кивать сухие листья змеиной эссенцией, то мангусты мстительно кидаются на них и начинают сгребать в кучи. Мы же выросли в эпоху незыблемых основ, сейчас существуют предписания на все случаи жизни, а в питомниках, где выращивают мангустов, вполне достаточно дрессировщиков, да и ежегодные летние экспедиции в сельву доставляют вполне достаточное количество змей. Все это кажется нам настолько естественным, что мы лишь иногда, сделав над собой неимоверное усилие, задаемся вопросом, за который нам крепко влетало в детстве, ибо родители хотели научить нас, как мы должны впоследствии отвечать на подобные вопросы своим детям. Любопытно, что желание задавать вопросы проявляется -- да и то изредка -- только до или после уборочной кампании. А второго ноября, едва мы получаем карточки и приступаем к работе, все наши поступки начинают казаться нам совершенно оправданными, так что лишь безумец осмелился бы поставить под сомнение целесообразность уборочной кампании и форму ее проведения. Впрочем, власти предвидели и эту возможность -- недаром в тексте закона, напечатанном на обратной стороне карточки, перечислены виды наказаний, полагающихся за подобную провинность. Однако мы не помним, чтобы их когда-нибудь пришлось применить. Мы не устаем восхищаться умением муниципалитета распределить работы таким образом, что проведение кампании ни в коей мере не нарушает жизненного уклада в государстве и стране в целом. Взрослые заняты на уборке в течение пяти часов до или после своей основной работы в административных учреждениях или торговле. Дети не учатся в школе и не посещают занятия по военной и гражданской подготовке, а старики, пользуясь тем, что светит солнце, выходят из своих приютов и тоже становятся по местам. Через пару дней первоочередная задача кампании выполнена: центральные улицы и площади очищены от сухих листьев. Нам же -- тем, кто несет ответственность за мангустов, -- следует быть тогда особенно бдительными, ведь рвение мангустов постепенно ослабевает и на налгу долю выпадает ответственная миссия -- просить муниципального инспектора нашего района отдать приказ об усилении опрыскивания. Инспектор отдает такой приказ только после того, как убедится, что мы исчерпали все меры воздействия на мангустов; если же будет доказана наша нерадивость, мы рискуем подвергнуться немедленной мобилизации и отправке в сельву. Хотя "рискуем" -- это громко оказано, ведь экспедиции в сельву -- традиция нашего государства, как, впрочем, и сама кампания, и никому не придет в голову протестовать против исполнения своего долга. Порой раздается ропот: дескать, доверять старикам опрыскивающие пистолеты неправильно. Но ошибки тут быть не может, поскольку обычай очень древний; однако иногда старики отвлекаются и тратят львиную долю эссенции на малюсенький кусочек улицы или площади, забывая о том, что нужно опрыскать как можно большую поверхность. В этом случае мангусты с остервенением набрасываются на кучу сухих листьев, в считанные минуты собирают их и тащат к нашим раскрытым мешкам, но стоит нам легковерно решить, что они и впредь будут упорно трудиться, как зверьки замирают, недоуменно обнюхивают друг друга и прекращают работу, демонстрируя явную усталость и даже неудовольствие. Тогда дрессировщик хватается за свисток, и на некоторое время ему удается призвать мангустов к порядку. Однако вскоре мы понимаем, что земля опрыскана неравномерно и мангусты вполне резонно отказываются выполнять задание, которое вдруг лишается для них всякого смысла. Ведь у нас достаточно змеиной эссенции, никакой напряженности не возникало бы, а так и старики, и мы, и муниципальный инспектор вынуждены тянуть одеяло на себя и глубоко от этого страдаем; но с незапамятных времен эссенцию нам поставляют в обрез, да еще подчас экспедиции возвращаются из сельвы с пустыми руками, так что муниципалитету приходится опустошать свои и без того скудные запасы, дабы достойно провести очередную кампанию. Если такое случается, мы начинаем трястись еще сильнее, боясь, как бы не объявили расширенный призыв на работы в сельву. Хотя "трястись" -- это, конечно же, громко сказано, потому что расширенный призыв тоже входит в традиции нашего государства, как, впрочем, и сама кампания, и никому не взбредет на ум выступать против того, что наряду со многим другим составляет наш долг. Об экспедициях в сельву мы говорим мало, а вернувшиеся оттуда дают подписку о неразглашении тайны, подписку, о которой мы почти ничего не знаем. Наверняка власти хотят таким образом оградить нас от тревог, однако, к несчастью, наши потери слишком бросаются в глаза. И хотя никаких выводов мы делать не собираемся, гибель многочисленных родственников и знакомых, завербованных в сельву, наводит на мысль о том, что поиски змей каждый год встречают ожесточенное сопротивление жителей соседней страны и нашим соотечественникам приходится -- подчас ценой серьезных потерь -- давать отпор врагу, чьи жестокость и коварство вошли в легенду. Мы не говорим об этом открыто, но всех возмущает, что нация, которая не собирает сухие листья, не позволяет нам охотиться на ее территории. Наши власти наверняка готовы поручиться, что экспедиции в сельву не преследуют никакой иной цели, кроме ловли змей, а враги сопротивляются исключительно из-за своей чужестранной гордыни, и оправдания этому нет и быть не может. Великодушие наших властей не имеет границ, они проявляют его даже в случаях угрозы общественному спокойствию. Поэтому мы ничего не знаем -- и, главное, не желаем знать -- об участи наших раненых героев. Как бы стараясь оградить нас от ненужных волнений, власти представляют список, в котором фигурируют либо те, кто остался цел и невредим, либо погибшие (гробы последних прибывают тем же военным поездом, что и уцелевшие члены экспедиции, а также змеи). Два дня спустя начальство и население идут на кладбище хоронить павших. Власти отвергают пошлый способ захоронения покойников в братской могиле -- им хочется, чтобы у каждого был свой собственный холмик, легко опознаваемый по надгробной плите, на которой родственники могут делать любые надписи, без каких-либо ограничений; а поскольку в последние годы число человеческих жертв неуклонно возрастает, муниципалитет экспроприировал прилегающие земли и за их счет расширил кладбище. Так что можете себе представить, какие огромные толпы устремляются первого ноября с утра пораньше почтить могилы своих близких. К несчастью, дело происходит поздней осенью, и ковер из сухих листьев, устилающих дорожки и могилы, настолько плотен, что мы совершенно запутываемся и можем часами кружить по кладбищу, расспрашивая, как пройти к нужной могиле. Почти все приносят с собой веники, и нередко бывает, что, очистив надгробие, ты видишь, что ошибся и могилка чужая. Однако мало-помалу каждый находит своих, и к середине дня уже можно отдохнуть и предаться размышлениям. В какой-то мере мы даже рады, что поиск могил сопряжен со столькими трудностями, это доказывает полезность предстоящей кампании; наши дорогие покойники как бы вдохновляют нас на уборку сухих листьев, в которой, правда, еще не участвуют мангусты, они вступят в дело на следующий день, когда начальство распределит новые порции змеиной эссенции, привезенной из экспедиции вместе с гробами, и когда старики опрыскают палую листву, дабы заставить мангустов усердно работать. Из книги ВОСЬМИГРАННИК ПЛАЧУЩАЯ ЛИЛИАНА Хорошо еще, что это был Рамос, а не какой-нибудь другой врач, мы с ним давно договорились, и я знал, когда настанет мой час, он мне об этом скажет или, по крайней мере, даст понять, не говоря всего. Ему, бедняге, трудновато пришлось, пятнадцать лет дружбы, и ночи за покером, и выходные за городом, и такое сказать, это всегда проблема; но что поделаешь, в час истины между мужчинами это стоит большего, чем утешительная ложь, приукрашенная, как таблетки с глазурью или как та розовая жидкость, которую мне капля за каплей вводят в вену. Три или четыре дня, он не говорил мне, но я понял, он позаботится о том, чтобы не было ничего такого, что обычно называют агонией, и что мне не дадут умереть как собаке, зачем такое; я могу ему доверять, последние таблетки будут, как всегда, или зеленые, или красные, но внутри совсем другое, великий сон, за что я благодарен ему заранее, и Рамос стоит в ногах моей кровати и смотрит на меня, немного растерянный, что пришлось выложить мне правду, ничего, старина. Не говори Лилиане, она станет плакать раньше, чем нужно, как ты считаешь. А вот Альфредо скажи, Альфредо можешь сказать, чтобы он отпросился с работы и побыл с Лилианой и мамой. Че, и скажи сиделке, чтобы она не доставала меня, когда я пишу, это единственное, что помогает мне забыть о боли, кроме твоей изумительной фармакопеи, разумеется. Да, и чтобы мне приносили кофе, когда я прошу, уж очень строгие порядки в этой больнице. Это правда: когда я пишу, я хоть ненадолго успокаиваюсь; наверно, поэтому приговоренные к смерти оставили после себя такое множество писем, я теперь это понимаю. Кроме того, мне нравится видеть написанным то, что существует только в моем воображении, от чего сжимается горло и невозможно удержаться от слез; сквозь слова я вижу себя другим, о чем хочу, о том и думаю, а потом записываю так, как вижу, это все издержки писательской профессии, а может, уже размягчение мозгов. Я прерываюсь, только когда приходит Лилиана, с остальными я менее любезен, поскольку они считают, что мне вредно много говорить, я предоставляю им возможность самим рассказать, холодно ли сегодня на улице и кто победит на выборах -- Никсон или Макговерн, не выпуская из рук карандаша, пусть себе разговаривают, а Альфредо даже замечает это, он говорит, делай, что хочешь, продолжай писать, будто его тут вообще нету, и вообще, у него газета, так что он еще посидит. Но моя жена такого не заслуживает, ее я выслушиваю и улыбаюсь ей, и боль отступает, и