лся на части, оставив непреходящее эго беззащитным, как расплющенная мышь. И если я не начинаю с этого места, то лишь потому, что начала нет. Если я не лечу в светлую землю, то лишь потому, что крылья тут не помогут. Это час ноль, и луна в надире... Не знаю, что мне вдруг подумалось о Макси Шнадиге, может из-за Достоевского? Вечер, когда я впервые сел читать Достоевского, стал важнейшим событием в моей жизни, важнее даже первой любви. То был первый освобождающий сознательный акт, который имел для меня большое значение -- он изменил лицо целого мира. Не знаю, остановились ли часы во время первого глубокого глотка, но мир на секунду замер, это я знаю. То был мой первый взгляд в душу человека, а может, проще сказать, что Достоевский стал первым человеком, открывшим мне свою душу? Может, я был немного странным и до этого, но не отдавал себе в этом отчет, однако с того момента, как я погрузился в Достоевского, я стал определенно, окончательно и самодовольно странным. Обычный, повседневный мир перестал для меня существовать. Все стремления и желания во мне были убиты на долгое время. Я стал похож на человека, очень долго просидевшего в окопе под огнем. Обыденные человеческие страдания, обыкновенная человеческая зависть, обыкновенные человеческие стремления казались мне большим дерьмом. Я наиболее отчетливо представляю себе мое состояние, когда думаю о моих отношениях с Макси и его сестрой Ритой. В то время мы с Макси обычно ходили купаться вместе, это я хорошо помню. Часто мы проводили на пляже весь день. Я видел сестру Макси только раз или два: когда бы я ни начинал говорить о ней, Макси энергично переводил разговор на другую тему. Это раздражало меня, тем более что мне до смерти надоела компания самого Макси. Я терпел его только потому, что он охотно ссужал меня деньгами и покупал мне то, в чем я нуждался. Всякий раз отправляясь на пляж, я надеялся на случайную встречу с Ритой. Но нет, он всегда умудрялся каким-то образом спрятать ее от меня. И вот однажды, когда мы переодевались и он обратил мое внимание, какая у него замечательная неотвисшая мошонка, я выдал со всего маху: "Послушай, Макси, с яйцами у тебя полный порядок, они просто классные, и тут нечего возразить, но какого же черта ты все 184 время скрываешь от меня Риту? Почему бы тебе не взять ее с собой, чтобы я мог хорошенько разглядеть ее дрючку... да, дрючку-- ты понимаешь, о чем я говорю". Макси, еврей из Одессы, никогда не слышал прежде слово "дрючка". Его глубоко потрясло то, что я произнес, и в то же время глубоко заинтриговало это новое слово. В некотором изумлении он промолвил: "Генри, тебе не следовало бы говорить мне подобные вещи!" "Отчего бы нет? -- отвечал я. -- У нее имеется пизда, у твоей сестры, разве нет?" Я уж было собрался добавить еще что-нибудь, но тут он разразился ужасным хохотом. Это спасло ситуацию на время. Однако Макси вовсе не собирался забывать об этом. Весь день он терзался этим, хотя прямо не заговаривал. Да, он был непривычно молчаливым в тот день. Единственной формой мщения, которую он сумел изобрести, было увлечь меня далеко за линию буйков в надежде, что я утомлюсь плыть и пойду ко дну. Но я сразу догадался, что у него на уме, и собрался с силами десятерых. Черта с два я позволю себя утопить только потому, что его сестра, как всякая женщина, имеет пизду. Это случилось на мысе Рокауэй. После того как мы оделись и поели, я вдруг понял, что мне хочется побыть одному, и поэтому, на ближайшем углу я пожал ему руку и сказал "пока". И что вышло! Тут же я почувствовал свое одиночество в этом мире, одиночество, которое ощущаешь в минуты необычайной тоски. Я рассеянно ковырял в зубах, и в это время меня окатила волна одиночества, нагрянувшего как смерч. Я застыл на повороте улицы, словно недоумевая, что же меня так тряхануло. Это бь1ло необъяснимо и в то же время великолепно, возбуждающе, будто двойной тоник. Сказав, что это случилось на мысе Рокауэй, я имел в виду то, что я стоял на краю земли, в месте под названием Ксанф, если такое место есть на свете, хотя определенно должно быть слово вроде этого для обозначения места, не существующего вовсе. Если бы Рита подошла ко мне тогда, думаю, я бы ее не узнал. Я превратился в абсолютного чужака среди своих. Мой народ казался мне сумасшедшим: люди со свежим загаром на лицах, во фланелевых брюках и ладных чулках. Они купались, как и я, потому что это приятный, полезный отдых, а теперь они, как и я, получили вдоволь солнца и жратвы и чуть отяжелели от усталости. До того как на меня нагрянуло это одиночество, я тоже чувствовал себя утомленным, но вдруг оказавшись в полной изоляции от всего мира, я встрепенулся. Из-за наэлектризованности своей я не смел даже двинуться, опасаясь того, что понесусь вперед, как бык, или полезу на стену дома, а то еще запляшу и завою. 