лялся и божился, что фонарь у него горел все время, тогда как на самом деле его ребята снесли фонарь вниз, в каюту, где они пели, врали, пили и играли в карты, в то время как вахта на палубе вообще отсутствовала. Однажды ночью, в узкой окаймленной лесами протоке, за островом, где, по образному выражению лоцмана, было "темно, как у коровы в кишках", мы чуть было не слопали целое семейство из этого "чудесного городка" с их "фруктами", "мебелью" и вообще со всеми потрохами; кто-то из них играл внизу на скрипке, и мы услышали звуки музыки как раз вовремя, так что успели сделать крутой поворот, не нанеся им, к сожалению, серьезных повреждений, хотя мы прошли так близко, что одно мгновенье крепко на это надеялись. Люди эти, конечно, вынесли тогда свой фонарь наверх, и в то время, как мы давали задний ход, под фонарем столпилась вся драгоценная семейка - лица обоего пола и всех возрастов. Крыли они нас вовсю! А был и такой случай: хозяин угольной баржи влепил пулю в нашу лоцманскую рубку, когда мы в очень узкой протоке захватили на память его рулевое весло. Во время большого подъема воды эти мелкие суда нестерпимо нам мешали. Мы проходили одну протоку за другой, и для меня раскрывался новый мир; но если только в протоке встречалось особенно узкое место - мы там непременно наскакивали на мелкое судно, а если его там не оказывалось - мы сталкивались с ним в еще худшем месте, то есть при выходе из протоки, в самом мелководье, - и тут уж не было конца обмену любезностями, в высшей степени двусмысленными. Иногда, когда мы посреди Миссисипи осторожно нащупывали дорогу сквозь туман, глубокая тишина вдруг нарушалась дикими криками и грохотом жестяных сковород, а через мгновение вблизи от нас смутно вырисовывался сквозь серую мглу бревенчатый плот. Тут уж было не до перебранки: отчаянно звоня, мы на всех парах убирались подальше. Как правило, пароходам не полагается, если только есть на то возможность, стукаться ни о скалы, ни о крепко сколоченные плоты. Вам, пожалуй, покажется невероятным, что многие пароходные служащие возили с собой в те давно ушедшие дни речной навигации изрядный набор религиозных брошюр. Но это правда! Раз двадцать на дню, когда мы с трудом переваливали через перекат, эти мелкие жулики-суденышки собирались в излучинах, милях в двух впереди нас. Спущенный с одного из них небольшой ялик, крепко работая веслами, с трудом добирался до нас через водную пустыню. Гребцы разом подымали весла под нашим ютом и, запыхавшись, орали: "Дайте газе-е-ту!", в то время как ялик тянуло под корму. Второй помощник выбрасывал пачку новоорлеанских газет. Если их подбирали без всяких комментариев, то сразу можно было заметить, что к нам приближается еще около дюжины яликов. Вы понимаете: они ждали, что дадут первому ялику. А поскольку оттуда не слышали никаких замечаний - все сразу налегали на весла и шли к нам; и по мере того как они подходили, второй помощник сбрасывал им аккуратные стопки религиозных брошюр, привязанных к дощечкам. Просто трудно себе представить, чтобы двенадцать пакетов религиозной литературы, беспристрастно разделенных между двенадцатью командами гребцов, которые из-за них гнали лодку по жаре целых две мили, могли вызвать такое невероятное количество ругани! Как я уже говорил, большой подъем воды показал мне новый мир. Когда река выступила из берегов, мы забросили наши старые маршруты и ежечасно проходили над мелями, прежде выдававшимися футов на десять над водой; мы вплотную срезали самые корявые берега, как, например, берег у Мадридской заводи, которого раньше всегда избегали; мы громыхали сквозь протоки вроде "Восемьдесят второй" (где устье всегда представляло сплошную стену сплавного леса) и вот уже оказывались поблизости от нужного нам места. Некоторые из проток были совершенно пустынны. Густой девственный лес нависал над обоими берегами извилистого узкого рукава, и казалось, что тут никогда раньше не ступала человеческая нога. Качались плети дикого винограда, зеленые лужайки и поляны мелькали мимо нас, цветущие ползучие растения шевелили красными цветами на вершинах высохших стволов, - и все щедрое богатство леса зря пропадало в этом безлюдье. В таких протоках чудесно вести пароход: они глубоки, если не считать устья, и течение в них слабое; вода у мысов абсолютно неподвижна, а скрытые берега так отвесны, что там, где сплошь нависает нежная зелень ив, борты парохода словно погружаются в нее, и ты как будто летишь по воздуху. За некоторыми островами нам попадались жалкие маленькие фермы и еще более жалкие бревенчатые хижинки. Хлипкие изгороди из жердей торчали на фут или на два над водой, а на верхней перекладине сидели, как на насесте, один или два местных обитателя - обтрепанные, дрожащие от лихорадки, желтолицые и несчастные существа мужского пола: локти на коленях, подбородки в ладонях; они жевали табак и сквозь редкие зубы обстреливали плевками