мне нравится, когда она чмокает меня в щеку снова и снова, чуть влажными губами, хотя с каждым днем я все больше устаю, когда меня бреют, должно быть, я царапаю ей губы щетиной, бедняжка моя дорогая. Надо сказать, мужество Лилианы -- мое главное утешение; стоит мне представить, что она увидит меня мертвым, как последние силы покидают меня и я едва могу говорить с ней и отвечать на ее поцелуи, поэтому, как только она уходит и начинается обычная рутина, состоящая из уколов и приторных утешений, я снова берусь за перо. Никому не позволено соваться в мою тетрадь, я знаю, что могу спокойно держать ее под подушкой или в ящике тумбочки, это моя прихоть, доктор Рамос велит оставить меня в покое, конечно, надо оставить его в покое, беднягу, это его отвлекает. Значит, в понедельник или во вторник, а местечко в склепе в среду или в четверг. В самую жару в Чакарите, как в печке, ребятам нелегко придется, я так и вижу Пинчо в двубортном пиджаке с накладными плечами, над которыми всегда подшучивал Акоста, но ему самому придется одеться, как подобает, чтобы проводить меня в последний путь, ковбой в пиджаке и галстуке, на это стоит посмотреть. И Фернандито, вся наша троица в полном составе, ну и конечно, Рамос, до самого конца, и Альфредо, который держит под руку Лилиану и маму и плачет вместе с ними. И все это искренне, я же знаю, как они меня любят, как им будет меня не хватать; все будет не так, как было, когда мы хоронили толстяка Тресу, тогда была просто дружеская обязанность, несколько совместно проведенных отпусков, быстренько покончить с выполнением последнего долга, чтобы снова вернуться к обычной жизни и все забыть. Конечно, у всех будет волчий аппетит, в особенности у Акосты, насчет пожрать его никому не обскакать; и хотя у всех душа будет болеть и все будут проклинать нелепую судьбу -- умереть таким молодым, в расцвете сил, -- произойдет то, что всем нам хорошо знакомо, такое облегчение сесть после похорон в автобус или в машину и вернуться домой, принять душ, закусить с удовольствием, одновременно чувствуя угрызения совести, но как тут не чувствовать голод после такого изнурительного дня, после запаха погребальных венков и бесконечных сигарет и долгой пешей прогулки и некоего смутного ощущения, будто ты поквитался с судьбой, которое все мы чувствуем в подобные моменты и которое я не стану отрицать, если не хочу лицемерить. Приятно подумать о том, как Фернандито, Пинчо и Акоста вместе отправятся в какую-нибудь закусочную, наверняка отправятся, ведь мы так и сделали после толстяка Тресы, друзьям нужно побыть вместе, осушить литр вина и закусить потрохами; черт возьми, я так и вижу их: Фернандито первый отпустит какую-нибудь шуточку и тут же прикусит себе язык с помощью доброй половины куска колбасы, запоздало раскаиваясь, Акоста посмотрит на него исподлобья, но Пинчо не выдержит и рассмеется, потому что удержаться невозможно, и тогда Акоста, само послушание Господне, скажет, что не следует показывать дурной пример мальчишкам, а потом и сам рассмеется, прежде чем ухватиться за сигарету. И они будут долго говорить обо мне, у каждого много найдется что вспомнить за то время, что мы четверо жили одной жизнью, конечно, были и провалы, периоды жизни, когда мы не были все вместе, и об этом могут вспомнить, например, Акоста или Пинчо, за столько-то лет мало ли что могло случиться -- и ссоры, и любовные делишки, но что там говорить, своя компания. А потом им будет трудно расстаться после этих посиделок, потому что вернется другое и надо будет идти домой, последний, окончательный момент невозвратного прощания. Для Альфредо все будет по-другому, и не потому, что он не из нашей компании, наоборот, Альфредо придется заниматься Лилианой и мамой, а этого ни Акоста и никто другой сделать не смогут, с каждым из друзей жизнь вырабатывает особенные взаимоотношения, все пойдут домой, но Альфредо -- другое дело, его близость с нашей семьей мне всегда была приятна, он с удовольствием, подолгу разговаривал с мамой о цветах и лекарствах, водил Почо в зоопарк или в цирк, всегда готовый к услугам холостяк, коробка с пирожными и партия в карты, когда маме нездоровится, его робкая и явная симпатия к Лилиане, всем друзьям друг, которому придется в эти дни сдерживать слезы, скорее всего, он отвезет Почо к себе на дачу и тут же вернется, чтобы быть с мамой и Лилианой до последнего. В конце концов ему придется взять на себя роль "мужчины в доме" и вынести все трудности, начиная с организации похорон, ведь мой старик разъезжает сейчас где-то по Мексике или Панаме, и кто его знает, успеет ли он прибыть вовремя, чтобы вытерпеть одиннадцатичасовое солнце в Чакарите, бедняга, именно Альфредо поведет Лилиану, не думаю, что маме позволят пойти, Лилиана под руку с ним, и он чувствует, как она дрожит, так же как дрожит он сам, и он шепчет ей на ухо все то, что я шептал жене толстяка Тресы, обязательная и бесполезная риторика -- не