щина отпускает его, он сползает с ее колен и покидает комнату. Слышно, как он, негромко постанывая, мочится под лестницей. - Он вот уже несколько недель болеет, - жалуется женщина. - Покажите мне вашу грудь. Женщина расстегивает еще пуговку и обнажает обе груди. Сосцы стоят на холоде торчком. Она приподнимает их пальцами, несильно сжимает. Появляется капелька молока. У него при себе пять рублей, занятых у Анны Сергеевны. Он отдает ей два. Она молча берет монеты, заворачивает их в носовой платок. Возвращается Нечаев. - А, вижу, Соня поведала вам о своих горестях, - говорит он. - Я подумал, что ваша хозяйка могла бы им как-то помочь. Она ведь женщина добрая, верно? Так говорил Исаев. - И речи быть не может. Как я могу привести?.. Женщина - неужели ее и впрямь зовут Соней? - смущенно отводит взгляд. Платье ее из дешевой ткани в цветочек, для зимы решительно непригодной, застегнуто теперь на все пуговицы, до самой шеи. Ее уже начинает трясти от холода. - Ну, об этом мы после поговорим, - обещает Нечаев. - Я должен показать вам станок. - Станок ваш меня не интересует. Однако Нечаев берет его за руку и, то подталкивая, то подволакивая, выводит из двери. И снова он удивляется своей покорности. Он точно впал в нравственную дрему. Что подумал бы Павел, увидев, как убийца его распоряжается отцом? Или это Павел, в сущности говоря, и ведет его? Печатный станок он узнает мгновенно - "Альбион-Бирмингем", брат печатал на таком же афишки и объявления. Какие уж там тысячи экземпляров - от силы две сотни в час. - Источник энергии каждого автора, - произносит Нечаев, прихлопывая ладонью по станку. - Сегодня ваше заявление разойдется по подвалам, а завтра появится на улицах. Или же, коли желаете, мы попридержим его до времени, когда вы окажетесь за границей. И если вас станут упрекать за него, вам будет легко отпереться - скажете, что это подделка. Да оно к тому времени и не важно будет - дело-то уже сделается. В комнате присутствует еще один человек, годами старший Нечаева, - сухопарый темноволосый мужчина с землистым лицом и тусклыми глазами, согнувшийся над наборным столиком, подпирая подбородок ладонями. Человек этот словно бы не обращает на вошедших внимания, да и Нечаев его не представляет. - Мое заявление? - Ну да, ваше заявление. Любое, какое вам будет угодно сделать. Хотите - напишите его прямо сейчас, меньше уйдет времени. - Но что, если я захочу сказать правду? - Даю вам слово, мы распространим все вами написанное. - Правда может оказаться для вашего станка непосильной. - Что ты к нему пристал, - подает голос мужчина, не отрывая глаз от лежащей перед ним рукописи. - Он же писатель, они так не работают. - И как же они, по-твоему, работают? - У писателей есть свои правила. Они не могут писать, если кто-то заглядывает им через плечо. - Так пусть привыкают к новым правилам. Уединение - это роскошь, без которой вполне можно обойтись. Народ в уединении не нуждается. Нечаев, получивший новую аудиторию, на глазах обретает прежнюю свою повадку. Его же начинает уже мутить от этих корявых провокаций. - Мне нужно идти, - вновь говорит он. - Не напишете сами, так мы за вас напишем. - Как вы сказали? Напишете за меня? - Да. - И подпишете моим именем? - И подпишем - выбора у нас нет. - Ни один человек не примет написанного вами за чистую монету. Вам никто не поверит. - Студенты поверят, я говорил уже - у вас немало поклонников среди студентов. В особенности среди тех, кто пытается думать самостоятельно, не читая толстенных книг. Студенты вообще способны поверить во что угодно. - Да брось ты, Сергей Геннадиевич, - произносит мужчина. Судя по тону его, разговор не доставляет ему удовольствия. У него темные круги под глазами, он закуривает папиросу и нервно затягивается. - Чем тебе книги-то так уж не угодили? Да и студенты тоже? - Того, что нельзя сказать на одной странице, говорить вообще не стоит! И затем, почему это одни люди купаются в роскоши и читают книги, в то время как другие читать и вовсе не умеют? Думаешь, у Сони, вон там, за дверью, есть время для чтения? А студенты твои слишком много болтают. Сидят часами, спорят и только силы попусту тратят. Университет - это место, в котором человека учат спорить, чтобы он после ничем уж другим и не занимался. Они вроде Самсона, которому евреи отрезали волосы. Думают, будто им удастся улучшить своими разговорами мир. Им невдомек, что улучшить можно лишь то, что сначала ухудшилось. Его товарищ зевает, и безразличие, выказанное этим зевком, похоже, выводит Нечаева из себя. - Именно так! Потому нам и приходится подталкивать их. Если их оставить в покое, они непременно съедут к болтовне и препирательствам, а в итоге все пойдет прахом. Вот и пасынок ваш был таков же, Федор Михайлович, - все сплошь разговоры и ничего больше. Страдающий народ не нуждается в разговорах, ему подавай действия. И задача наша - побудить студентов к действию. Если нам удастся спровоцировать их на решительные действия, можно будет считать, что бой мы наполовину выиграли. Разумеется, их могут раздавить, может подняться новая волна гонений, но это создаст лишь новые страдания, новый прилив гнева и новую потребность в действии. Именно так дело и делается. И опять же, если страдают немногие, то разве справедливость не требует, чтобы пострадали все? Да и события начнут ускоряться. Вы удивитесь, как быстро способна подвигаться история, если ее как следует подтолкнуть. Исторические циклы будут все более сокращаться. Если мы начнем действовать сегодня, мы и оглянуться не успеем, как уже окажемся в будущем. - Стало быть, подлог позволителен? Все позволительно? - А как же? Эка новость! Ради будущего позволено все, это вам даже верующие люди скажут. Не удивлюсь, если и в Библии так написано. - Определенно не написано. Так говорят лишь иезуиты, а им прощения не видать. И вам тоже. - Прощения? Как знать? Однако речь у нас шла о прокламации, Федор Михайлович. Кого так уж заботит ее автор? Слова что ветер - сегодня здесь, завтра там. У них нет хозяина. Мы с вами говорим о толпе. Вам ведь случалось, наверное, оказаться в толпе? Толпу тонкости насчет авторства не интересуют. У нее нет разума, одни лишь страсти. Или вы подразумевали нечто иное? - Я подразумевал, что если вы сознательно причините страдания несчастным детишкам, ютящимся здесь за стеной, то вам никогда не будет прощения. - Сознательно? Но что значит "сознательно"? Вы говорите о том, что происходит в человеческом разуме. А история творится на улицах. И не указывайте мне, что-де высказанное мною только что представляет собою идею, порожденную разумом. Это всего-навсего уловка, еще один хитроумный приемчик спорщика, как раз такими и сбивают с толку студентов. Я не какие-то там идеи высказываю, да хоть бы и идеи - это в счет не идет. Идеи у меня могут быть сейчас одни, а через минуту другие, но пока я действую, идеи мои гроша ломаного не стоят. Народ-то действует. Да к тому же вы и не правы. Вы даже в любезной вам теологии как следует не разобрались. Приходилось ли вам слышать о хождении Богородицы по мукам? Назавтра после судного дня, в который все разрешится и запечатлеются врата адовы, Богородица покинет свой небесный престол и спустится в ад, чтобы молить о милости к душам проклятых. Она преклонит колена и не встанет, покамест Бог не смилостивится и не дарует прощение всем, даже атеистам, даже хулителям Его. Так что сами видите, вы противоречите и тому, что написано в ваших же книгах. В глазах Нечаева пылает торжество победителя. Прощение всем. От одной этой мысли голова его начинает кружиться. "И соединится отец с сыном". И пусть слова эти исходят из грязных уст святотатца, разве не может сказанное им оказаться истиной? Кто вправе указывать Богородице, где дозволено Ей учредить дом Свой? И если Христос сокровенен, разве не может Он укрываться здесь, в этом подполье? Разве не может Он в самую эту минуту таиться в младенце у груди женщины за стеною, в девочке с угрюмым, все понимающим взглядом, в самом Сергее Нечаеве? - Вы искушаете Бога. И если вы рассчитываете сыграть на милосердии Божием, вы проиграете наверняка. Даже до мысли такой не допускайте себя - прислушайтесь к словам моим! - иначе погибнете. Голос его столь сдавлен, что слова эти еле слышны. Товарищ Нечаева впервые поднимает голову, с любопытством вглядываясь в него. Словно учуяв его слабость, Нечаев снова переходит в наступление, выматывая его, будто гончий пес. - Восемнадцать столетий прошло с века Господня, почти девятнадцать! Мы стоим на пороге нового века, в котором никакая мысль не будет запретной. Нет ничего, о чем мы не вправе подумать! И уж конечно вы это знаете! Должны знать - ваш же Раскольников рассуждал об этом в написанной вами книге, пока его не свалила болезнь. - Вы безумны, вы просто не умеете читать, - бормочет он. Но он потерпел поражение и хорошо это сознает. Он потерпел поражение в споре, оттого что сам не верит себе. А не верит себе оттого, что потерпел поражение. Все рушится: логика, доводы разума. Он глядит на Нечаева и видит лишь кристалл, мерцающий в пустыне - замкнутый в себе самом, несокрушимый. - Будьте осторожны, - говорит Нечаев, грозя ему пальцем. - Тщательнее выбирайте слова, говоря обо мне. Я человек русский, и, называя меня безумным, вы утверждаете, будто и Россия безумна. - Браво! - восклицает товарищ Нечаева и с вялой издевкой бьет в ладоши. Он предпринимает последнюю попытку как-то встряхнуться. - Пустое, это всего лишь увертка софиста. Вы только часть России, и безумия ее только часть. Я - тот человек, - он прижимает руку к груди и тут же, устыдясь аффектированности