плывущие мимо щепки. А остальное семейство в это время ютилось вместе с немногочисленной живностью на пустой плоскодонной барже, тут же пришвартованной: на ней придется им стряпать, есть и спать в течение немалого количества дней, а может быть, и недель, пока река не спадет на два-три фута и не позволит им вернуться в их бревенчатую хижину, к их вечной лихорадке, - очевидно, милосердное провидение послало им лихорадку, чтобы они могли хотя бы трястись в ознобе, не трогаясь с места, - все-таки моцион! Такой своеобразный пикник на воде природа устраивала им дважды в год: во время декабрьского подъема воды на Огайо и июньского - на Миссисипи. И все же это были благотворные перемены, потому что они давали этим несчастным возможность время от времени воскресать и наблюдать жизнь, когда проходил пароход. И они ценили этот дар небес и, широко разинув рот и раскрыв глаза, старались не упустить ничего в эти исключительные часы. Но непонятно - что они делали, чтобы не умереть с тоски, когда вода спадала?! Однажды в одной из этих красивых проток путь нам преградило большое упавшее дерево. Это показывает, насколько узки бывают иные протоки. Пассажиры целый час разгуливали в девственной чаще, пока матросы не срубили этот мост; вы сами понимаете, что повернуть назад было немыслимо. От Каира до Батон-Ружа, когда река выходит из берегов, идти ночью не слишком сложно, потому что тысячемильная стена густого леса, ограждающая оба берега, лишь изредка прерывается какой-нибудь фермой или лесным складом, так что из реки "выскочить" не легче, чем из огороженного переулка. Но от Батон-Ружа до Нового Орлеана дело обстоит иначе. Река там больше чем в милю шириной и очень глубока - местами доходит до двухсот футов. Оба берега миль на сто, а то и больше, лишены своего лесистого покрова и заняты сахарными плантациями, и лишь кое-где стоит одинокий тополь или группа живописных ясеней. Лес вырублен до самого конца плантаций, мили на три-четыре. Когда грозят ранние морозы, плантаторы спешно снимают урожай. Когда сахарный тростник уже выжат, они складывают остатки стеблей (которые называются "багасс") в большие груды и поджигают, хотя в других странах, где есть сахарный тростник, эти остатки идут на топливо для сахарных заводов. Груды сырого багасса, медленно сгорая, дымят так, словно это и впрямь была кухня самого сатаны. Здесь, в нижнем течении, оба берега Миссисипи ограждает насыпь вышиной в десять - пятнадцать футов, и эта насыпь отступает от берега где на десять, а где и на сто футов, смотря по обстоятельствам, - скажем, в среднем футов на тридцать - сорок. Представь себе теперь всю эту местность наполненной непроницаемым дымным мраком от горящих на протяжении ста миль куч багасса, в то время как река вышла из берегов, и пусти по ней пароход в полночь - вряд ли он будет чувствовать себя хорошо. И кстати посмотри, какое у тебя самого будет при этом самочувствие. Ты окажешься посреди необъятного мутного моря; у него нет берегов, оно расплывается, сливаясь с туманными далями, потому что разглядеть тонкий гребень насыпи совершенно невозможно, и тебе постоянно будут мерещиться одинокие деревья там, где их нет. В дыму меняются очертания самих плантаций, и они кажутся частью этого моря. И всю вахту тебя терзает утонченная пытка; надеешься, что идешь серединой реки, а наверняка не знаешь. Единственное, в чем можешь быть уверенным, - это то, что в момент, когда кажется, будто держишься в доброй полумиле от берега, этот берег и вместе с ним гибель находятся, быть может, в шести футах от парохода. И еще можно быть уверенным, что если уж налетишь на берег и свернешь обе трубы, то можешь утешаться тем, что этого именно ты и ожидал. Один из больших виксбергских пакетботов однажды ночью в такую погоду врезался в сахарную плантацию и застрял там на целую неделю. Но ничего особо оригинального в этом не было - такие вещи случались и раньше. Я уже думал, что закончил эту главу, но хочется мне добавить к ней еще одну любопытную историю, благо она вспомнилась. Она не имеет к моему рассказу никакого отношения, кроме того, что связана с лоцманским делом. Когда-то на реке работал прекрасный лоцман мистер X. Он был лунатик. Рассказывали, что, если его тревожил какой-нибудь скверный участок реки, он обязательно вставал во сне, ходил и проделывал всякие странные вещи. Однажды он, в продолжение одного или двух рейсов, шел напарником с лоцманом Джорджем И. на большом новоорлеанском пассажирском пароходе. В начале первого рейса Джордж довольно долго тревожился, ему было не по себе, но постепенно он успокоился, так как мистер X. по ночам не вставал, а спокойно спал в своей постели. Однажды поздно ночью пароход подходил к Хелине, в штате Арканзас; вода стояла низко, а фарватер у этого города - один из самых запутанных и неясных; X. проделал этот переход позже И., а так как ночь была на редкость ненастна, угрюма