тишина, взгляды устремлены на сцену либо на экран, полное забвение всего, что рядом. И действительно, принимая во внимание рекламу, бесконечные очереди, рецензии, не угадаешь, что нас, тех, кто воистину любит Гленду, -- столько! Все началось три-четыре года назад, и сейчас невозможно сказать, у кого зародилась идея: у Ирасу-сты или Дианы Риверо, они сами уже забыли, как все получилось: за бокалом ли вина после кино, за разговорами, в молчании -- мысль о создании некоего альянса, того, что позже мы стали называть основной группой, а молодежь -- клубом. Конечно, никакой это не клуб, просто мы любили Гленду Гарсон, и уже этого было вполне достаточно, чтобы вычислить нас среди тех, у кого она просто вызывала восхищение. Разумеется, Гленда у нас тоже вызывала восхищение, а также Анук, Мэрилин, Анни, Сильвана и -- почему бы нет? -- Марчелло, Ив, Витторио и Дирк, но только мы воистину любили Гленду, и именно поэтому, благодаря этому определилась наша группа -- нечто, о чем знали только мы, о чем после долгих бесед доверительно сообщали тем, кто мог убедить, что тоже любит Гленду. Начало положили Диана или Ирасуста, постепенно группа разрослась: в год "Огня на снегу" нас было шестеро или семеро, а когда на экраны вышел фильм "Привычка быть элегантным", наш круг расширился, и мы ощутили, что нам грозит участь превратиться в снобов или сентиментальных провинциалов. Мы -- Ирасуста, Диана, еще двое-трое, те, кто из первых, -- решили ограничить число членов кружка, не принимать без испытания, без экзаменов под виски, которое хорошо развязьшает язык (о, эти разговоры за полночь -- что в Буэнос-Айресе, что в Лондоне, что в Мехико!). Ко времени "Мимолетных возвращений" мы, печальные триумфаторы, осознали: нас, тех, кто любит Гленду, -- слишком много. Мы встречались в кино, переглядывались на выходе -- у женщин отсутствующий вид, мужчины сосредоточенно молчаливы, -- своих мы узнавали безошибочнее, чем по какой-либо метке или паролю. Ноги сами приводили нас в одно и то же кафе в центре города, столики сдвигались, заказывался один и тот же коктейль, затихали бессмысленные споры -- мы наконец-то могли смотреть друг другу в глаза, где еще жил последний кадр с Глендой в последней сцене последней картины. Сколько нас собиралось? -- двадцать, быть может, тридцать; бывало, фильм с Глендой месяцами шел в одном кинотеатре, а то и в двух или даже в четырех; случались и события из ряда вон выходящие: когда, например, Гленда сыграла девушку-убийцу в "Безумных" -- ее игра вызвала всеобщий и недолгий восторг, чего мы никогда не одобряли. Уже тогда мы хорошо узнали друг друга, многие ходили к единомышленникам в гости -- поговорить о Гленде. С самого начала Ирасуста -- с молчаливого согласия всех -- был признан как бы нашим главой; а Диана неспешно разыгрывала свои шахматные партии, безошибочно признавая либо отвергая очередных кандидатов, что оберегало нас от глупцов и лицемеров. То, что создавалось как свободная ассоциация, стало превращаться в клан, первоначальные малозначащие беседы сменила конкретная проблематика: эпизод со споткнувшимся в "Привычке быть элегантным", финальная реплика в "Огне на снегу", вторая эротическая сцена в "Мимолетных возвращениях". Мы так любили Гленду, что, конечно, не могли ввести в свой круг чужаков, многоречивых лесбиянок, эстетов-эрудитов. У нас вошло в привычку (само собой получилось), когда в центре города шел фильм с Глендой, собираться в кафе каждую пятницу, а если картину показывали в предместьях, мы пропускали неделю, чтобы ее успели посмотреть все; словно регламент на деловых собраниях, все обязанности исполнялись неукоснительно -- не то, в качестве наказания, виновного ждали презрительная улыбка Ирасусты либо вежливо-ледяной взгляд Дианы Риверо. В те времена наши собрания назывались не иначе как "Гленда", ее светозарный образ жил в каждом из нас, и нам были чужды какие-либо сомнения и разногласия. Лишь со временем -- сначала с чувством вины -- некоторые стали делать то или иное критическое замечание, выражать недоумение либо разочарование кадром, который случайно или же намеренно получился невыразительным. Мы знали, что не Гленда ответственна за неудачи, кои подчас замутняют прозрачную чистоту "Хлыста" или портят финал "Никогда не известно почему". Мы видели другие работы этих режиссеров картин с Глендой, знали мы и то, как рождаются сюжеты и создаются сценарии; мы были безжалостны к любому участнику фильма, кроме Гленды, так как стали осознавать, что в основе нашей любви к Гленде -- нечто большее, чем восхищение ее артистизмом, что только ее одну не может запятнать несовершенство созданного другими. Диана первой заговорила о нашей миссии, она лишь намекнула об этом, хотя миссия наша представлялась ей воистину важным делом; мы видели, что она рада: двойное виски, улыбка удовлетворения, -- когда мы чистосердечно признались, что нам уже недостаточно только кино и кафе, только