жеста, опускает ее, - тот, кто несет в себе безумие. Это моя участь, мое бремя, не ваше. Вы еще слишком юны, чтобы не сломаться под ним. - И опять-таки браво! - снова прихлопнув в ладоши, восклицает товарищ Нечаева. - Тут он тебя поймал, Сергей! - И оттого я предлагаю вам сделку, - спеша продолжает он. - Я напишу кое-что для вашего станка. Я напишу правду, полную правду, уместив ее, как вы пожелали, на одной странице. Мое условие таково, чтобы вы напечатали эту правду в собственном ее виде, не изменив в ней ни слова, и послали на улицы. - Договорились! - Нечаев положительно светится от торжества. - Вот это по мне! Дай ему перо и бумагу. Незнакомец накрывает наборный столик доской, кладет поверх лист бумаги. Он пишет: "В ночь 12-го октября, в год Господа нашего 1869-й, мой приемный сын Павел Александрович Исаев разбился насмерть, упав с дроболитной башни, что на Столярной набережной. Распространились слухи, будто в смерти его повинно Третье отделение. Слухи эти представляют собою лживые измышления. Я уверен, что сын мой был убит его вероломным другом Сергеем Геннадиевичем Нечаевым. Бог да смилостивится над душою его. Ф. М. Достоевский. 18 ноября 1869". Ощущая легкую дрожь, он вручает листок Нечаеву. - Превосходно! - говорит Нечаев, передавая листок товарищу. - Истина, какой ее видит слепец. - Печатайте. - Набери, - приказывает Нечаев. Товарищ Нечаева смотрит на него твердым вопрошающим взглядом. - Это правда? - Правда? Истина? Что есть истина? - взвизгивает Нечаев столь пронзительно, что весь подвал начинает звенеть. - Набирай! Мы и так потратили много времени! И в этот миг он понимает, что попал в западню. - Позвольте, я кое-что изменю, - говорит он и, получив листок, сминает его и сует в карман. Нечаев не пытается ему помешать. - Поздно, поздно, слово не воробей, - говорит он. - Вы написали это при свидетеле. Мы напечатаем написанное вами, как и обещали, слово в слово. Западня, адская западня. Стало быть, он вовсе не тот, за кого себя принимал, - не человек, неожиданно вышедший из кулисы, чтобы вмешаться в распрю между пасынком своим и анархистом Сергеем Нечаевым. Смерть Павла была всего лишь приманкой, позволившей завлечь его из Дрездена в Петербург. Его выманили из укрытия, и теперь Нечаев держит его за горло. Он разъяренно глядит на Нечаева, но тот неколебим. 17 Яд Низкое солнце плывет в бледном безоблачном небе. Выйдя из муравейника переулков на Вознесенский проспект, он закрывает глаза; головокружение, норовящее свалить его с ног, возвращается вновь, так что он почти сожалеет об отсутствии направляющей руки и повязки на глазах. Петербургский водоворот отнял у него все силы. Дрезден манит его как островок мира - Дрезден, жена, книги и рукописи, сотни образующих дом мелких удобств, и не последнее из них - удовольствие, доставляемое свежим бельем. И это теперь, когда он, лишившись паспорта, не может уехать. "Павел!" - шепчет он, повторяя заклинание. Но нить, которая соединяла его с Павлом, оборвалась, а с нею и нить рассуждений, говоривших ему, что, поскольку Павел погиб в Петербурге, он остается привязанным к этому городу. Ныне его удерживает здесь не воспоминание о Павле, даже не Анна Сергеевна, а волчья яма, которую вырыл для него сгубивший Павла человек. Сворачивая не налево, к Свечной, но направо, к полицейскому участку на Садовой, он тешится запальчивой надеждой на то, что Нечаев идет за ним по пятам, выслеживая. Приемная, как и в прошлый раз, битком набита народом. Он занимает место в очереди и спустя двадцать минут достигает стола письмоводителя. - Достоевский, явился отметиться согласно распоряжению, - говорит он. - Чьему распоряжению? - За столом письмоводителя сидит молодой человек, не соизволивший даже облачиться в полицейский мундир. Он раздраженно взмахивает рукой. - Откуда мне знать? Мне приказано было прийти сюда и отметиться, вот я и пришел. - Присядьте пока, вами кто-нибудь непременно займется. Он начинает закипать. - Мною не нужно заниматься, довольно того, что я здесь! Вы увидели меня во плоти, чего ж вам еще? И как я присяду, по-вашему, если тут нет ни единого свободного места? Его горячность явно пугает письмоводителя, да и прочие толпящиеся в прихожей люди посматривают на него с удивлением. - Запишите мое имя и покончим с этим! - требует он. - Как же я могу вот так просто взять и записать ваше имя?