и темна, И. уже стал раздумывать, не лучше ли ему вызвать X. на помощь, - как вдруг дверь открылась и X. вошел. Надо заметить, что в очень темные ночи свет - смертельный враг лоцмана; вы, верно, обращали внимание, что, когда стоишь в темную ночь в освещенной комнате и смотришь из нее, нельзя на улице разобрать ни одного контура, но если потушить свет и остаться в темноте, предметы на улице выступают довольно ясно. Поэтому в очень темные ночи лоцманы даже не курят; они не позволяют топить печь в лоцманской рубке, если там есть щель, через которую может проникнуть хоть малейший луч света; они заставляют завешивать топки огромными брезентами и плотно задраивать световые люки. Тогда пароход никакого света не дает. Неясная фигура появившаяся в рубке, заговорила голосом мистера X. Он произнес: - Давай я поведу, Джордж. Я проходил в этом месте после тебя, оно до того запутанно, что, по-моему, мне легче будет вести самому, чем давать тебе советы. - Вот за это спасибо. Клянусь, я с удовольствием уступлю тебе место. Я тут потом изошел, бегая вокруг штурвала как белка в колесе. Так темно, что не разобрать, в какую сторону пароход идет, пока он волчком не завертится! И. опустился на скамью, тяжело дыша и отдуваясь. Черный призрак молча взял штурвал, выравнял вальсировавший пароход при помощи одного-двух поворотов и спокойно застыл у штурвала, легонько направляя судно то в одну, то в другую сторону, так плавно, так мягко, словно вел судно в ясный день. Когда И. увидел это чудо управления, он мысленно пожалел, что признался в своей беспомощности. Он только смотрел, изумлялся и наконец произнес: - Да-а, а я-то думал, что умею вести пароход; как видно, ошибался! X. ничего не ответил и безмятежно продолжал работу. Он дал звонок лотовому; дал сигнал спустить пары; он вел пароход осторожно и тщательно по невидимым вехам, а потом, стоя у штурвала, вперял взгляд в темноту и озирался по сторонам, чтобы проверить положение; когда лот стал показывать все более мелкую воду, он совершенно остановил машины, и наступило мертвое молчание и напряженное ожидание, как всегда, когда машины не работали; подойдя к самому мелководью, он велел снова поднять пар, великолепно провел судно и снова стал осторожно вести его между другими мелями; то же терпеливое, заботливое измерение глубин, то же внимательное использование машин - и пароход проскользнул, не коснувшись дна, и вступил в последнюю, самую трудную треть фарватера; он незаметно продвигался во мраке, дюйм за дюймом проползая над мелями, медленно шел по инерции, пока, судя по выкрику лотового, не приблизился к самому мелкому месту, и затем с невероятным напором пара проскочил через мель и оказался в глубокой воде и в безопасности. И. ждал, затаив дыхание, а тут шумно и облегченно вздохнул и сказал: - Такого лоцманского искусства на Миссисипи еще свет не видал! Я бы не поверил, если бы сам не присутствовал! Ответа не последовало, и он добавил: - Подержи-ка штурвал еще пять минут, друг, дай мне сбегать вниз проглотить чашку кофе! Через минуту И. в буфете запускал зубы в пирог и подкреплялся кофе. Как раз в это время ночной вахтенный был там же и уже собирался выйти, когда вдруг заметил И. и вскрикнул: - А кто же у руля, сэр? - X. - Бегите в рубку, молниеносно! В следующее мгновение оба они мчались вверх по лестнице в рубку, прыгая через три ступеньки. Там не было никого! Огромный пароход летел по реке, предоставленный собственной воле. Вахтенный снова выскочил из рубки, а И. схватил штурвал, подал вниз сигнал "задний ход" и не дышал, пока пароход не отвернулся довольно-таки неохотно от мели, которую он как раз собирался стукнуть так, чтобы она вылетела на середину Мексиканского залива. Наконец вернулся вахтенный и спросил: - Да разве этот лунатик не сказал вам, что он спит? - Нет. - Ну вот, а он спал! Я увидел, что он идет по верхней перекладине поручней так же непринужденно, как другие ходят по мостовой; и я уложил его в кровать; и вот только что он опять был здесь и снова вытворял черт знает что как ни в чем не бывало. - Ладно, в следующий раз, когда у него будет припадок, я, пожалуй, не отойду от него. Но надеюсь, что они часто будут повторяться. Вы бы только посмотрели, как он провел судно у Хелины! Я никогда в жизни не видел ничего лучше. А если он может быть таким золотым, таким брильянтовым, таким бесценным лоцманом, когда крепко спит, чего бы он только не сделал, будь он мертвецом! ГЛАВА V ПРОМЕРЫ. ЧТО НУЖНО ЛОЦМАНУ Когда уровень реки очень низок и пароход загружен на полную осадку, чуть ли не касаясь дна реки, - а это часто случалось в старину, - надо быть страшно осторожным при проводке. Нам приходилось промерять огромное количество особо скверных мест почти в каждый рейс, когда уровень воды был очень невысок. Промеры делают так. Пароход отходит от берега, как раз не доходя мелководья; свободный лоцман берет своего "щенка" - подручного