утешение, не ложь и даже не подходящие случаю фразы, -- просто ты здесь, и этого достаточно. Хуже всего им придется на обратном пути, до этого -- церемония и цветы и продолжение общения, уже непостижимого, вся эта мишура и позолота, высокие своды склепа, четкие действия служащих похоронного бюро, но потом обратный путь в машине, а особенно возвращение домой, приехать и войти в дом, зная, что день пройдет без телефонных звонков и больницы, что Рамос не позвонит и не будет продлевать Лилиане ее надежды, Альфредо сварит кофе и скажет, что Почо очень нравится на даче, он с удовольствием играет с другими мальчишками и детьми пеонов, надо позаботиться о маме и Лилиане, Альфредо знает каждый угол в доме, и, конечно, он останется ночевать на диване в моем кабинете, там, где мы однажды уложили Фернандито, который начисто продулся в покер и компенсировал огорчение пятью порциями коньяка, когда ему и одной-то было уже вполне достаточно. Уже столько недель Лилиана спит одна, и, наверное, она устала даже больше, чем сама думает, Альфредо не забудет дать успокаивающее Лилиане и маме, тетя Сулема нальет всем яблочной настойки и липового чаю, Лилиану постепенно усыпит наступившая тишина в доме, который Альфредо заботливо закроет на все замки, прежде чем удалиться спать на диван и закурить наконец сигару, чего он не осмеливался сделать в мамином присутствии, потому что от дыма у нее кашель. Что ж, хоть это хорошо, по крайней мере Лилиана и мама не будут чувствовать себя так одиноко или, что еще хуже, не будут окружены сочувствием дальних родственников, которые обычно набиваются в дом, где случилось горе; тетя Сулема, которая всегда жила этажом выше, и Альфредо, который всегда был среди нас, так что мы и замечать его перестали, друг семьи со своим ключом; в самые первые часы, наверное, легче ощущать безмолвное отсутствие, чем терпеть объятия и цветистые соболезнования толпы родственников, Альфредо будет их оберегать, Рамос зайдет навестить маму и Лилиану, выпишет им снотворное и оставит пилюли для тети Сулемы. И вот тишина и темнота обволакивают дом, только слышно, как бьют церковные часы да иногда доносится гудок машины откуда-то издалека, район-то, в общем, спокойный. Хорошо думать, что все будет именно так, все погрузятся в тяжелый сон без сновидений, Лилиана свернется на постели изящным клубком, похожая на большую кошку, одна рука откинута на влажную от слез и одеколона подушку, другая бережно прижата к щеке, как у спящего ребенка. Так хорошо представлять себе ее такой, спящая Лилиана, Лилиана в конце черного туннеля, смутно чувствуя, что сегодня закончилось и превращается во вчера, что свет, пробивающийся сквозь занавески, совсем не такой, как тот, что заливал всю комнату, когда тетя Сулема открывала шкафы и доставала черные платья и вуали, как тот, что смешивался со слезами отчаяния, последний, бесполезный протест против того, что уже настало. Теперь свет в ее окно проникнет раньше всех, еще до того, как обрывки воспоминаний выберутся из сна и смутными образами наполнят последнее забытье. В одиночестве, по-настоящему осознав, что она в одиночестве в этой постели и в этой комнате, в этом дне, который начнется совсем по-другому, Лилиана заплачет, наверное, уткнувшись в подушку, и никто не придет ее утешить, ей дадут выплакаться, и только много позже, в обманчивом полусне, среди простыней, пустота дня начнет заполняться кофе, раздвинутыми занавесками, тетей Сулемой, голосом Почо, который позвонит с дачи, чтобы рассказать о подсолнухах и лошадях, о том, как ему удалось после тяжелой борьбы выловить большую рыбину с широкими плавниками, и еще о том, что у него царапина на руке, так, ерунда, ничего страшного, дон Контрерас уже приложил ему пластырь, самое лучшее средство от царапин. Альфредо ждет ее в гостиной с газетой в руках, он говорит, что мама спала хорошо и что Рамос придет в двенадцать, он предлагает ей во второй половине дня поехать навестить Почо, в такую жару лучше всего на даче и вообще за городом, можно даже отвезти туда маму, пусть подышит свежим воздухом, и, может быть, остаться там до конца недели, всем вместе, Почо будет так рад, если они побудут с ним. Ей все равно, согласиться или нет, все это понимают и знают, каков будет ответ, и утро идет своим чередом, послушно съесть завтрак, безразлично поддержать разговор о забастовке текстильщиков, попросить еще кофе и подойти к телефону, который они уже снова включили, телеграмма из-за границы от свекра, на углу столкнулись две машины, свистки и крики, за стеной обычная жизнь города, половика третьего, поехать с мамой и Альфредо на дачу, что там все-таки за царапина, мальчишки есть мальчишки, с ними что угодно может случиться, Альфредо за рулем, он успокаивает их, дон Контрерас в таких вещах больше понимает, чем любой врач, улицы поселка Рамос-Мехиа, солнце, как расплавленный сироп, укрыться в прохладных комнатах, беленных известью, мате в пять