любви к Гленде. Мы не определяли наше чувство словами -- они были нам не нужны. Каждый из нас был счастлив Глендой, и это счастье могло полниться только ее совершенством. Нам стали невыносимы ошибки и неудачи в фильмах; мы не могли согласиться с финалом "Никогда не известно почему" или с бездарной сценой игры в покер в "Огне на снегу" (Гленда в этой сцене не была занята, но все-таки и ее пачкали, словно рвота, гримаса Нэнси Филлипс и неуместное возвращение раскаявшегося сына). Как всегда, именно Ирасуста четко определил нашу миссию, и в тот вечер мы расходились по домам, словно бы согнувшиеся под тяжестью взятой на себя ответственности и вместе с тем счастливые: нам виделась будущая Гленда -- без малейшего недостатка, никогда не изменяющая себе, всегда достойная себя. Больше в кружок мы никого не принимали, для выполнения миссии нас было уже достаточно. Ирасуста сказал о лаборатории на вилле в Ресифе-де-Лобос только тогда, когда полностью оборудовал ее. Мы поровну распределили работу по сбору всех имеющихся копий "Мимолетных возвращений" -- эту картину мы выбрали потому, что в ней не много неудачных эпизодов. Проблем с деньгами не возникало, Ирасуста являлся компаньоном Говарда Хьюза по продаже олова Пичинчи, все до чрезвычайности просто: есть деньги -- и в твоих руках власть, не скупись -- и к твоим услугам самолеты и фирмы. Нам не нужен был даже офис, компьютерщица компании "Хейгар Лосс" программировала задания, последовательность и срок их выполнения. Два месяца спустя после слов Дианы Риверо о нашей миссии мы уже смогли заменить в "Мимолетных возвращениях" неудачный эпизод с птицами на другой -- с совершенным ритмом и точным ощущением драматизма, сыгранного Глендой. Фильм был создан несколько лет тому назад, его возвращение на экраны мира не вызвало ни малейшего удивления: память любит шутить шутки со своими хозяевами, мы воспринимаем какие-либо изменения в уже виденном как аберрацию памяти; возможно, и сама Гленда не заметила замены; да, конечно же, она признала -- поскольку это признали все -- чудо полной идентичности ожидаемого и увиденного, полное совпадение результата с воспоминаниями, отчищенными от ржавчины. Мы трудились без передышки; убедившись в эффективности лаборатории, мы тотчас выкупили копии "Огня на снегу" и "Призмы"; затем настал черед другим картинам, компьютерщики "Хейгара Лосса" и персонал лаборатории работали в едином ритме. Трудности возникли с "Привычкой быть элегантным": магнаты из нефтяных эмиратов скупили все копии для себя, пришлось прибегнуть к различным уловкам и чужой помощи, чтобы их выкрасть (не станем прибегать к эвфемизмам) и заменить на другие -- без ведома владельцев. Лаборатория работала без сбоев и на столь высоком уровне, о каком мы поначалу -- не решаясь говорить об этом Ирасусте -- даже мечтать не могли; как ни странно, более других сомневалась в успехе Диана, но когда Ирасуста показал нам "Никогда не известно почему" и мы увидели подлинный финал, увидели, что Гленда не возвращается в дом Романо, а мчится на машине к утесу, -- нас всех потрясла сцена падения в реку и мы поняли, что совершенство в этом мире возможно и что теперь совершенство Гленды навсегда, Гленда для нас совершенна -- навсегда. Самым трудным было, разумеется, решать: что переделать, что вырезать, как перемонтировать кадры и изменить ритм сцены; в каждом из нас жил свой образ Гленды, и это приводило к яростным спорам, разрешить которые удавалось только после тщательного анализа той или иной сцены, а в ряде случаев все решалось просто мнением большинства. Но хотя потерпевшие поражение смотрели новую версию с горьким чувством: она не во всем адекватна их представлениям, -- полагаю, что никто никогда не был разочарован проделанной работой; мы так любили Гленду, что результат всегда оказывался положительным, а чаще всего превосходил первоначальные намерения. Случались иногда и неприятности: то письмо в "Таймсе" одного из постоянных подписчиков, каковой выражал удивление: он, мол, помнит, что три эпизода в "Огне на снегу" прежде шли в другой последовательности; то статья киноведа в "Опиньоне", возмущавшегося тем, что в "Призме" вырезана одна сцена, -- он полагал, сие сотворили чиновники-ханжи. Во всех подобных случаях мы принимали срочные меры, дабы избежать возможных неприятных последствий; много усилий прилагать не приходилось, люди легкомысленны и забывчивы, а также охочи до всего нового; в мире кино, как и в самой реальности, все преходяще, все меняются -- кроме нас, тех, кто так любит Гленду. Более опасной по своей сути являлась полемика в самом кружке, угрожавшая нам, возможно, расколом либо отчуждением. Хотя мы -- благодаря нашей миссии -- и ощущали себя едиными как никогда, но однажды вечером раздались пристрастные критические голоса тех, кого не обошла стороной зараза политической философии; в самый разгар работы они заговорили о моральных проблемах, стали спрашивать: не оказались ли мы в комнате с зеркалами нарциссизма, не наносим ли просто-напросто бессмысленный барочный узор на слоновый бивень или на зернышко риса. Нелегко было взять и повернуться к ним спиной, ведь кружок мог исполнять свою работу так, как сердце или самолет исполняют свою: подчиняясь идеально налаженному ритму. Нелегко было и выслушивать критику, обвинявшую нас в эскейпиз-ме, в пустом растрачивании сил, необходимых для осмысления реальности, в которой нам приходится существовать. И все-таки нельзя было тотчас же растоптать ростки ереси, даже сами еретики ограничивались частными замечаниями: и они, и мы так любили Гленду, что, вне сомнения, над всеми этическими либо историческими расхождениями господствовало чувство нашего единения навсегда -- уверенность в том, что совершенствование Гленды делает совершенными и нас самих, и окружающий мир. Преодолев период бесплодных сомнений, мы были даже вознаграждены: один из философов помог нам восстановить былое единство, из его уст мы услышали слова о том, что любому частному делу можно придать историческое значение и что такое важное в истории человечества событие, как изобретение книгопечатания, произошло благодаря естественному желанию мужчины повторять и повторять и увековечить имя женщины. И вот настал день, когда мы признались себе, что отныне образ Гленды очищен от малейшего изъяна; Гленда предстала с экранов мира такой, какой она сама -- мы были уверены в этом -- хотела бы предстать, и поэтому, вероятно, мы не были слишком удивлены, когда из газет узнали, что она заявила о своем уходе из кино и театра. Невольный, драгоценный вклад Гленды в нашу работу не мог быть ни простым совпадением, ни чудом; просто-напросто что-то в ней смогло воспринять нашу безымянную любовь, из глубины ее души вырвался единственный ответ, какой она могла дать; и то, что профаны от искусства назвали ее уходом, являлось актом любви в последнем единении с нами. Мы переживали счастье седьмого дня, мы отдыхали после сотворения мира; отныне мы могли созерцать любую картину Гленды, не боясь, что завтра мы опять можем столкнуться с ее неудачами и промахами; отныне мы были объединены -- легкие, словно ангелы или птицы, -- в абсолютном настоящем, что подобно, возможно, вечности. Но уже давно -- под теми же небесами, под какими живет Гленда, -- один поэт сказал, что вечность влюблена в деяния времени; год спустя Диана узнала и довела до нашего сведения иную новость. Все обычно и по-человечески понятно: Гленда объявила о своем возвращении в кино; причины -- самые заурядные: желание быть профессионально востребованной, роль создана словно специально для нее, съемки -- в ближайшее время. Никто из нас не забудет вечера в кафе, сразу после просмотра "Привычки быть элегантным" -- фильм снова шел в центральных кинотеатрах города. Ирасуста мог даже и не облекать в слова то, что мы все ощущали, словно горькую слюну во рту, от несправедливости и измены. Мы так любили Гленду, что наше уныние не касалось ее; она-то ведь не повинна в том, что она -- актриса и Гленда; сам мир кино был порочным: деньги, престиж, "Оскары" -- все это, словно незримая трещина, рассекало купол нашего неба, завоеванного с таким трудом. Когда Диана положила свою ладонь на руку Ирасусте и сказала: "Да, это единственное, что нам остается сделать", она говорила за всех нас, зная, что мы с ней согласны. Никогда еще наш кружок не обладал такой страшной силой, никогда еще, чтобы привести эту силу в действие, не говорилось меньше слов. Мы расходились по домам, подавленные, уже переживая то, что случится однажды, в день, о котором лишь один из нас будет знать заранее. Мы были уверены, что больше никогда не встретимся в кафе, каждый в нашем царстве отыщет свой уголок одиночества и совершенства. Мы знали, что Ирасуста сделает все, что надо, -- для такого человека, как он, все это проще простого. Мы даже не попрощались, как прощались обычно -- в полной уверенности, что однажды вечером, после "Мимолетных возвращений" или "Хлыста", встретимся вновь. Самое лучшее было: просто повернуться спиной -- мол, уже поздно, пора и честь знать; мы уходили порознь, у каждого было только одно желание: забыть все до тех пор, пока задуманное не свершится, и знали, что забвения нам не дано; еще предстоит однажды утром раскрыть газету и прочитать никчемные фразы шустрых спецов по некрологам. Мы никогда не станем говорить об этом -- ни с кем, мы будем вежливо избегать друг друга в кино и на улицах; только так наш кружок сохранит преданность Гленде, сбережет в безмолвии свершенное нами. Мы так любили Глен-ду, что принесли ей в дар последнее, нерушимое совершенство. На недостижимой высоте, куда мы, восторженные, вознесли ее, мы убережем ее от падения; мы, верные ей, сможем поклоняться ей, не опасаясь обмана; живыми с креста не сходят. ЗАПИСИ В БЛОКНОТЕ Что касается учета пассажиров, то сама тема возникла -- сейчас уместно вспомнить об