или рулевого - и отборную команду (а иногда и старшего помощника), садится в ялик, - если только у парохода нет такой роскоши, как специально оборудованный вельбот для промеров, - и отправляется искать наилучший фарватер, а лоцман, находящийся на вахте, следит в подзорную трубу за его передвижением, иногда помогая сигнальными гудками парохода, обозначающими: "Ищи выше!", "Ищи ниже!", потому что поверхность воды, как и картина, написанная маслом, гораздо яснее и понятнее, если рассматривать ее с некоторого расстояния, а не вплотную. Однако сигнальные гудки редко бывают нужны; пожалуй, что и никогда, за исключением тех случаев, когда ветер мешает разглядеть на водной поверхности рябь, по которой можно многое узнать. Когда ялик доходит до мелкого места, ход убавляют, лоцман начинает промерять глубину шестом в десять - двенадцать футов длиной, а рулевой слушает команду "Держи на штирборт", "Лечь на бакборт", "Так держать". Когда промеры указывают, что ялик дошел до самого мелкого места, подается команда: "Суши весла!" Гребцы перестают грести, и ялик идет по течению. Следующая команда: "Готовь буек!" В тот момент, когда проходят самое мелкое место, лоцман отдает приказ: "Пошел буй!" - и буй летит через борт. Если лоцман недоволен, он снова промеряет это место; если он находит лучшее место выше или ниже, он переносит буй туда. И когда он наконец удовлетворен, он отдает команду, и все гребцы вертикально подымают весла; трель пароходного свистка дает знать, что сигнал замечен; тогда гребцы налегают на весла и ставят лодку рядом с буем, пароход осторожно ползет прямо на буй, собирает силы для предстоящей борьбы, в критический момент сразу дает полный пар, скрипя и качаясь идет мимо буя через песок и выходит на глубокую воду. А иногда и не выходит, иногда он "садится и сидит". Тогда приходится тратить несколько часов (или дней), чтобы сняться с мели. Иногда буй вообще не ставится, и ялик плывет впереди, выбирая лучший фарватер, а пароход идет за ним следом. Промеры часто дело веселое и волнующее, особенно в хороший летний день или бурную ночь. Зато зимой холод и опасность портят всю прелесть этой работы. Буй представляет собой обыкновенную доску в четыре-пять футов длиной, с отогнутым вверх концом; он похож на перевернутую школьную скамью, у которой убрана одна подставка, а другая осталась. Буй устанавливается на самом мелком месте при помощи веревки, к концу которой привязан тяжелый камень. Если бы не загнутый кверху конец, течение затягивало бы его под воду. Ночью бумажный фонарик со свечой внутри прикрепляется к верхушке буя, и можно видеть за милю, а то и дальше, как мерцает маленькая искорка в пустынном мраке. Ничто не доставляет такой радости "щенку" - ученику, - как возможность выйти на промеры. Это похоже на настоящее приключение и часто даже связано с опасностью. Но это выглядит так шикарно, так мужественно, когда сидишь на руле и правишь быстрым яликом; так прекрасны стремительные взлеты лодки, когда команда старых, опытных гребцов всю душу вкладывает во взмахи весел; чудесно смотреть, как белая пена расходится из-под форштевня, и музыкой звучит журчание воды. Восхитительно весело летом лететь по свежей водной глади, когда вереницы крохотных волн пляшут на солнце. А какую гордость чувствует "щенок", когда ему удается командовать! Часто лоцман просто говорит: "Дать ход!" - и предоставляет остальное ученику; и уж тот сразу подает команду самым суровым голосом: "Эй, табань!", "Лево на борт!", "Навались левая! Веселей, ребята!" И еще по одной причине любит ученик ходить на промеры: пассажиры глядят на вельбот со всепоглощающим интересом, если дело происходит днем; а ночью они так же внимательно следят, как фонарь вельбота скользит в темноте и исчезает вдали. В один из рейсов хорошенькая девушка лет шестнадцати проводила все время в нашей рубке и с утра до вечера просиживала у нас вместе с дядей и теткой. Я в нее влюбился. Влюбился и Том, "щенок" мистера Т. Мы с Томом до тех пор были закадычными друзьями, но тут в наши отношения вкрался холодок. Я рассказывал девушке всякие свои приключения на реке и рисовал себя чуть ли не героем. Том тоже старался изобразить из себя героя, и ему это до известной степени удавалось, но у него была привычка все страшно приукрашивать. Однако добродетель всегда вознаграждается, и поэтому я в этом состязании был хоть чуточку да впереди. И тут как раз подвернулся случай, суливший мне славу: лоцманы решили проверить фарватер у протоки "Двадцать один". Это должно было произойти часов в девять-десять вечера, когда пассажиры еще не ложатся спать. На вахте стоял мистер Т., поэтому на промер шел мой начальник. У нас был очаровательный вельбот - длинный, стройный, грациозный, быстрый, как борзая; его скамьи были обиты мягким; двенадцать гребцов сидели на веслах; одного из помощников всегда посылали на нем передавать приказания