часов и Почо со своей рыбиной, которая уже начала пахнуть, но она такая красивая, такая большая, знаешь, как трудно было вытащить ее из ручья, мама, она мне чуть леску не порвала, правда-правда, посмотри, какие у нее зубы. Будто листаешь альбом с фотографиями или смотришь фильм, образы и слова, все мелькает одно за другим, заполняя пустоту, вы только поглядите, сеньора, какое жаркое из вырезки получилось у Кармен, нежное и вкусное, только один кусочек и немного салата, и больше ничего, в такую жару лучше есть поменьше, я принесла средство от насекомых, в это время уже полно комаров. Альфредо тут же, он ничего не говорит ей, он с Почо, гладит его по руке, ну, старик, ты чемпион по рыбной ловле, завтра с утра пораньше пойдем на рыбалку вместе, как знать, может, и я такую же вытащу, мне говорили, тут один крестьянин поймал рыбину весом в два килограмма. Здесь под навесом хорошо, мама может подремать в кресле-качалке, если захочет, дон Контрерас прав, царапина пустяковая и уже все прошло, ну-ка покажи нам, как ты ездишь верхом на пятнистом пони, посмотри, мама, я могу галопом, а почему ты не пойдешь с нами завтра на рыбалку, я тебя научу, вот увидишь, пятница полна красного солнца и выловленной рыбы, Почо и сын дона Контрераса бегают наперегонки, в полдень обед, что-нибудь немудреное, мама помогает чистить кукурузные початки, советует Кармен, что надо делать с ужасным кашлем ее дочери, он никак не проходит, сиеста в пустых комнатах, где пахнет летом, полумрак жестковатых простыней, сумерки под навесом и костер от комаров, ненавязчивая близость Альфредо, как у него так получается, быть рядом, и заниматься Почо, и чтобы всем было хорошо, а когда все замолкают, он всегда знает, что сказать, вовремя предложит лимонаду, подаст носовой платок, включит радио, чтобы послушать новости, про забастовку и про Никсона, этого можно было ожидать, ну и страна. Неделя закончилась, царапина на руке Почо еле видна, они вернулись в Буэнос-Айрес в понедельник рано утром, еще до жары, Альфредо оставил их дома, а сам поехал встречать свекра, Рамос тоже поехал в аэропорт Эсейса, а Фернандито помогает подготовиться к встрече, потому что кто-то из друзей должен быть в доме, в девять является Акоста со своей дочкой, которая может поиграть с Почо у тети Сулемы этажом выше, все словно притупилось, вернуться домой, где все уже по-другому, Лилиане приходится заниматься стариками, а свое держать при себе, не распускаться, Альфредо помогает ей вместе с Фернандито и Акостой, отражая прямые попадания, он вмешивается в разговор и, чтобы помочь Лилиане, пытается убедить свекра пойти вздремнуть после такого долгого путешествия, один за другим все расходятся, остаются только Альфредо и тетя Сулема, в доме воцаряется тишина, Лилиана принимает успокоительное и, не сопротивляясь, отправляется в постель, она тут же засыпает, как человек, который до конца завершил свое дело. Утром беготня Почо в гостиной, шарканье домашних тапочек старика, первый телефонный звонок, наверняка или Клотильда, или Рамос, мама жалуется на жару или на влажность, обсуждает обеденное меню с тетей Сулемой, в шесть Альфредо, иногда Пинчо с сестрой или Акоста с дочкой, чтобы та поиграла с Почо, коллеги из лаборатории, которые настойчиво советуют Лилиане вернуться на работу, а не замыкаться в четырех стенах, пусть сделает это ради них, химиков не хватает и Лилиана им сейчас совершенно необходима, пусть приходит хотя бы на неполный рабочий день, это поможет ей немного взбодриться; первый раз ее отвез Альфредо, Лилиана не могла вести машину в таком состоянии, потом она не захотела его утруждать и стала ездить сама, а иногда по вечерам она брала с собой Почо и они ехали в зоопарк или в кино, в лаборатории ей были очень благодарны за то, что она так помогла им с новыми вакцинами, вспышка эпидемии на побережье, приходится оставаться на работе допоздна, работа приносит удовлетворение, срочная командировка в Росарио вместе с коллегами, двадцать коробок ампул, мы это сделали, ну и работа, Почо пошел в колледж, Альфредо возмущается, нынешних детей учат арифметике совершенно по-другому, каждый его вопрос ставит меня в тупик, старики играют в домино, в наше время все было иначе, Альфредо, нас учили каллиграфии, а ты посмотри, что за каракули в тетради у этого мальчишки, куда мы идем. Так хорошо молча глядеть на Лилиану, такую маленькую на просторной софе, просто бросить на нее взгляд поверх газеты и увидеть, как она улыбается, взаимопонимание без слов, она говорит, старики правы, а сама издалека улыбается ему, словно девчонка. Но это первая настоящая улыбка, идущая из сердца, как тогда, когда они ходили в цирк с Почо, он стал лучше успевать в колледже и заслужил мороженое и прогулку по порту. Начались сильные холода, Альфредо теперь приходит не каждый день, в профсоюзе проблемы, и ему часто приходится ездить в провинцию, иногда приходит Акоста с дочкой, а в воскресенье Фернан-дито