этом, -- когда мы разговаривали о неопределенности всякого бессистемного анализа. Хорхе Гарсиа Боуса сначала заговорил о метро в Монреале, а потом уже перешел непосредственно к линии "Англо" в Буэнос-Айресе. Он, правда, не сказал, но я подозреваю: это как-то связано со специальными исследованиями, которые проводила его фирма, если только она занималась учетом. Каким-то особым способом -- по незнанию своему я могу охарактеризовать его только так, хотя Гарсиа Боуса настаивал на его необыкновенной простоте, -- было установлено точное количество пассажиров, в течение недели ежедневно пользующихся метро. Поскольку интересно было узнать наплыв людей на разных станциях линии, а также процент тех, кто ездит из конца в конец или по определенному участку дороги, учет производился с максимальной тщательностью у каждого входа и выхода, от станции "Примера-Хунта" до "Пласа-де-Майо"; в те времена -- я говорю о сороковых годах -- линия "Англо" еще не соединялась с сетью новых станций подземки, и это облегчало дело. В понедельник намеченной недели общая цифра была самой большой; во вторник -- приблизительно такой же; в среду результаты исследований были неожиданными: из вошедших в метро 113 987 человек на поверхность вышли 113 983. Здравый смысл подсказывал ошибку в расчетах, поэтому ответственные за проведение операции объехали все места учета, выискивая возможные упущения. Старший инспектор Монтесано (сейчас у меня есть данные, о которых не знал Гарсиа Боуса, -- я добыл их позже) самолично прибыл "накачать" сотрудников, занимавшихся учетом. Не колеблясь ни секунды, он "пропахал" подземку из конца в конец, а рабочие и машинисты поездов должны были при выходе предъявлять ему удостоверения. Все это заставляет меня думать, что старший инспектор Монтесано уже смутно догадывался о том, что хорошо известно теперь нам обоим. Нет необходимости добавлять, что никто не обнаружил мнимой ошибки, из-за которой предполагались (и одновременно исключались) четверо исчезнувших пассажиров. В четверг все было в порядке: 107 328 жителей Буэнос-Айреса, как обычно, появились, готовые к временному погружению в подземелье. В пятницу (теперь, после принятых мер, считалось, что учет ведется безошибочно) число людей, вышедших из метро, превышало на единицу число вошедших. В субботу цифры совпали, и фирма посчитала свою задачу выполненной. Отклонения от нормы не были доведены до сведения общественности, так что, кроме старшего инспектора Монтесано и операторов счетных машин на "Пласа-Онсе", мало кто знал обо всем происшедшем. Полагаю, однако, что и эти немногие (кроме, я настаиваю, старшего инспектора) сочли за лучшее забыть об этом как о простой ошибке в расчетах машины или оператора. Произошло это в 1946 году, может быть, в начале 1947-го. В последующие месяцы мне пришлось часто ездить по линии "Англо"; поскольку ехать было долго, порой я вспоминал разговор с Гарсиа Боусой и, с иронией поглядывая на людей вокруг -- они либо сидели, либо, держась за кожаную ручку, мотались из стороны в сторону, словно бычьи туши на крюках, -- вот что открыл. Дважды на станции "Хосе-Мариа-Морено" мне представилось, как бы это ни было неправдоподобно, что кое-кто в вагоне (сначала один мужчина, потом две пожилые женщины) был не просто пассажиром, как остальные. Однажды, как-то в четверг вечером, на станции "Медрано" -- сразу после бокса, где победил Хастинто Льянес, -- мне показалось, что девушка, дремавшая на второй скамейке платформы, здесь совсем не для того, чтобы дожидаться следующего поезда. Она, правда, вошла в тот же вагон, что и я, но только для того, чтобы выйти на "Рио-де-Жанейро" и остаться там на перроне -- будто засомневалась в чем-то, или очень устала, или была раздражена. Об этом я говорю сейчас, когда уже нет ничего невыясненного; так бывает, если случится кража: все вдруг вспоминают, что и в самом деле какие-то подозрительные молодые люди крутились вокруг лакомого куска. Но в этих расплывчатых фантазиях, которые я рассеянно сплетал, что-то с самого начала вело меня все дальше, создавая ощущение чего-то подозрительного; поэтому в тот вечер, когда Гарсиа Боуса вскользь упомянул о любопытных результатах учета, одно я соединил с другим и с удивлением, почти со страхом понял, что картина начинает проясняться. Возможно, из всех, кто наверху, я был первым, кто знал об этом. Затем следует смутный период, когда смешиваются растущее желание утвердиться в своих подозрениях, ужин в "Пескадито", сделавший близким мне Монтесано с его воспоминаниями, осторожные и все более частые погружения в метро, которое я теперь воспринимал как нечто совершенно другое, как чье-то медленное, отличное от жизни города дыхание, как пульс, который почему-то перестал биться для города, как нечто переставшее быть только одним из видов городского транспорта. Но прежде чем действительно погрузиться (я имею в виду не обычную поездку в метро, как это делают все