185 До меня вдруг дошло, что все это происходит постольку, поскольку я на самом-то деле родной брат Достоевского и что, возможно, я единственный в Америке знаю, о чем он на самом деле говорил в своих книгах. И не только это: я предчувствовал все книги, которые когда-либо мне суждено написать и которые сейчас зреют во мне, лопаясь, как спелые коконы. А так как я тогда еще ничего, кроме длинных дружеских писем о том о сем, не писал, мне было трудно представить себе, что когда-нибудь настанет время, и я начну, и я напишу первое слово, первое настоящее слово. И вот это время пришло! Это стало мне вполне очевидно. Только что я употребил слово Ксанф. Не знаю, существует Ксанф или нет, да, впрочем, меня очень мало волнует это, однако должно быть такое место на земле, хотя бы на Греческих островах, где вы оказываетесь на краю знакомого света, в совершенном одиночестве, и все же испытываете от этого не страх, а радость, ибо в этом захолустном месте вы получаете возможность почувствовать старый, бывший до вас, мир, который вечно молод, нов и плодовит. И стоите вы там, неважно где, словно только что вылупившийся цыпленок перед скорлупой. Это место и есть Ксанф или, как случилось со мной, мыс Рокауэй. И что вышло! Темнело, поднялся ветер, улицы опустели и стал накрапывать дождь. Господи, это доконало меня! Когда дождь-припустил вовсю, и я, обратив лицо к небу, почувствовал его шлепки, я заревел от радости. Я смеялся, смеялся, смеялся, как сумасшедший. И не знал, отчего смеюсь. Не думал о причине. Я просто переполнился радостью, очумел от восторга, что нахожусь в абсолютном одиночестве. Если бы тогда мне преподнесли на тарелочке аппетитную дрючку, если бы все дрючки мира были бы предложены мне на выбор, я бы и бровью не повел. У меня тогда было то, чего не могла дать никакая дрючка. Но даже тогда, промокший до костей и ликующий, я думал о самом неподходящем -- о мелочи на трамвай! Боже, ублюдок Макси ушел, не оставив мне ни су. Теперь я со своим прекрасным многообещающим древним миром, но без гроша в кармане. Герр Достоевский младший должен теперь слоняться, заглядывая в дружелюбные и не очень лица, и стрелять какие-то десять центов. Он прошел с одного конца Рокауэй до другого, но по дождю не нашлось желающих одолжить мелочь на трамвай. Шатаясь в тяжелом животном оцепенении, вызванном попрошайничеством, я начал думать о Макси, оформителе витрин, и о том, как я подсматривал за ним, когда он, стоя за стеклом, наряжал манекен. А через несколько минут переключился на 186 Достоевского, потом на замерший мир, а потом, будто о розовом кусте, расцветшем в ночи, стал думать о теплом, бархатистом теле Риты. А теперь о том, что довольно странно... Через несколько минут после того, как я подумал о Рите, ее тайной и необыкновенной дрючке, я уже сидел в трамвае и ехал в Нью-Йорк, посапывая и ощущая на диво вялую эрекцию. Но самое странное заключается в том, что выйдя из вагона и пройдя один-два квартала, на кого же вы думаете я наткнулся? На Риту собственной персоной! Она словно бы телепатически восприняла то, что было у меня на уме. И загорелась сама. Скоро мы уже сидели в маленьком ресторанчике, тесно прижавшись друг к другу. Со стороны мы, должно быть, напоминали парочку похотливых кроликов. Танцуя, мы еле-еле двигались. Склеились, да так и остались, не обращая внимания на нечаянные толчки и пинки танцевавших рядом. Я мог повезти ее к себе домой, поскольку в тот момент жил один, но мне непременно хотелось проводить ее, поставить в вестибюле и выебать прямо под носом Макси, что я и сделал. В процессе оного занятия я опять вспоминал манекен в витрине, и его смех, когда я обронил сегодня слово "дрючка". Я сам чувствовал, что вот-вот засмеюсь в полную силу, но тут она стала кончать. Это был один из