команде, - на нашем пароходе любили, чтобы все было "по форме". Мы отошли у берега ниже протоки "Двадцать один" и стали готовиться. Ночь была скверная, и река в этом месте была так широка, что непривычному глазу сухопутной крысы не удалось бы различить в таком тумане противоположный берег. Пассажиры были оживлены и заинтересованы; словом, все складывалось как нельзя лучше. Когда я, торопясь, проходил через машинное отделение, живописно облаченный в штормовую робу, я встретил Тома и не смог удержаться от гаденького замечания: - Наверно, рад, что не тебе сейчас выходить? Том уже прошел, но тут повернулся и сказал: - Вот за это ступай сам за футштоком. Я как раз собирался принести его, но теперь ты хоть провались ко всем чертям, а я не пойду! - А кто тебя просит? Я, что ли? Футшток уже в лодке! - Нет его там. Его перекрашивали, и он дня два как сохнет над дамской каютой. Я полетел назад и только подбежал к группе оживленных любопытных дам, как услышал команду: - Отваливай! Я обернулся и увидел, что красивый вельбот идет полным ходом и бессовестный Том уже сидит на руле, а мой начальник - рядом с тем футштоком, за которым я, как дурак, бегал. И тут молоденькая девушка говорит мне: - Ах, как страшно плыть на такой маленькой лодке в такую ночь! Как вы думаете, это очень опасно? Лучше бы меня пронзили кинжалом! Злой, как собака, я ушел помогать в лоцманской рубке. Постепенно огонек лодки стал исчезать, а через некоторое время крохотная искорка замерцала на поверхности реки, в миле от нас. Мистер Т. дал свисток, оповещая, что он видит буй, вывел пароход и пошел на искорку. Мы шли полным ходом, потом стравили пар и осторожно стали скользить по направлению к огоньку. Вдруг мистер Т. воскликнул: - Ого, фонарь на буйке погас! Он звонком остановил машину. Через несколько минут он сказал: - Что такое? Вон он снова! И, опять позвонив, он дал сигнал лотовым. Понемногу вода стала мельчать, потом - снова глубоко! Мистер Т. проворчал: - Ни черта не понимаю! Похоже, что буй оторвался. Что-то уж слишком он ушел влево. Ну, ничего, все-таки спокойней всего идти на него. И вот в непроницаемой тьме мы поползли на этот свет. И в тот момент, как наш форштевень навис над огоньком, мистер Т., схватив сигнальные тросы, затрезвонил изо всех сил и крикнул: - Клянусь, это наш вельбот! Волнение, крики, потом - тишина. И вдруг - страшный скрип и треск... - Пропали! - крикнул мистер Т. - Колесо измололо вельбот! В щепки! Скорее беги! Смотри, кого убило! В мгновение ока я был на верхней палубе. Мой начальник, третий помощник и почти все люди были целы. Они заметили опасность, когда уже нельзя было свернуть с пути, и поэтому к моменту, когда большие кожухи колес нависли над ними, они сумели подготовиться и знали, что делать: по команде моего начальника они в этот миг прыгнули, ухватились за кожухи и были втащены на палубу. В следующую минуту вельбот отлетел к колесу, и оно разнесло его вдребезги. Двух матросов и Тома недоставало, - эта новость молниеносно разнеслась по пароходу. Пассажиры столпились на шкафуте, и дамы, бледные, с ужасом в глазах, говорили дрожащими голосами о страшной катастрофе. И каждую минуту я слышал: - Бедные люди! Бедный, бедный мальчик! Ялик с гребцами был к тому времени уже спущен и ушел на поиски. Вдруг слева послышался слабый крик. А ялик исчез, повернув в обратную сторону. Половина людей бросилась к левому борту, чтобы подбодрить плывущего; другая - к правому, чтобы звать ялик обратно. Судя по голосу, пловец приближался к пароходу, но кому-то показалось, что его голос слабел и слабел. Все столпились у поручней нижней палубы и, наклонившись, старались разглядеть что-нибудь в темноте. При каждом слабеющем крике слышались невольные возгласы: - Ах, несчастный! Бедняга! Неужели нельзя спасти его? Но голос звучал все ближе и вдруг храбро крикнул: - Я доплыву, давайте конец! Какое громовое "ура" встретило эти слова! Старший помощник, освещенный факелами, стал со свернутым концом у борта, и команда окружила его. Через миг в круге света показалось лицо пловца, а еще через миг сам он был втянут на борт, мокрый и обессиленный, под несмолкаемое "ура". Это был этот чертов Том! Команда ялика все кругом обыскала и не нашла даже следов двоих матросов. Очевидно, им просто не удалось схватиться за кожух, они упали назад, и ударом колеса их убило на месте. А Том даже не прыгнул на кожух - он прямо бросился вниз головой в реку и нырнул под колесо. Это были сущие пустяки. Я мог бы легко проделать то же самое; я так и заявил, но никто не обратил внимания на мои слова, и вокруг этого осла поднялась такая суматоха, будто он и в самом деле совершил что-то великое. Девчонка в течение всего рейса не могла налюбоваться на своего жалкого "героя"; мне-то, конечно, было наплевать: я ее давно возненавидел. А вот каким образом мы спутали фонарь вельбота с фонариком буйка: мой начальник рассказывал, что, после