или Пинчо, это ничего особенно не значит, у всех свои дела, а дни такие короткие, Лилиана поздно возвращается из лаборатории, занимается с Почо, который потерялся среди десятичных дробей и бассейна реки Амазонки, в конце концов остается только неизменный Альфредо, гостинцы старикам, невысказанное ощущение покоя, когда вечером сидишь рядом с ним у камина и беседуешь вполголоса о проблемах страны, о здоровье мамы, рука Альфредо на плече Лилианы, ты слишком устаешь и от этого неважно выглядишь, это неправда, но все равно благодарная улыбка, как-нибудь опять съездим на дачу, не будет же так холодно всю жизнь, ничто не может длиться всю жизнь, Лилиана осторожно убирает его руку и ищет сигареты на столике, ничего не значащие слова, он смотрит на нее не так, как всегда, рука снова оказывается на ее плече, они склоняют головы друг к другу, долгая тишина, поцелуй в щеку. Что тут скажешь, так уж вышло, нечего и говорить. Наклониться к ней, чтобы зажечь ей сигарету, которая дрожит в ее руке, просто надеяться без слов, может быть, даже точно зная, что слов не нужно, что Лилиана глубоко затянется и со вздохом выпустит дым, что она начнет судорожно всхлипывать, уйдя в прошлое, не убирая своей щеки от щеки Альфредо, не противясь и беззвучно плача, теперь уже только для него, уйдя в то, что понятно ему одному. Бесполезно шептать избитые фразы, плачущая Лилиана -- это предел, рубеж, за которым начнется другая жизнь. Если бы утешить ее, вернуть ей спокойствие было так же просто, как написать в тетради эти слова, увековечив моментальными зарисовками застывшие мгновения, помогая нескончаемому ходу дня, если бы все это было возможно, но приходит ночь, а с нею и Ра-мос, он потрясение смотрит на результаты последних анализов, щупает у меня пульс, сначала на одной, потом на другой руке, он не может скрыть удивления, сдергивает с меня простыни и смотрит на меня, обнаженного, пальпирует бок, дает непонятное указание медсестре, медленно, с недоверием приходит осознание того, что я ощущаю как бы издалека, мне почти забавно, ведь я знаю, что этого не может быть, что Рамос ошибается и что все это неправда, правда совсем другая, срок, который он от меня не скрыл, и улыбка Рамоса, его манера ощупывать меня так, будто он не в состоянии это принять, его нелепая надежда, мне никто не поверит, старик, и я силюсь признать, что да, наверное, это так, кто его знает, я смотрю на Рамоса, который выпрямляется и опять смеется и отдает распоряжения, а голос у него такой, какого я не слышал в полумраке этих стен, погруженный в забытье, постепенно удается убедить себя, что да, но теперь нужно попросить его, как только уйдет сиделка, нужно обязательно попросить его, пусть подождет немного, пусть подождет хотя бы до утра, прежде чем сказать об этом Лилиане, прежде чем вырвать ее из сна, в котором она впервые за долгое время больше не одна, и из этих рук, которые обнимают ее во сне. ШАГИ ПО СЛЕДАМ Довольно заурядная история -- скорее в стиле упражнения, чем упражнение в стиле, -- поведанная, скажем, каким-нибудь Генри Джеймсом, который посасывал бы мате в патио Буэнос-Айреса, иди Ла-Платы двадцатых годов. Хорхе Фрага уже переступил порог своего сорокалетия, когда у него созрело решение изучить жизнь и творчество поэта Клаудио Ромеро. Мысль эта зародилась у Фраги во время одной из бесед с друзьями в кафе, где все снова сошлись во мнении, что о Ромеро как человеке до сих пор почти ничего не известно: автор трех книг, все еще вызывавших восхищение и зависть и принесших ему шумный, хотя и непродолжительный успех в начале нашего века, поэт Ромеро как бы сливался с собственными поэтическими образами и не оставил заметного следа в литературоведческих, а тем более в иконографических трудах своей эпохи. О жизни и творчестве поэта можно было узнать лишь из умеренно хвалебных рецензий в журналах того времени и единственной книжки неизвестного энтузиаста-учителя из провинции Санта-Фе, чье упоение лирикой не оставляло места трезвым умозаключениям. Отрывочные сведения, неясные фотографии, а все остальное -- досужие выдумки завсегдатаев литературных вечеров или краткие панегирики в антологиях случайных издателей. Но внимание Фраги привлекал тот факт, что стихами Ромеро продолжают зачитываться так же, как зачитывались когда-то стихами Карриего или Альфонсины Сторни. Сам Фрага открыл для себя поэзию Ромеро еще на школьной скамье, и, несмотря на все усилия эпигонов с их нравоучительным тоном и затасканными образами, стихи "певца Рио-Платы" произвели на него в юности столь же сильное впечатление, как произведения Альмафуэрте или Карлоса де ла Пуа. Однако лишь много позже, став уже довольно известным критиком и эссеистом, Фрага серьезно заинтересовался творчеством Ромеро и пришел к выводу, что почти ничего не знает о его личных переживаниях, возможно еще более впечатляющих, чем его творения. От стихов других хороших поэтов начала века стихи Клаудио Ромеро