люди), я долго размышлял и анализировал. На протяжении трех месяцев, когда я ездил восемьдесят шестым трамваем, чтобы избежать и подтверждений, и обманчивых случайностей, меня удерживала на поверхности одна достойная внимания теория Луиса М. Бодиссона. Как-то полушутя я упомянул при нем о том, что рассказал мне Гарсиа Боуса, и как возможное объяснение этого явления он выдвинул теорию некой разновидности атомного распада, могущего произойти в местах большого скопления народа. Никто никогда не считал, сколько людей выходит со стадиона "Ривер-Плейт" в воскресенье после матча, никто не сравнивал эту цифру с количеством купленных билетов. Стадо в пять тысяч буйволов, которое несется по узкому коридору, -- кто знает, их выбежало столько же, сколько вбежало? Постоянные касания людей друг о друга на улице Флорида незаметно стирают рукава пальто, тыльную сторону перчаток. А когда 113 987 пассажиров набиваются в переполненные поезда и их трясет и трет друг о друга на каждом повороте или при торможении, это может привести (благодаря процессу исчезновения индивидуального и растворению его во множественном) к потере четырех единиц каждые двадцать часов. Что касается другой странности -- я имею в виду пятницу, когда появился один лишний пассажир, -- тут Бодиссон всего лишь согласился с Монтесано и приписал это ошибке в расчетах. После всех этих предположений, достаточно голословных, я снова почувствовал себя очень одиноким, у меня не только не было собственной теории -- напротив, я ощущал спазмы в желудке всякий раз, когда подходил к метро. Поэтому-то я по собственному усмотрению шел к цели, двигаясь по спирали, -- вот почему я столько времени ездил на трамвае, прежде чем почувствовал, что могу вернуться на "Англо", погрузиться в буквальном смысле, и не только для того, чтобы просто ехать в метро. Здесь следует сказать, что от них я не видел ни малейшей помощи, скорее наоборот, ждать или искать их поддержки было бы бессмысленно. Они там даже и не знают, что с этих строк я начинаю писать их историю. Со своей стороны, мне бы не хотелось их выдавать, и в любом случае я не назову тех немногих, имена которых стали мне известны за несколько недель, что я прожил в их мире; если я и сделал все это, если пишу сейчас эти заметки, так только из добрых побуждений -- я хотел помочь жителям Буэнос-Айреса, вечно озабоченным проблемой транспорта. Но речь теперь даже не о том, сейчас мне просто страшно спускаться туда, хотя это и глупо -- тащиться в неудобном трамвае, когда в двух шагах метро, и все на нем ездят, и никто не боится. Я достаточно честен, чтобы признать: если они выброшены из общества без огласки и никто ими особенно не заинтересуется, мне будет спокойнее. И не только потому, что чувствую угрозу для своей жизни, пока нахожусь внизу, -- ни на одну минуту я не ощущаю себя в безопасности, даже когда занимаюсь своими исследованиями вот уже столько ночей подряд (там всегда ночь, нет ничего более фальшивого, искусственного, чем солнечные лучи, врывающиеся в маленькие окна на перегонах между станциями или до половины заливающие светом лестницы); вполне вероятно, дело кончится тем, что я себя обнаружу, они узнают, для чего я столько времени провожу в метро, так же как я безошибочно различаю их в густой толпе на станциях. Они такие бледные, но действуют четко и продуманно; они такие бледные и такие грустные, почти все такие грустные... Любопытно, что с самого начала мне очень хотелось разузнать, как они живут, хотя узнать, почему они так живут, было бы важнее. Почти сразу я оставил мысль о тупиках и заброшенных туннелях: их существование было открытым и совпадало с приливом и отливом пассажиров на станциях. Между "Лориа" и "Пласа-Онсе" смутно просматривалось нечто похожее на Hades [1], с кузнечными горнами, запасными путями, хозяйственными складами и странными ящиками из темного стекла. Это подобие ада я разглядел в те несколько секунд, что поезд, отчаянно встряхивая нас на поворотах, приближался к станции, сверкающей особенно ярко после темного туннеля. Но достаточно было подумать, сколько рабочих и служащих снуют по этим грязным ходам, чтобы сейчас же отбросить мысль о них как о пригодном опорном пункте: разместиться там, по крайней мере на первых порах, они не могли. Мне достаточно было понаблюдать в течение нескольких поездок, чтобы убедиться -- нигде, кроме как на самой линии, то есть на перронах станций и в почти непрерывно движущихся поездах, нет ни места, ни условий, где они могли бы жить. Отбросив тупики, боковые ветки и склады, я пришел к ясной и ужасающей истине методом исключения; там, в этом сумрачном царстве, то и дело возвращалось ко мне осознание единственной правды. Существование, которое я описываю сейчас в общих чертах (кое-кто скажет -- предполагаемое), бьшо обусловлено для меня жестокой и непреклонной необходимостью; последовательным исключением различных вариантов я получил единственно