- резонно возражает письмоводитель. - Откуда мне знать его? Покажите хотя бы паспорт ваш. Он уже не в состоянии сдерживаться. - Вы же и отняли у меня паспорт, а теперь требуете, чтобы я его показал! Что за безумие! Проводите меня к следственному приставу, господину Максимову! Если он ожидал, что фамилия Максимова внушит письмоводителю благоговейный ужас, то ошибся. - Господин Максимов в настоящую минуту отсутствует. Будет лучше, если вы присядете и успокоитесь. Кто-нибудь непременно займется вашим делом. - И когда же это случится? - Не могу знать. Вы не единственный человек, оказавшийся в затруднительном положении. - Письмоводитель взмахивает рукой в сторону заполнившего приемную народа. - Во всяком случае, если у вас имеется жалоба, то положенная процедура требует, чтобы вы подали ее в письменной форме. Без письменного объявления мы ничего предпринять не сможем - нам нужно, чтобы было, так сказать, что на зубок положить. По речи вашей видно, что вы человек образованный. Стало быть, вам этого объяснять не нужно. И письмоводитель обращается к следующему в очереди просителю. Он не питает никаких сомнений в том, что, подвернись ему сейчас Максимов, он выдаст Нечаева в обмен на паспорт. Если что и способно поколебать его, так это уверенность, что быть преданным - и не кем-нибудь, а им, Достоевским, - это как раз то, чего желает Нечаев. Или дело обстоит еще хуже и содержит дальнейшие выверты? Быть может, за оскорбительными замечаниями насчет его, Достоевского, склонности к предательству, замечаниями, коими столь обильно осыпал его Нечаев, кроется стремление повергнуть его в смущение и остановить? На каждом повороте этой интриги его, как он теперь понимает, переигрывали, и переигрывали, может статься, оттого, что и сам он желал проиграть игроку, при первом же с ним знакомстве распознавшему в нем удовольствие, с которым он уступает чужому влиянию, удовольствие, испытываемое им, когда кто-то строит против него козни, опутывает его своими сетями, заманивает в западню, - распознал и использовал это знание для достижения собственных целей. И с Павлом произошло то же самое? Был ли и Павел в тайная тайных души истинным сыном приемного отца своего, совращаемым сладострастными посулами совращения? Нечаев назвал капиталистов пауками, но в настоящую минуту сам он ощущает себя не более чем мухой в паутине Нечаева. Он способен вообразить лишь одного еще более крупного паука - Максимова, сидящего за письменным столом и облизывающегося в предвкушении новой добычи. Хочется надеяться, что Максимов сожрет Нечаева, проглотит молодого человека целиком, с хрустом раздробит его кости и выплюнет обескровленные останки. Итак, после всех восхвалений в собственный адрес он скатился к самой ничтожной мстительности. Насколько ниже еще предстоит ему пасть? Он вспоминает слова Максимова: в век, подобный нашему, быть отцом одних только дочерей - это благословение Божие. А коли уж выпадает иметь сыновей, то лучше растить их, не приближаясь к ним слишком близко, вот как разводят рыб или лягушек. Он представляет себе паука Максимова в доме его, трех дочерей, которые с тихим шипением суетятся вокруг папаши, оглаживая его когтистыми лапками, и погружается в чувство глубочайшего негодования и на Максимова тоже. Он очень рассчитывал, что ответ от Аполлона Майкова придет в самом скором времени, однако дворник на все расспросы отвечает твердо: никак нет-с, ответа не было. - Да уверены ли вы, что письмо мое было доставлено? - Что же меня-то спрашивать, вы спросите мальчишку, которому его отдали. Он пытается отыскать мальчишку, однако тот точно сквозь землю провалился. Написать еще раз? Если первая его мольба дошла до Майкова и была им оставлена без ответа, не будет ли вторая пустым унижением? Он покамест не нищий попрошайка. Тем не менее нужно сказать себе неприятную правду: ото дня в день он живет на подачки Анны Сергеевны. Да и надеяться на то, что его присутствие в Петербурге останется незамеченным, более не приходится. Слух о его появлении здесь разойдется скоро, если уже не разошелся, и тогда любой из полудюжины его кредиторов сможет обратиться к властям с прошением о том, чтобы его упрятали в долговую яму. Безденежье его не защитит: кредитору недолго сообразить, что жена его, или родственники жены, или собратья-писатели могут, прибегнув к последнему средству, собрать деньги, чтобы оградить его от бесчестья. Стало быть, тем больше у него причин убраться из Петербурга! Необходимо вернуть паспорт, а не получится, так рискнуть снова отправиться в дорогу с паспортом Исаева. Он обещал Анне Сергеевне, что будет присматривать за больной девочкой. Зайдя к ней, он обнаруживает, что занавеска отдернута, а Матрена сидит в постели. - Как ты себя чувствуешь? - спрашивает он. Погруженная в собственные размышления, она не отвечает ему. Он подходит ближе, кладет ладонь ей на лоб. На щеках девочки горят красные пятна, дыхание короткое, но жара нет. - Федор Михайлович, - глядя в сторону, медленно спрашивает она, - а умирать очень больно? Он удивлен направлением ее мыслей. - Матреша, голубчик, - говорит он, - тебе это вовсе не грозит! Ложись вздремни, а как проснешься, тебе уже станет лучше. Ты ведь слышала, что сказал доктор: несколько дней, и ты снова