отличались особой доверительностью тона, задушевностью, сразу же привлекавшей к себе сердца молодых, которые по горло были сыты пустозвонством и велеречивостью. Правда, во время бесед о творчестве Ромеро с друзьями или учениками Фрага нередко задавался вопросом, не приумножает ли тайна, окутывающая личность поэта, магию этой поэзии, идеалы которой туманны, а истоки неведомы. И всякий раз с досадой убеждался, что и в самом деле таинственность еще сильнее распаляет страсти почитателей Ромеро; впрочем, его поэзия была настолько хороша, что обнажение ее корней никак не могло ее умалить. Выходя из кафе после одной из таких бесед, где, как обычно, Ромеро прославляли в неопределенно-общих выражениях, Фрага ощутил настоятельную потребность серьезно заняться поэтом. И еще он почувствовал, что на сей раз не сможет ограничиться чисто филологическими изысканиями, как почти всегда делал прежде. Сразу стало ясно -- надо воссоздать биографию, биографию в самом высоком смысле слова: человек, среда, творчество в их нерасторжимом единстве, хотя задача казалась неразрешимой -- время заволокло прошлое плотной пеленой тумана. Вначале надо было составить подробную картотеку, а затем постараться синтезировать данные, идя по следам поэта, став его преследователем, и, лишь настигнув его, можно будет раскрыть подлинный смысл творчества Ромеро. Когда Фрага решил приступить к делу, его жизненные обстоятельства складывались критически. У него был известный научный авторитет и должность адъюнкт-профессора, его уважали коллеги по кафедре и студенты. Но в то же время он не смог заручиться официальной поддержкой для поездки в Европу, чтобы поработать там в библиотеках: хлопоты окончились плачевно, наткнувшись на бюрократические препоны. Его публикации не принадлежали к тем, что помогают автору распахивать двери министерств. Модный романист или критик, ведущий литературную колонку в газете, мог рассчитывать на гораздо большее, чем он. Фрага прекрасно понимал, что, если бы его книга о Ромеро имела успех, самые сложные вопросы разрешились бы сами собой. Он не был тщеславен сверх меры, но кипел от возмущения, глядя, как ловкие борзописцы оставляют его позади. В свое время Клаудио Ромеро с горечью сетовал на то, что "стихотворец великосветских салонов" удостаивается дипломатического поста, в котором отказывают ему, Ромеро. Два с половиной года собирал Фрага материалы для книги. Работа была нетрудной, но кропотливой и подчас утомительной. Приходилось ездить в Пер-гамино, в Санта-Крус, в Мендосу, переписываться с библиотекарями и архивариусами, копаться в подшивках газет и журналов, делать необходимые выписки, проводить сравнительный анализ литературных течений той эпохи. К концу 1954 года уже определились основные положения будущей книги, хотя Фрага не написал еще ни строчки, ни единого слова. Как-то сентябрьским вечером, ставя новую карточку в черный картонный ящик, он спросил себя: а по силам ли ему эта задача? Трудности его не волновали, скорее наоборот -- тревожила легкость, с какой можно припустить по хорошо знакомой дорожке. Все данные были собраны, и ничего интересного больше не обнаруживалось ни в аргентинских книгохранилищах, ни в воспоминаниях современников. Он собрал доселе неизвестные факты и сведения, которые проливали свет на жизнь Ромеро и его творчество. Главное состояло теперь в том, чтобы не ошибиться, найти точный фокус, наметить линию изложения и композицию книги в целом. "Но образ Ромеро... Достаточно ли он мне ясен? -- спрашивал себя Фрага, сосредоточенно глядя на тлеющий кончик сигареты. -- Да, есть сходство нашего мироощущения, определенная общность эстетических и поэтических вкусов, есть все, что неизбежно обусловливает интерес биографа, но не уведет ли это меня в сторону, к созданию, по сути, собственной биографии?" И отвечал себе, что сам никогда не обладал поэтическим даром, что он не поэт, а любитель поэзии и способен лишь оценивать произведения и наслаждаться познанием. Значит, достаточно быть настороже, не забываться, погружаясь в творчество поэта, дабы случайно не вжиться в чужую роль. Нет, не было у него причин опасаться своего пристрастия к Ромеро и обаяния его стихов. Следовало лишь, как при фотографировании, так установить аппарат, чтобы тот, кого снимают, оказался в кадре, а тень фотографа не сделала бы его безногим. Но вот перед ним чистый лист бумаги -- словно дверь, которую давно пора открыть, а его снова охватывает сомнение: получится ли книга такой, какой он хотел ее видеть? Обычное жизнеописание и критические экскурсы грозят обернуться легковесной занимательностью, если ориентироваться на читателя, вкус которого сформирован кино и биографиями Моруа. С другой стороны, ни в коем случае нельзя пожертвовать в угоду кучке своих коллег-эрудитов этим безымянным массовым потребителем, которого друзья-социалисты именуют "народ". Необходимо подать материал так, чтобы книга вызвала живой