возможный. Они -- теперь это было совершенно ясно -- размещались нигде: жили в метро, в поездах, в постоянном движении. Их существование и циркуляция их крови -- они такие бледные! -- обусловлены безымянностыо, защищающей их и по сей день. 1 Преисподняя (греч.). Поняв это, остальное было нетрудно установить. Лишь на рассвете или глубокой ночью поезда на "Англо" идут пустыми, поскольку жители Буэнос-Айреса полуночники и всегда кто-нибудь да войдет в метро перед самым закрытием. Возможно, последний поезд и можно бьшо бы счесть ненужным, просто следующим в силу расписания, ибо в него никто уже не садится, но мне никогда не доводилось видеть такого. Или нет, видел несколько раз; но он был по-настоящему пустым только для меня; его странными пассажирами были те из них, кто проводил здесь ночь, выполняя нерушимый устав. Я так и не смог обнаружить место их вынужденного убежища в течение трех часов -- с двух ночи до пяти утра, -- когда "Англо" закрыта. Остаются ли они в поезде, который идет в депо (в этом случае машинист должен быть одним из них), или смешиваются с ночными уборщиками? Последнее наименее вероятно, так как у них нет спецодежды и уборщики знают друг друга в лицо; я склоняюсь к мысли, что они используют туннель, неизвестный обычным пассажирам, который соединяет "Пласа-Онсе" с портом. Кроме того, почему в помещении на станции "Хосе-МариаМорено", где на дверях написано "Вход воспрещен", полно бумажных свертков, не говоря уже о странном ящике, где можно хранить что угодно? Очевидная ненадежность этих дверей наводит на весьма определенные подозрения; в общем, как бы то ни было, хоть это и кажется невероятным, мое мнение таково: они каким-то образом живут, как я уже говорил, в поездах или на станциях; в глубине души я уверен в этом в силу какой-то эстетической потребности, а может быть, благодаря здравому смыслу. Постоянное движение от одной конечной станции к другой не оставляет им иной сколько-нибудь подходящей возможности. Я сказал об эстетической потребности, но, возможно, соображения мои носят скорее прагматический характер. Их план должен быть гениально простым, чтобы каждый из них в любой момент их подземного существования мог действовать четко и безошибочно. Допустим, как я убедился благодаря своему долготерпению, каждый из них знает, что больше одной поездки в одном и том же вагоне делать нельзя, чтобы не привлекать к себе внимания; с другой стороны, на конечной станции "Пласа-де-Майо" нужно занять место, поскольку на станции "Флорида" садится очень много народа и все норовят занять места и ехать так до конечной. А на "Примера-Хунта" достаточно выйти, пройти несколько метров и смешаться с толпой пассажиров, которые едут в противоположную сторону. В любом случае они играют наверняка, потому что подавляющее большинство пассажиров проезжает только часть линии. А когда через некоторое время люди снова поедут на место -- лишь полчаса они проводят под землей и восемь часов на работе, -- едва ли они узнают тех, кто был с ними рядом утром, тем более и вагон, и поезд уже будут другие. Мне стоило труда удостовериться в последнем, соображение это весьма тонкое и вполне укладывается в рамки схемы, призванной исключить возможность быть узнанным служителями или пассажирами, попадающими в тот же поезд (что случается от двух до пяти раз в зависимости от наплыва людей). Сейчас я, например, знаю, что девушка, которая в тот вечер ждала на "Медрано", вышла из предыдущего поезда и села в мой, чтобы ехать до "Рио-де-Жанейро", и что там она сядет в следующий; как и все они, она располагала точными указаниями до конца недели. Они научились спать сидя, причем не больше пятнадцати минут. Даже тот, кто ездит по "Англо" лишь время от времени, в конце концов по малейшему изгибу пути, легкому повороту привыкает безошибочно узнавать, едет ли он от "Конгресо" до "Саэнс-Пенья" или направляется к "Лориа". В них же привычка сильна настолько, что они просыпаются именно в тот момент, когда нужно выйти и пересесть в другой поезд. Они сохраняют достоинство даже во сне -- сидят прямо, чуть склонив голову на грудь. Двадцать раз по пятнадцать минут им достаточно, чтобы отдохнуть, кроме того, у них есть еще те непостижимые для меня три часа, когда "Англо" закрыта. Когда я подумал, что в их распоряжении есть целый поезд -- а это подтвердило мою гипотезу о тупике в ночные часы, -- я сказал себе, что они обрели в своей жизни такую ценность, как общение, к тому же приятное, если они могут ездить в этом поезде все вместе. Быстро, зато с аппетитом и в компании поглощаемая еда, пока поезд идет от одной станции к другой, крепкий сон между двумя конечными остановками, радость дружеских бесед, а может, и родственных контактов. Однако я убедился, что они строго придерживаются правила не собираться в своем поезде (если только он один, поскольку их число медленно, но неуклонно растет): они слишком хорошо знают, что любое узнавание будет