вернешься в школу. Он еще не успевает закончить, а Матреша уже трясет головой. - Я не о себе, - говорит она. - Очень ли это больно... ну, вот... ну, когда человек умирает? Он понимает наконец, что она совершенно серьезна. - В самый миг то есть? - Да. Не когда ты совсем уж умер, а вот перед тем. - То есть когда знаешь, что почти уже мертв? - Да. Чувство благодарности охватывает его. Уже несколько дней как девочка отстраняется от него, защищаясь поддельной бестолковостью, ребячливостью, упиваясь своими обидами, не желая делиться с ним сохраняемыми ею драгоценными воспоминаниями о Павле. И вот наконец она снова стала самой собой. - Животные умирают легко, - мягко говорит он. - Быть может, нам следует поучиться у них. Быть может, для того и населили ими землю, чтобы показать нам, что жизнь и смерть не так тяжелы, как мы думаем. Он умолкает, затем пробует подступиться с другой стороны. - Боль-то нас в смерти пуще всего и пугает. И страх, что придется покинуть тех, кто нас любит, и проходить дальнейший наш путь в одиночестве. Но ведь это не так, совершенно не так. Умирая, мы уносим любимых наших с собою, в груди своей. Вот и Павел, когда умер, взял с собою тебя, и меня, и матушку твою. Он и сейчас хранит нас в себе. Павел не одинок. Матрена все с тем же апатичным, непроницаемым выражением говорит: - Я думала не о Павле. Он сбит с толку, он не понимает девочку; однако предстоит пройти еще нескольким мгновениям, прежде чем он усвоит всю полноту своего непонимания. - Но о ком же тогда? - О барышне, приходившей сюда в субботу. - Не понимаю, о какой барышне? - О подруге Сергея Геннадиевича. - Чухонке? Ты думаешь о ней потому, что ее схватила полиция? Об этом тебе не стоит тревожиться! - Он берет Матренины ладони в свои и поглаживает, желая ее успокоить. - Смерть ей вовсе не грозит. Полиция не убивает людей. Ее просто-напросто вышлют домой, в Карелию, вот и все. На худой конец, подержат немного в тюрьме. Она отнимает руку и поворачивается лицом к стене. В голове его начинает брезжить мысль, что, возможно, он так ее и не понял, что она, может быть, вовсе не искала у него утешения, избавления от детских страхов, но, напротив, пыталась окольным путем рассказать ему о чем-то, чего он не знает. - Ты боишься, что ее ожидает казнь? Тебя это пугает? Потому что тебе известно какое-то ее преступление? Матрена трясет головой. - Так объясни же. Мне ничего больше в голову не приходит. - Они все поклялись, что не позволят себя схватить. Поклялись покончить с собой. - Матреша, давать такие обеты легко, куда труднее их выполнить, особенно после того, как друзья тебя бросают и ты остаешься совсем одиноким. Жизнь так драгоценна, что Катри права, пытаясь ее сохранить, тебе не следует винить ее в этом. На какое-то время девочка погружается в размышления, перебирая пальцами одеяло и, видимо, сама того не сознавая. Когда она вновь произносит несколько слов, она произносит их шепотом, опустив голову, так что он их едва различает: - Я дала ей яд. - Что ты дала ей? Матрена отводит с лица волосы, и он видит, что те скрывали - чуть приметную улыбку. - Яд, - так же тихо повторяет она. - Он причинит ей страдания? - Но как же ты это сделала? - спрашивает он, стараясь протянуть время, пока не улягутся лихорадочно скачущие мысли. - Когда передавала ей хлеб. Никто не заметил. Он вспоминает сцену, показавшуюся ему столь странной: старомодный реверанс, поднесенную арестантке еду. - Она знала? - пересохшими губами шепчет он. - Да. - Ты уверена? Уверена, что она понимала, что ты ей даешь? Матрена кивает. И, припомнив, насколько оцепенелой, насколько лишенной благодарности казалась тогда чухонка, он не может ей не поверить. - Да, но как же яд попал в твои руки? - Сергей Геннадиевич оставил, для нее. - Что он еще оставил? - Флаг. - Флаг и еще что? - Разные вещи. Он просил меня сохранить их. - Покажи их мне. Девочка выбирается из кровати, встает на колени и, порывшись между кроватных пружин, вытаскивает холщовый сверток. Положив сверток на постель, он разворачивает его. Американской работы пистолет с патронами. Несколько прокламаций. Нанковый кошель, стянутый и перевязанный длинной веревкой. - Яд внутри, - говорит Матрена. Он распутывает веревку и высыпает на постель содержимое кошеля: три стеклянных капсулы с зеленым порошком внутри. - Это ты ей и дала? Матрена кивает. - Она должна была носить такой же на шее, но не носила. Девочка сноровисто продевает голову в веревочную петлю, так что кошель помещается между ее грудок будто медальон. - Иначе бы они ее не схватили. - И ты дала ей другой. - Но ведь она же нуждалась в яде - чтобы выполнить клятву. Она была готова на все для Сергея Геннадиевича. - Может быть. Во всяком случае, так говорит Сергей Геннадиевич. И все же, не дай ты ей яд, ей было бы проще не