того как буй был установлен, он отошел и следил за ним, пока ему не показалось, что тот стоит крепко; тогда он остановился ярдов на сто ниже буйка, в стороне от курса, по которому должен был идти пароход, и, развернув вельбот вверх по течению, стал ждать. Ждать пришлось порядочно, он разговорился со старшим помощником; когда ему показалось, что пароходу пора уже быть на перекате, он посмотрел вперед и увидел, что буйка нет, но, предположив, что пароход уже прошел, продолжал разговаривать; потом заметил, что пароход идет прямо на вельбот; но так и должно было быть: пароход должен был подойти совсем близко, чтобы было удобнее взять его на борт. Начальник полагал до самого последнего момента, что судно застопорит ход; и вдруг понял, что пароход идет на них, принимая их фонарь за огонек буйка; тогда он скомандовал: "К прыжку на кожух приготовьсь!" - и в следующее мгновение они прыгнули. Но я отвлекся от того, о чем собрался писать, а я хотел еще полнее, чем в предыдущих главах, рассказать об особых требованиях лоцманской науки. Прежде всего, есть одна способность, которую лоцман должен в себе непрестанно воспитывать, пока она не достигнет абсолютного совершенства. Да, именно совершенства. Эта способность - память. Он не должен допускать, чтобы ему казалось то или иное, он все должен знать наверняка, потому что судовождение - одна из точнейших наук. С каким презрением смотрели в те времена на лоцмана, который решался употреблять в разговоре неубедительное "я полагаю" вместо безапелляционного "я знаю!". Нелегко себе представить, какое это огромное дело - знать каждую пустячную мелочь на протяжении всех тысячи двухсот миль реки, и знать с абсолютной точностью. Если вы выберете самую длинную улицу в Нью-Йорке и исходите ее вдоль и поперек, терпеливо запоминая все ее приметы, и будете знать наизусть каждый дом, окно, дверь, фонарный столб и вывеску - словом, все до последней мелочи; если вы будете знать все это так точно, чтобы сразу сказать, что перед вами, когда вас наугад поставят где-нибудь посреди этой улицы в чернильно-темную ночь, - то вы сможете составить себе некоторое представление о количестве и точности сведений, которые накопил лоцман, держащий в памяти всю реку Миссисипи. А если вы, продолжая знакомиться с улицей, изучите каждый перекресток, вид, размер и расположение каждой тумбы на перекрестках этой улицы; изучите, сколько бывает грязи, когда и какой глубины в разнообразнейших местах этой улицы, - вы составите себе представление о том, что должен знать лоцман, чтобы вести пароход по Миссисипи без аварий. А потом, если вы займетесь хотя бы половиной всех вывесок на этой улице и, ежемесячно перемещая их, все-таки ухитритесь узнавать их на новом месте в темные ночи, всегда следя за этими изменениями и не делая ошибок, - вы поймете, какой безукоризненной памяти требует от лоцмана коварная Миссисипи. Я считаю, что память лоцмана - одно из самых изумительных явлений на свете. Знать на память Ветхий и Новый завет и уметь без запинки читать их наизусть с начала до конца, или с конца до начала, или же с любого места книги процитировать наизусть вперед и назад любой стих и ни разу не сбиться и не сделать ошибки - это не такой уж фантастический запас знаний, не такая уж необычайная виртуозность по сравнению с запасом знаний лоцмана и с его виртуозной способностью маневрировать ими. Я нарочно привожу такое сравнение и считаю, что ничуть не преувеличиваю. Многие скажут, что сравнение взято слишком сильное, - многие, но только не лоцманы. А как легко, как непринужденно работает память лоцмана! Как спокойно и без напряжения, как бессознательно пополняет она обширные склады сведений час за часом, изо дня в день, - и никогда ничего не теряет, ничего не выбрасывает из этого ценного запаса. Возьмем пример. Пусть лотовый кричит: "Два с половиной, два с половиной, два с половиной!" - пока эти возгласы не станут монотонными, как тиканье часов; пусть в это время идет разговор и лоцман принимает в нем участие и сознательно уже не слушает лотового; и посреди бесконечных выкриков "Два с половиной" лотовый хотя бы раз, ничуть не повышая голоса, крикнет: "Два с четвертью" и снова затвердит свои "Два с половиной", как раньше, - через две-три недели лоцман точно опишет вам, какое положение пароход занимал на реке, когда крикнули "Два с четвертью", и даст вам такое количество опознавательных знаков и прямо по носу, и по корме, и по бортам, что вы сами легко смогли бы поставить судно на указанное место. Выкрик "Два с четвертью" совершенно не отвлек его мысли от разговора, но его натренированная память мгновенно запечатлела все направления, отметила изменение глубины и усвоила все важнейшие детали для будущих справок совершенно без участия его сознания. Если бы вы шли с товарищем и разговаривали, а другой в это время, идя рядом, повторял бы без конца монотонно звук "А" квартала два подряд, а потом вдруг вставил бы "Р", вот так: А. А. А. А. А. А. А. Р. А. А. и так дальше, и на "Р" не сделал бы никакого ударения, - вы бы, конечно, не смогли через две-три недели вспомнить, что он произнес "Р", и не смогли бы рассказать, мимо каких предметов вы проходили, когда он произнес это "Р". Но вы бы могли это сделать, если бы терпеливо и тщательно упражняли свою память так, чтобы это делалось автоматически. Наделите человека достаточно хорошей памятью, и лоцманское дело разовьет ее до совершенно колоссальных размеров. Но... только в той области, в которой она ежедневно тренируется. Придет время, когда человек невольно будет замечать приметы и промеры, а его память удерживать все замеченное, как в тисках. Но спросите этого самого человека днем, что он ел за завтраком, и - десять шансов против одного, что он не сможет вам ответить. Удивительные вещи можно сделать с человеческой памятью, если посвятить ее одной какой-нибудь отрасли! В те дни, когда на Миссури высоко поднялись оклады, мой начальник, мистер Б., отправился туда и изучил этот тысячемильный поток с такой легкостью и быстротой, что просто поразительно. Ему стоило только посмотреть каждый перегон один раз днем и один раз ночью - и его подготовка оказалась настолько законченной, что он получил свидетельство "дневного" лоцмана; еще через несколько рейсов он получил уже свидетельство полноправного лоцмана - стал водить пароходы и днем и ночью, - и был при этом лоцманом первого класса. Мистер Б. временно устроил меня рулевым к одному лоцману, чья необыкновенная память была для меня предметом постоянного изумления. Но память его была врожденной, а не натренированной. Кто-нибудь, например, упомянет чье-либо имя, и немедленно вмешивается мистер Дж.: - А-а, я его знал! Такой рыжеволосый малый с бледным лицом и с маленьким шрамом на шее, похожим на занозу. Он всего шесть месяцев служил на Юге. Это было тринадцать лет назад. Я с ним плавал. В верховьях вода стояла на уровне пяти футов; "Генри Блэк" сел на мель у Тауэровского острова, потому что имел осадку четыре с полов, иной; "Джордж Эллиот" сломал руль о затонувший "Санфлауэр"... - Как, да ведь "Санфлауэр" затонул только... - Я-то знаю, когда он затонул: ровно на три года раньше, второго декабря; Эза Гарди был капитаном, а его брат Джон - помощником; то был первый его рейс на этом судне; Том Джонс рассказывал мне про все это неделю спустя, в Новом Орлеане; он был старшим помощником на "Санфлауэре". Капитан Гарди ранил гвоздем ногу шестого июля следующего года и пятнадцатого - умер от столбняка. А брат его Джон умер через два года, третьего марта, от рожи. Я этих Гарди и не видел никогда, - они плавали на реке Аллегани, но те, кто их знал, рассказывали мне их историю. Говорили, что этот капитан Гарди и зиму и лето носил бумажные носки; первую его жену звали Джейн Шук, - она была родом из Новой Англии; а вторая умерла в сумасшедшем доме. У нее безумие было наследственное. Сама она была урожденная Хортон из Лексингтона, штат Кентукки. И вот так, часами, этот человек работал языком. Он не способен был забыть хоть что-нибудь. Это было для него просто невозможно. Самые ничтожные мелочи хранились в его мозгу в течение многих лет отчетливо и ясно, как если бы это были самые интересные события. У него была не только лоцманская память; она охватывала все на свете. Если он начинал рассказывать о пустячном письме, полученном семь лет назад, вы могли быть уверены, что он процитирует его целиком на память. После чего, не замечая, что он отклоняется от основной темы разговора, он почти всегда мимоходом вдавался в длиннейший и подробнейший пересказ биографии лица, писавшего это письмо; и вам положительно везло, если он не вспоминал по очереди всех родственников писавшего и не излагал кстати и их биографии. Такая память - великое несчастье. Для нее все события имеют одинаковую ценность. Человек, обладающий такой памятью, не может отличить интересного факта от неинтересного. Повествуя о чем-нибудь, он обязательно загромождает свой рассказ скучными подробностями и невыносимо всем надоедает. Больше того, он не может держаться одной темы. Он подхватывает каждое зернышко из тех, что рассыпает перед ним память, и, таким образом, отклоняется в сторону. Мистер Дж. собирался, например, самым честным образом рассказать ужасно смешной анекдот о собаке. Его самого до того душил смех, что он едва мог говорить; потом он начинал вспоминать родословную собаки и ее внешний вид; погружался в биографию ее хозяина и всего его семейства, с описанием всех свадеб и похорон, происходивших в этой семье, причем сопровождал свои воспоминания декламацией поздравительных и траурных стихов, к каждому случаю написанных. Потом его память подсказывала ему, что одно из этих событий случилось в "ту" знаменитую "лютую зиму" в таком-то и таком-то году, и следовало подробнейшее описание