для них роковым и что три лица, увиденные вместе, память удерживает лучше, нежели те же лица, увиденные порознь и в разное время, -- во всяком случае, это подтверждает практика допросов. В своем поезде они видятся только мельком, чтобы получить новое расписание на неделю, которое Первый из них пишет на листках из блокнота и каждое воскресенье раздает руководителям групп; там же они получают деньги на недельное пропитание, и там же помощник Первого выслушивает всех, кому надо что-нибудь из одежды или что-то передать наверх, а также тех, кто жалуется на здоровье. Программа состоит в следующем: надо так состыковать поезда и вагоны, чтобы встречи стали практически невозможны, и судьбы их расходятся до конца недели. Итак, можно сказать -- а к этому я пришел после напряженных раздумий, после того, как представил себя одним из них, как страдал и радовался вместе с ними, -- так вот, можно сказать, что они ждут воскресенья так же, как мы наверху ждем нашего: оно приносит отдых. Почему Первый выбрал именно этот день? Вовсе не из уважения к традиции -- это как раз могло бы меня удивить; просто он знает, что по воскресеньям в метро ездят другие пассажиры, а значит, шансов быть узнанным меньше, чем в понедельник или в пятницу. Осторожно соединив куски мозаики, я разгадал первичную фазу операции и начал с поезда. Те четверо, согласно результатам учета, спустились в метро во вторник. Вечером того же дня на станции "Саэнс-Пенья" они изучали лица проезжающих машинистов в раме окна. Наконец Первый подал знак, и они сели в поезд. Теперь надо было ждать до "Пласа-де-Майо" и, пока поезд проезжает тринадцать следующих станций, устроиться как-то так, чтобы не попасть в один вагон со служителем. Самое трудное -- улучить момент, когда, кроме них, в вагоне никого не будет; им помогло джентльменское распоряжение Транспортной корпорации Буэнос-Айреса, которое отводит первый вагон для женщин и детей, и по укоренившейся привычке жители города не жалуют этот вагон своим вниманием. Начиная со станции "Перу" в вагоне ехали две сеньоры, которые говорили о распродаже в "Доме Ламота" ("Карлота одевается только там"), и мальчик, погруженный в неподходящее для него чтение "Красного и черного" (журнала, а не романа Стендаля). Служитель был, наверно, в середине состава, когда Первый вошел в вагон для женщин и негромко постучал в дверь кабины машиниста. Тот открыл, удивленный, но пока еще ничего не подозревая, а поезд уже приближался к "Пьедрас". "Лиму", "Саэнс-Пенья", "Конгресо" проехали без происшествий. На "Паско" была задержка с отправлением, но служитель был на другом конце состава и беспокойства не проявил. Перед "Рио-де-Жанейро" Первый вернулся в вагон, где его ждали трое остальных. Через сорок восемь часов машинист, одетый в штатское -- одежда была ему немного велика, -- смешался с толпой, выходившей на "Медрано", и, увеличив на единицу число пассажиров в пятницу, послужил причиной неприятности для старшего инспектора Монтесано. А Первый тем временем уже вел состав, тайком обучая этому делу остальных троих, чтобы они могли заменить его, когда понадобится. Полагаю, они проделали то же самое и с машинистами тех поездов, которыми завладели. А завладев поездами, они располагали подвижной территорией, где могли действовать в относительной безопасности. По-видимому, я никогда не узнаю, чем Первый брал машинистов -- вынуждал их или подкупал -- и как ускользал от возможного разоблачения, когда встречался с другими служащими, получая зарплату или расписываясь в ведомости. Я могу лишь строить смутные догадки, постигая один за другим механизмы их жалкого существования и внешнюю сторону поведения. Тяжело было думать, что едят они, как правило, то, что продается в станционных киосках, пока я не понял, что самое жуткое в их жизни -- это отсутствие привязанностей. Они покупают шоколадки и медовые пряники, сладкие молочные и кокосовые пастилки, халву и питательные карамельки. Едят их с безразличным видом человека, привыкшего к лакомствам, но, когда едут в одном из своих поездов, на пару решаются купить огромный медовый пряник с орехами и миндалем, пропитанный сладким молоком, и едят его стыдливо, маленькими кусочками, испытывая удовольствие как от настоящей еды. Полноценное питание -- неразрешимая для них проблема: сколько раз их будет мучить голод, и сладкое станет противно, и воспоминание о соли тяжелой волной поднимется во рту, наполняя все их существо мучительным наслаждением, а после соли вспомнится вкус недостижимого жаркого и супа, пахнущего петрушкой и сельдереем. Как раз в то время на "Пласа-Онсе" устроили закусочную, и порой запах горячих колбасок и сандвичей с мясом проникал вниз. Но они не могли посещать ее, потому что закусочная помещалась по другую сторону турникетов, на платформе, откуда поезда отправляются на "Морено". Не меньшие трудности были связаны с одеждой. Брюки, юбки, нижние юбки изнашиваются быстро. Медленнее -- пиджаки и блузки, но их надо время от времени менять хотя бы из соображений безопасности. Однажды утром, когда я, пытаясь лучше понять их порядки, наблюдал за одним из них, я открыл способ, каким они поддерживают отношения с теми, кто наверху. Происходит это так: они приезжают по одному на указанную станцию в указанный день и час. А сверху является кто-нибудь со сменой белья (позже я убедился, что обслуживали их полностью: белье регулярно отдавалось в стирку, а костюм или платье время от времени в чистку), и двое садятся в один и тот же вагон подошедшего поезда. Там они могут поговорить, сверток переходит из рук в руки, а на следующей станции они переодеваются -- и это самое трудное -- в грязном туалете. На следующей станции тот же человек ждет их на перроне, они вместе едут до ближайшей остановки, и человек поднимается наверх со свертком ношеной одежды. Уже когда я был уверен, что знаю почти досконально этот мир, я вдруг по чистой случайности обнаружил, что они не только меняют белье и одежду, но у них есть еще и склад, где весьма ненадежно хранятся кое-какие носильные и другие вещи для непредвиденных ситуаций, возможно, чтобы на первых порах снабдить новичков, число которых определить не берусь, но думаю, оно велико. Один мой приятель показал мне как-то под арками Кабильдо старика, по-видимому букиниста. Я искал тогда старый номер журнала "Сур"; и, к моему удивлению, а возможно, потому, что я был готов принять неизбежное, букинист посоветовал мне спуститься на станцию метро "Перу" и повернуть налево от платформы, в проход, где всегда полно народа и, как полагается в метро, очень душно. Там-то и были беспорядочно навалены груды книг и журналов. "Сур" я не нашел, но зато увидел неплотно прикрытую дверцу в соседнее помещение; какой-то мужчина стоял спиной ко мне, затылок и шея у него были бледные-бледные, какие бывают только у них; на полу, мне показалось, лежали какие-то пальто, платки, шарфы; букинист принимал этого человека за бродячего торговца или перекупщика вроде него самого; я не стал разубеждать старика и купил у него "Трильсе" в прекрасном издании. Что же касается одежды, я узнал нечто ужасающее. Поскольку у них есть лишние деньги и они стремятся их истратить (думаю, в тюрьмах нестрогого режима происходит то же самое), то удовлетворяют свои капризы с невероятным упорством, поразившим меня. Однажды я следил за молодым блондином, которого видел всегда в одном и том же коричневом костюме; он менял только галстуки, для чего два-три раза в день заходил в туалет специально для этого. В полдень он выходил на станции "Лима", чтобы в киоске на платформе купить еще один галстук, он долго выбирал, все не решаясь, это был его праздник души, его субботняя радость. Заметив, что карманы его пиджака оттопырены -- там были галстуки, -- я почувствовал, как меня охватывает ужас. Женщины покупают платочки, маленькие безделушки, брелоки -- все, что помещается в киоске и в сумочке. Иногда они выходят на станции "Лима" или "Перу" и остаются на платформе посмотреть витрины, где выставлена мебель, долго разглядывают шкафы и кровати, смотрят, подавляя робкое желание купить их, а когда покупают газету или "Мирабель", надолго углубляются в объявления о распродаже, в рекламу духов, модной одежды, перчаток. Они едва ли не готовы забыть инструкции, предписывающие сохранять безразлично-отрешенный вид, когда видят матерей, везущих своих детей на прогулку; две из них крепились несколько дней, но в конце концов встали со своих мест и начали ходить около детей, почти касаясь их; я бы не очень удивился, если бы они погладили ребенка по головке или дали ему конфету; в буэнос-айресском метро обычно такого не увидишь, да, наверно, и ни в каком ином. Долгое время я спрашивал себя, почему Первый спустился с тремя другими именно в тот день, когда производили подсчет пассажиров. Зная его методы -- но не зная еще его самого, -- я счел бы ошибкой приписать ему мелкое тщеславие, желание вызвать скандал, если станет известно несоответствие в цифрах. Гораздо больше сообразуется с его тонким умом другое предположение: в эти дни внимание персонала метро вольно или невольно бьшо занято подсчетом пассажиров. Захват поезда представлялся поэтому более реальным, и даже возвращение наверх подмененного машиниста не могло привести к опасным последствиям. Только через три месяца происшедшая на станции "Парк-Лесама" случайная встреча бывшего машиниста со старшим инспектором Монтесано и выводы, молча сделанные последним, смогли приблизить его и меня к истине. Тогда -- это, кстати, было совсем недавно -- они владели тремя поездами, и думаю, хотя и не уверен, у них есть свой человек в диспетчерской на "Примера-Хунта". После случившегося самоубийства рассеялись мои последние сомнения. В тот вечер я следил за одной из них и видел, как она вошла в телефонную будку на станции "Хосе-Мариа-Морено". Перрон был почти пуст, и я прислонился к