сдержать данного Сергею Геннадиевичу слова, да еще такого, которое сдержать особенно трудно, - не правда ли? Матрена морщит нос. Он узнает эту ее гримаску, появляющуюся, когда девочку, к большому ее неудовольствию, загоняют в угол. Тем не менее он продолжает: - Тебе не кажется, что Сергей Геннадиевич слишком вольно обращается со смертью? Помнишь нищего, которого убили по соседству? Это тоже сделал Сергей Геннадиевич - или приказал сделать кому-то другому, а тот, другой, подчинился ему, как подчинилась ты. Она опять морщит нос. - Но зачем? Зачем понадобилось его убивать? - Полагаю, из желания показать всем и вся, что он, Сергей Геннадиевич, не тот человек, с которым позволительно шутки шутить. Или из желания испытать того, кто получил приказ совершить убийство, посмотреть, выполнит ли он этот приказ. Не знаю. Мне трудно читать в его сердце, да больше и не хочется. Матрена молчит, размышляя. - Мне этот нищий не нравился, - сообщает она наконец. - От него рыбой несло. Он смотрит на нее не мигая, и Матрена отвечает ему взглядом столь же твердым. - А Сергей Геннадиевич тебе, стало быть, нравится? - Да. Он хотел спросить о другом, хотел, но не решился: ты его любишь? Ты тоже на все для него готова? Впрочем, она отлично поняла смысл вопроса, да, собственно, на него и ответила. Значит, остается задать еще один только вопрос: - Больше, чем Павел? Матрена колеблется. Он прямо-таки видит, как она взвешивает их - одного в правой ладони, другого в левой, как яблоки. - Нет, - в конце концов отвечает она с интонацией, для которой ему удается найти лишь одно обозначение - благоволящая. - Павел по-прежнему нравится мне больше всех. - Потому что нельзя ведь найти двух менее схожих людей, не правда ли? Лес лесом, а бес бесом. - Лес лесом, а бес бесом? - прыскает Матрена. - Есть такое присловье. Конный пешему не товарищ. Так же, как гусь свинье. Последнее уподобление представляется ей сомнительным. - Они оба такие веселые... были, - возражает она, запнувшись на глаголе. Он качает головой. - Вот тут ты ошибаешься. Сергей Геннадиевич человек далеко не веселый. Конечно, в нем присутствует некий дух, но это не дух радости. - Он склоняется к девочке и, отведя прядь волос с ее лица, касается щеки. - Послушай, Матреша. Ты не сможешь долго прятать все это от матери, - он указывает на орудия убийства. - Я помогу тебе избавиться от них, как помог с платьем. Что бы там ни говорил Сергей Геннадиевич, хранить их здесь невозможно. Слишком опасно. Ты понимаешь? Губы ее чуть приоткрываются, уголки их вздрагивают. Сейчас заплачет, думает он. Но нет, дело клонится вовсе не к этому. Девочка поднимает глаза, и его обволакивает взгляд одновременно бесстыдный и насмешливый. Она уклоняется от его руки, встряхивает головой. "Нет!" - выдавливает он. Улыбка девочки становится издевательской, искусительной. Но тут чары спадают, и она обращается в то же дитя, что и прежде, запутавшееся, мучимое стыдом. Невозможно, чтобы увиденное им только что произошло в действительности. То, что он видел, пришло из другого, хорошо ему знакомого мира, из другого существования. Он словно бы в первый раз пережил припадок, сохраняя сознание, так что глазам его открылись наконец области, в которые он попадает, когда им овладевает приступ болезни. В сущности говоря, ему следовало б задуматься о том, насколько верным остается слово "припадок", не вернее ль и не всегда ли было вернее другое - "беснование", и не было ли все, что в последние двадцать лет называлось припадками, простым предчувствием того, что случилось с ним ныне, не были ль трепет и содрогание тела затянувшейся прелюдией к судорогам души. Смерть невинности. Никогда еще не чувствовал он себя таким одиноким. Точно странник на бескрайней равнине. Над головой собираются грозовые тучи; молния посверкивает на горизонте; тьма сгущается, наползая волна за волной. Укрыться негде, и если он когда-то и знал цель, к которой идет, то давно уж ее потерял; а тучи меж тем все тянутся, становятся все грузнее. "Пусть наконец все рухнет!" - молится он: отсрочки бессмысленны. Когда в шесть часов он выходит из дому со свертком под мышкой, на улицах все еще не протолкнешься. По Гороховой он проходит к Фонтанке, вливается в толпу, переходящую мост, и в середине моста останавливается, опершись о перила. Лед почти уж сковал воду, осталась лишь неровная полынья посередине реки. Чего там только нет, подо льдом! Весенний паводок делает явными немало преступных тайн, выставляя на свет божий ножи, топоры, окровавленную одежду. Если не хуже. Убить человека легко, куда труднее избавиться от останков. Заупокойная служба с ее заклинаниями обращается, если правду сказать, не к душе, но к упрямому телу, уговаривая его не вставать и не возвращаться. И с опаской, словно притрагиваясь к незатянувшейся