этой зимы с перечислением всех людей, в эту зиму замерзших, и со статистическими данными о ценах на свинину и сено, которые тогда так поднялись. Свинина и сено влекли за собой воспоминание о ржи и овсе; рожь и овес - о коровах и лошадях; коровы и лошади напоминали ему о цирке и некоторых знаменитых наездниках; переход от цирка к зверинцу был прост и естествен, от слона до Центральной Африки был только шаг; тут, разумеется, дикари-язычники напоминали о религии; и через три-четыре часа скучнейшей жвачки вахта сменялась, и Дж. уходил из рубки, бормоча отрывки из проповедей, которые когда-то слышал, о молитве как о пути к благодати. Словом, этим первым упоминанием о собаке ограничивалось все, что узнавали о ней слушатели после долгого ожидания и томления. Лоцман должен обладать хорошей памятью, но вот еще два качества даже более высокого порядка, которые он также должен иметь: он должен быстро соображать, быстро принимать решения и проявлять хладнокровную, спокойную отвагу, непоколебимую при любых опасностях. Если у человека для начала есть хоть капля храбрости, он, став лоцманом, не будет теряться ни при каком бедствии, угрожающем его судну. С сообразительностью дело обстоит, однако, не так просто. Сообразительность зависит от ума; и у человека должен быть основательный запас его - или же он никогда не станет хорошим лоцманом. В штурвальной смелость неуклонно возрастает, однако необходимой высокой степени она достигает лишь после того, как молодой лоцман простоит "свою собственную вахту" один, под тяжким бременем всей ответственности, на лоцмане лежащей. Когда ученик как следует, полностью изучил реку, он так бесстрашно обращается со своим пароходом и ночью и днем, что начинает воображать, будто это его собственная смелость так его вдохновляет. Но в первый же раз, когда лоцман уходит и предоставляет ученика самому себе, тот видит, что все дело было в смелости лоцмана. Он внезапно понимает, что у него самого этой смелости и в помине нет. Вся река тотчас начинает кишеть неожиданностями; он не подготовлен к ним, он не знает, как с ними справиться, все его знания оставляют его; и через пятнадцать минут он бледен как полотно и напуган до смерти. Поэтому лоцманы при помощи разных стратегических уловок очень предусмотрительно приучают своих "щенков" спокойно смотреть опасности в глаза. Их любимый способ - по-дружески "разыграть" кандидата в лоцманы. Мистер Б. однажды тоже удружил мне таким образом, и еще много лет спустя я даже во сне краснел, вспоминая об этом. Я уже стал хорошим рулевым, настолько хорошим, что мне приходилось выполнять всю работу на нашей вахте и ночью и днем; мистер Б. редко давал мне указания; все, что он делал, - это брал иногда штурвал в особенно скверные ночи или на особенно скверных перегонах и вел судно к берегу, когда это было нужно; девять же десятых всего времени разыгрывал на вахте барина и получал жалованье. В низовьях реки вода стояла совсем высоко, и если бы кто-нибудь усомнился в моей способности пройти любой поворот между Каиром и Новым Орлеаном самостоятельно и без инструкций, я бы смертельно обиделся. Мысль о том, что можно испугаться какого-нибудь поворота днем, казалась попросту нелепой и даже недостойной обсуждения. И вот однажды, в великолепный летний день, я обходил излучину повыше острова 66, преисполненный самоуверенности и поглядывая на все свысока, словно жираф. Тут-то мистер Б. и сказал: - Я спущусь вниз на минутку. Надеюсь, ты знаешь следующий поворот? Это было почти равносильно оскорблению: следующий поворот был одним из самых простых и легких на всей реке. Идти по нему правильно или неправильно - все равно никакой беды от этого не будет; что же до глубины - так там она просто бездонная. Я знал все это прекрасно. - Знаю ли я? Да я пройду с закрытыми глазами! - А какая там глубина? - Право, это странный вопрос. По-моему, там и Церковной колокольней до дна не достанешь. - Ага, ты так полагаешь, да? Самый тон этого вопроса поколебал мою уверенность. Этого мистер Б. и хотел. Он ушел, не оказав больше ни слова. Я стал воображать всякие несуразности. А мистер Б. - конечно, без моего ведома - послал кого-то на ют с таинственными поручениями к лотовым, другого посланца отправил шепнуть что-то капитану и помощникам, а потом пришел и спрятался за трубой, откуда мог наблюдать за результатами. Сначала на мостик вышел капитан. Потом появился старший помощник, потом - второй. Каждую минуту подходили все новые зрители, и прежде чем я дошел до конца острова, пятнадцать или двадцать человек собрались под самым моим носом. Я стал недоумевать: в чем дело? Когда я начал переход, капитан взглянул на меня и с притворным беспокойством в голосе спросил: - Где мистер Б.? - Ушел вниз, сэр. Тут-то и пришла моя погибель. Воображение стало создавать несуществующие опасности, и они множились быстрее, чем я в силах был с ними справиться. Вдруг мн