интерес, но не стала обычным бестселлером, одновременно снискала бы признание в научном мире и любовь обывателя, уютно располагающегося в кресле субботним вечером. Ну чем не переживания Фауста в минуту роковой сделки. За окном рассвет, на столе окурки, бокал вина в бессильно повисшей руке. "Вино, ты как перчатка, скрывающая время", -- написал где-то Клау-дио Ромеро. "А почему бы и нет, -- сказал себе Фрага, закуривая сигарету. -- Сейчас я знаю о нем то, чего никто не знает, и было бы величайшей глупостью писать обычное эссе, которое издадут тиражом экземпляров в триста. Хуарес или Риккарди могли бы состряпать нечто подобное не хуже меня. Но ведь никто и ничего не слышал о Сусане Маркес". Слова, нечаянно оброненные мировым судьей из Брагадо, младшим братом покойного друга Клаудио Ромеро, навели его на важный след. Чиновник в регистрационном бюро города Ла-Платы после долгих поисков вручил нужный адрес в Пиларе. Дочь Суса-ны Маркес оказалась маленькой пухлой женщиной лет тридцати. Сначала она не хотела разговаривать с Фрагой, ссылаясь на занятость (в зеленной лавке), но затем пригласила его в комнату, указала на пыльное кресло и согласилась побеседовать. После первого вопроса с минуту молча смотрела на него, потом всхлипнула, промокнула глаза платком и стала говорить о своей бедной маме. Фрага, преодолев некоторое смущение, намекнул, что ему кое-что известно об отношениях Клаудио Ромеро и Сусаны, а затем с надлежащей деликатностью немного порассуждал о том, что любовь поэта стоит неизмеримо больше официального свидетельства о браке. Еще несколько таких роз к ее ногам -- и она, признав справедливость его слов и даже придя от них в умиление, пошла ему навстречу. Через несколько минут в ее руках оказались две фотографии: одна, редкая, не публиковавшаяся ранее, изображала Ромеро, другая, пожелтевшая, выцветшая, воспроизводила поэта вместе с женщиной, такой же кругленькой и маленькой, как ее дочь. -- У меня есть и письма, -- сказала Ракель Маркес. -- Может, они вам пригодятся, если вы уж говорите, что будете писать о нем. Она долго рылась в бумагах на нотной этажерке и наконец протянула Фраге три письма, которые тот быстро спрятал в портфель, кинув на них беглый взгляд и убедившись в подлинности почерка Ромеро. Он уже понял, что Ракель не была дочерью поэта, ибо при первом же намеке опустила голову и смолкла, будто раздумывая о чем-то. Затем рассказала, что ее мать позже вышла замуж за одного офицера из Балькарсе ("с родины Фанхио", добавила она как бы в подтверждение своих слов) и что они оба умерли, когда ей исполнилось всего восемь лет. Мать она помнит хорошо, а отца почти не помнит. Строгий он был, да... По возвращении в Буэнос-Айрес Фрага прочитал письма Клаудио Ромеро к Сусане, последние части мозаичной картины вдруг легли на свои места, и получилась совершенно неожиданная композиция, открылась драма, о которой невежественное и ханжеское поколение поэта даже не подозревало. В 1917 году Ромеро опубликовал несколько стихотворений, посвященных Ирене Пас, и среди них знаменитую "Оду к твоему двойственному имени" [1], которую критика провозгласила самой прекрасной поэмой о любви из всех написанных в Аргентине. А за год до появления этой оды другая женщина получила три письма, проникнутые духом высочайшей поэзии, отличавшим Ромеро, полные экзальтации и самоотреченности, где автор был одновременно и во власти судьбы, и вершителем судеб, героем и хором. До прочтения писем Фрага полагал, что это обычная любовная переписка, застывшее зеркальное отражение чувств, важных лишь для двоих. Однако дело обстояло иначе -- в каждой фразе он открывал все тот же духовный мир большого поэта, ту же силу всеобъемлющего восприятия любви. Страсть Ромеро к Сусане Маркес отнюдь не отрывала его от земли, напротив, в каждой строке ощущался пульс самой жизни, что еще более возвышало любимую женщину, служило утверждением и оправданием активной, воинствующей поэзии. 1 Ирена (Ирина) -- мир (греч.). Пас (paz) -- мир, покой (исп.). История сама по себе была несложной. Ромеро познакомился с Сусаной в одном непрезентабельном литературном салоне Ла-Платы, и их роман совпал с периодом почти полного молчания поэта, молчания, которое его узколобые биографы не могли объяснить или относили за счет первых проявлений чахотки, сведшей его в могилу два года спустя. Никто не знал о существовании Сусаны -- словно тогда, как и позже, она была всего лишь тусклым изображением на выцветшей фотографии, с которой смотрели на мир большие испуганные глаза. Безработная учительница средней школы, единственная дочь старых и бедных родителей, не имевшая друзей, которые могли бы проявить к ней участие. Отсутствие поэта на литературных вечерах Ла-Платы совпало и с наиболее драматическим периодом европейской войны, пробуждением новых общественных интересов, появлением молодых поэтических голосов. Поэтому Фрага мог считать себя счастливцем, когда услышал мимохо