ране, он вновь разрешает себе подумать о Павле. Павел, неупокоенный, все еще длит существование свое под покровом земли и снега на Елагином острове. Павел сжимается в комок от стужи, от мыслей о вечности, которую ему предстоит протянуть, прежде чем настанет день воскрешения, когда расколются надгробия и разверзнутся могилы; Павел, будто голый череп, стискивает зубы, снося то, что ему предстоит сносить, пока солнце не озарит его вновь и он не сможет расправить затекшие члены. Бедный мальчик! Молодая пара приостанавливается рядом с ним, рука мужчины обнимает женские плечи. Он немного отодвигается в сторону. Черная вода лениво течет под мостом, мелкие волны плещут о разломанную, обросшую сосульками корзину. Он кладет холщовый сверток на перила. Женщина встречается с ним взглядом, отводит глаза, и тогда он легко толкает сверток локтем. Сверток падает на кромку льда у самой полыньи и остается лежать у всех на виду. Он не верит своим глазам. Он же стоит над самой промоиной и тем не менее умудрился промахнуться! Что это, фокусы параллакса? Или существуют предметы, которые падают не вертикально? - Эк вас угораздило! - произносит, пугая его, чей-то голос слева. Человек в фуражке мастерового, пожилой, седобородый, подмигивает, уставясь ему прямо в лицо. Вот же дьявольская рожа! - На лед-то, я мыслю, с неделю еще не соступишь. Хорошие ваши дела, нечего сказать. Теперь бы еще припадок, думает он, и чаша моя будет полна. Он видит себя бьющимся в конвульсиях, пена летит изо рта, собирается толпа, и седобородый тычет для всеобщего осведомления пальцем туда, где на льду лежит пистолет. Припадок, ударяющий, точно молния с неба, поражая грешника. Но молния что-то задерживается. - Не лезьте не в свое дело! - бормочет он и спешит уйти с моста. 18 Дневник Вот уже в третий раз принимается он читать оставшиеся от Павла бумаги. Он не взялся б сказать, почему чтение дается ему с таким трудом, и тем не менее внимание его раз за разом отвлекается от смысла слов к самим словам, к буквам на бумаге, к чернильному следу ползущей по бумаге руки, к штрихам, оставленным нажатиями пальцев. Временами он закрывает глаза и прикасается губами к листу. Бесценен, каждый клочок бумаги бесценен для меня, говорит он себе. Но в нерасположении его к чтению присутствует и нечто иное. Это вторжение в тайны Павла отдает чем-то скверным, да и само представление о воспринятом от ребенка Nachlass, в сущности, непристойно. Сибирский рассказ Павла испорчен для него насмешкой Максимова, и, видимо, навсегда. Он не может не сознавать, что сама манера, в которой написан рассказ, ребячески незрела, несамостоятельна. И все же как мало требуется усилий, чтобы вдохнуть в него жизнь! Руки его чешутся от желания переписать рассказ, вымарав длинные пассажи, сентиментальные и нравоучительные, добавив живые подробности, которые так и просятся на бумагу. Этот юноша, Сергей, самодовольный резонер, требует описания отстраненного, освещения более юмористического, особенно в том, что касается чинной торжественности, с которой он укрепляет свое тело. Крестьянскую девушку привлекает в нем, конечно, не перспектива супружеской жизни (состоящей, сколько он способен судить, из питания сухарями и брюквой да из спанья на голых досках), но вот эта его постоянная готовность к таинственной участи, откуда она произошла? Из Чернышевского, разумеется, но не только из Чернышевского - из Евангелий, из Иисуса, из подражания Иисусу, такого же, на свой манер, недалекого и превратного, как у атеиста Нечаева, собирающего вкруг себя шайку учеников и посылающего их в мир со смертоносными поручениями. Человек со свирелью и со следующим за ним по пятам стадом приплясывающих свиней. "Она была для него готова на все", - сказала Матрена о свинообразной Катри. На все - на любое унижение, на смерть. Все выжжено - стыд, самоуважение. Интересно, что происходило между Нечаевым и его женщинами в комнатке над заведением Madame la Fay? А Матрена - ее тоже приуготовляли для нечаевского гарема? Он закрывает рукопись Павла, отодвигает ее. Начни он ее переписывать, определенно получится нечто постыдное. Теперь дневник. Перелистывая страницы его, он в первый раз примечает следы карандаша, аккуратные галочки, оставленные не рукою Павла, а, стало быть, рукою Максимова и никого иного. Для кого они предназначались? Верно, для переписчика; но в нынешнем его состоянии он способен воспринимать их лишь как указующие вешки, расставленные Максимовым для него. "Виделся нынче с А.", - читает он против галочки запись, сделанную 11 ноября 1868, почти ровно год назад. 