь, смотритель, должно быть, он думал, что я чокнутый какой-нибудь. Ему было невдомек, что это они пожирали меня глазами в неспешном акте золотого каннибализма. А выходя на улицу, я только и думал что о них, будто они могли издалека влиять на меня. Я приходил каждый день, а вечерами живо представлял их, неподвижных в полумраке, медленно двигающих лапкой, которая вдруг наталкивалась на другую такую же лапку. Быть может, глаза их и видели только ночью, в темноте, а дня они совсем не замечали. У аксолотлей веки не прикрывают глаза. Сейчас я понимаю, что в этом нет ничего странного, когда-то это должно было произойти. С каждым днем, проводимым мной у аквариума, я все лучше узнавал их. Они страдали, и я каждой порой своего тела чувствовал их немое страдание, ощущал их муку, застывшую под толщей воды. Они что-то искали -- быть может, давнее рухнувшее господство, время свободы, когда мир принадлежал аксолотлям. Вряд ли было возможно, чтобы это чудовищное выражение, побеждавшее непременную невыразительность их каменных лиц, не несло с собой боли, не было доказательством этого вечного проклятия, этого жидкого ада, в котором они мучились. Напрасно я пытался убедить себя: это лишь моя впечатлительность наделила аксолотлей несуществующим у них разумом. Они и я -- мы были похожи. И потому ничего нет странного в том, что произошло. Мое лицо вжалось в стекло аквариума, мои глаза снова и снова пытались проникнуть в тайну золотистых глаз, не имеющих ни радужной оболочки, ни зрачка. Прямо передо мной покоилось лицо неподвижного аксолотля. И не было перехода, не было удивления -- я увидел за стеклом свое лицо, да, именно свое, а не аксолотля, и увидел его снаружи аквариума, с той стороны стекла. И вдруг мое лицо отстранилось, и я все понял. Одно было странным: я не утратил способность мыслить, не потерял разум. Осознав это, я в первый момент ужаснулся, как ужаснулся бы всякий заживо погребенный, очнувшись ото сна в могиле. А снаружи мое лицо снова приблизилось к стеклу, и я снова увидел свои губы, плотно сжатые от усилия постигнуть аксолотлей. Но в тот миг я сам был аксолотлем и прекрасно понимал, что никакого постижения не может быть. Человек находился вне аквариума, и его мысли были мыслями вне аквариума. Размышляя так, я был самим собой, был аксолотлем и находился в своем мире. И тут меня охватил ужас, ведь в ту же секунду я понял: я, как в тюрьму, заключен в тело аксолотля, переселился в него, сохранив способность мыслить по-человечьи, я заживо погребен в аксолотле, приговорен изящно ворочаться среди бесчувственных тварей. Но ужас сразу прошел, когда по моему лицу скользнула чья-то лапка, когда, чуть подавшись в сторону, я увидел рядом с собой смотревшего на меня другого аксолотля, и я понял, что и он, и он тоже все понимал, и не нужно нам было ничего говорить, все было ясно и так. Или же я находился еще и в нем, и все мы думали как люди, но не могли ничего никому передать -- лишь блестели золотистые глаза, глядя на лицо человека, приникшего к стеклу аквариума. Раньше он приходил часто, теперь все реже. Проходят недели, а его нет. Вчера он пришел, долго на меня смотрел, а потом взял и ушел. Мне показалось, что мы перестали его интересовать, и он пришел лишь по старой привычке. Размышлять -- это все, что мне осталось, и потому я могу много думать о нем. Сдается мне, что в первое время мы все еще были связаны друг с другом, а он чувствовал себя как никогда близко к тайне, которая владела им. Но теперь мосты между нами сожжены, ведь его недавняя страсть обернулась ныне бытием аксолотля, бытием, далеким от человеческой жизни. Думаю, что поначалу в какой-то мере я мог бы вернуться в него -- ах, но это только в какой-то мере, -- чтобы поддержать в нем желание познакомиться с нами поближе. Но сейчас я уже до последней клетки аксолотль, и если я и размышляю как человек, то это только потому, что всякий аксолотль внутри своего розовато-каменного тельца размышляет как человек. Думается, что в первые дни я еще мог что-то сообщить ему, в те дни, когда был еще им. И в наступившем одиночестве, которое он уже не нарушает, меня утешает мысль, что, быть может, он напишет о нас, нисколько не