14 ноября: снова загадочное А. 20 ноября: "А. у Антонова". Начиная с этой страницы каждое упоминание А. сопровождается галочкой. Он отлистывает страницы назад. Самое раннее упоминание об А. относится к 6 июня, если не считать записанного 14 мая: "Длинный разговор с -", против чего также стоит галочка и вопросительный знак. 14 сентября 1869 года, за месяц до смерти: "Сюжет для рассказа (подсказан А.). Запертые ворота, мы стоим снаружи, стучим, кричим, просимся внутрь. Каждые несколько дней ворота чуть приотворяются и страж подзывает одного из нас. Выбранный им лишается всего, чем владеет, даже одежды. Его обращают в слугу, учат кланяться, говорить вполголоса. В слуги они выбирают тех, кто кажется им самым покорным, легче других поддающимся приручению. Тема: распространение духа неподчинения среди слуг. Поначалу перешептывания, затем гнев, мятежные настроения, и, наконец, взявшись за руки, они приносят клятву мщения. Заканчивается все появлением старого верного слуги, седого, отечески добродушного, он приходит с канделябром, чтобы (как он говорит) "внести посильный вклад", и поджигает портьеры". План сказки, аллегории, но не рассказа. Отсутствие собственной жизни, собственной сердцевины. Отсутствие души. 6 июля 1869: "В почте десять рублей от Сниткиной, на мои именины (запоздали), с наказом не говорить Хозяину". "Сниткина" - Аня, его жена; "Хозяин" - он сам. Вот это подразумевал Максимов, предостерегая его относительно "мучительных" мест? Коли так, Максимову следовало бы знать, что для него это не более чем комариный укус. Он способен снести и большее, гораздо большее. Он отлистывает назад еще несколько страниц, возвращаясь к дням более ранним. 26 марта 1867: "Прошлой ночью столкнулся на улице с Ф. М. Вид у него был какой-то украдчивый (ходил в публичный дом?), и я решил притвориться пьянее, чем был. Ф. М. "направил стопы мои к дому" (он повадлив разыгрывать отца, прощающего блудного сына), уложил меня, точно труп, на диван и долго потом ругался шепотом со Сниткиной. Я лишился башмаков (наверное, отдал кому-то). Кончилось все тем, что Ф. М., сняв сюртук, приладился омыть мне ноги. Все это оч. стесняет. Утром сказал С., что я должен жить отдельно, не может ли она надавить на него, воспользовавшись обычными ее фокусами? Но она слишком его боится". Больно? Разумеется, больно, тут следует отдать Максимову должное. И все-таки, если что и способно убедить его оставить дальнейшее чтение, так это не боль, а боязнь. Боязнь утратить доверие к жене, например. Боязнь за его веру в Павла. Но кому же предназначались эти озлобленные страницы? Написал ли их Павел для отцовских глаз, а после умер, чтобы обвинения так и остались безответными? Разумеется, нет: даже думать так - безумие! Это больше похоже на то, как женщина пишет к любовнику, ощущая за плечом привычный призрак мужа. Каждое слово двойственно: один видит в нем страсть и обещание, другой - осуждение и отповедь. Надтреснутые слова, идущие от надтреснутого сердца. Понял ли это Максимов? 2 июля 1867, три месяца спустя: "Освобождение рабов! Наконец-то на воле! Простился с Ф. М. и его новобрачной на воксале железной дороги. И сразу затем съехал с невозможной квартиры, в которую он меня запихал (собственная чашка, собственное салфеточное кольцо и простокваша в половине одиннадцатого утра). В. Г. обещал приютить меня, пока я не подыщу другого места. Надо будет уломать старичка Майкова, пусть отдаст мне деньги, чтобы я сам платил за квартиру". Он отрешенно перелистывает страницы - вперед, назад. Прощение: неужели нет здесь ни слова прощения, пусть косвенного, пусть неявного? Как сможет он доживать свои дни, лелея в душе ребенка, чьим последним словом было не слово прощения? Свинцовый гроб, внутри серебряный. Внутри серебряного - золотой. А в золотом лежит тело юноши в белом с руками, скрещенными на груди. В пальцах стиснута телеграмма. Он вглядывается в нее, пока все не начинает плыть перед глазами, выискивая слово прощения, которого в ней нет. Телеграмма составлена на еврейском, на арамейском, он никогда прежде не видал этих знаков. Стук в дверь. Анна Сергеевна, в уличном платье. - Пришла поблагодарить вас за то, что присмотрели за Матрешей. Она вам не очень досаждала? Ему требуется несколько секунд, чтобы прийти в себя, вспомнить, что ей ничего не известно о том, как отвратительно Нечаев использовал девочку. - Ничуть не досаждала. Как она, на ваши глаза? - Спит, я не стала ее будить. Она замечает разбросанные по кровати листы. - Вижу, вы все же читаете бумаги Павла. Не буду вам мешать. - Нет-нет, останьтесь. Это занятие не из самых приятных. - Федор Михайлович, позвольте мне снова просить вас: не читайте того, что не предназначалось для ваших глаз. Вы только страдания себе причините. - Я рад был бы последовать вашему совету. К несчастью, я приехал сюда не для того - не для того, чтобы оградить себя от страданий. Я просматривал дневник Павла и наткнулся на описание происшествия слишком мне памятного, случившегося в позапрошлом году. Увид