тех затяжных оргазмов, которые иногда случаются с еврейками. Я положил руки к ней на ягодицы, кончиками пальцев почти дотягиваясь до нутра ее пизды, до подкладки, так сказать. Когда она начала содрогаться, я оторвал ее от пола и принялся нежно снимать и опять сажать ее на член. Думаю, она от этого просто спятила, это было ясно по всему. В приподнятом состоянии, в воздухе, она испытала пять или шесть оргазмов, а потом я поставил ее на пол. Вытащив не обронивший ни капли член, я заставил ее лечь в вестибюле. Ее шляпа откатилась в угол, а сумочка упала и раскрылась, и оттуда вывалилось несколько монет. Я обратил на это внимание, потому что совсем недавно отчаянно пытался раздобыть мелочь на трамвай. И всего лишь несколько часов прошло с тех пор, как я сказал Макси, что хочу хорошенько рассмотреть дрючку его сестры, а теперь вот она на мне, мокрая и выплескивающая одну струю за другой. Если ее когда-нибудь до меня и ебли, то ебли не как следует, это уж точно. А я никогда еще не находился в столь холодном, собранном, ученом расположении духа, как сейчас, лежа на полу в вестибюле прямо под носом Макси и прокачивая тайную, священную и необыкновенную дрючку его сестры Риты. Я мог продолжать до бесконечности -- просто невероятно, насколько я отстранился и в то же время отмечал 187 каждый ее толчок и содрогание. Кто-то должен был заплатить за то, что я ходил под дождем и клянчил десять центов. Кто-то должен был заплатить за экстаз, произведенный созреванием во мне всех ненаписанных мною книг. Кто-то должен был подтвердить подлинность этой тайной, скрытой пизды, что мучила меня недели и месяцы. Кто более меня подходит? Думаю, что мой член, крепкий и твердый между оргазмами, вытянулся на пару-другую дюймов. Наконец, я решил кончить дело, поставив ее раком. Она сначала упиралась, но когда почувствовала, как выскользнул из нее член, совсем обезумела. "О, да, да, давай так, так!" -- затараторила она, и от этого я чуть не ошалел. Едва я воткнул в нее, так сразу кончил долгой страшной струей, начинающейся где-то у хребта. Я вошел в нее так глубоко, что почувствовал, как что-то расступается. Мы повалились выдохшиеся, дыша часто, как собаки. Однако я не настолько забылся, чтобы не подобрать рассыпанные монетки. Не то чтобы это было необходимо, учитывая несколько долларов, которые она успела мне одолжить, -- просто в качестве утешения за мелочь на трамвай, отсутствовавшую на мысе Рокауэй. Но и тогда, клянусь Богом, еще не все закончилось. Вскоре я почувствовал, как она ощупывает меня, сначала рукой, потом губами. У меня опять наполовину встал. Она взяла в рот и начала нежить языком. Я отпал. Дальше помню, как ее ноги обвились вокруг моей шеи, а я вылизывал ей пизду. И опять я ее поставил раком и вдвинул до основания. Она крутилась, словно уж. Господи, помоги! И опять она кончала в затяжном, страшном оргазме, тараторя и хныча, почти галлюцинируя. Наконец, я был вынужден вытащить и уговорить ее остановиться. Ну и дрючка! А я просил всего лишь посмотреть на нее Макси с его рассказами об Одессе оживил нечто, утраченное мной в детстве. Хотя я не слишком хорошо представляю себе Одессу, ее атмосфера напоминает мне небольшой бруклинский микрорайон, который так много значил для меня и от которого я был так скоро оторван. Вполне определенное ощущение этого места наплывает на меня всякий раз, как я рассматриваю итальянскую живопись без перспективы. Если это, например, картина похоронной процессии, то она того же рода, что и опыт, пережитый мною в детстве, весьма непосредственный. Если это изображение прямой улицы, то женщины сидящие у окна, сидят на улице, а не над ней и чуть в глубине. Все, что происходит, тут же становится известным каждому, как у первобытных людей. Правила неписаны, в воздухе носится угроза. 188 Подобно отсутствию перспективы у итальянских примитивистов, в нашем маленьком микрорайоне, откуда меня вырвали еще ребенком, тоже существовали параллельные вертикальные планы, на которых все и разыгрывалось, и сквозь которые, от слоя к слою, все соединялось, словно в осмосе. Границы между слоями были четкие, ясно определенные, но они не были непроходимыми. Я мальчишкой жил рядом с границей между северной и южной сторонами. Я принадлежал все-таки к северной стороне, обитая в нескольких шагах от широкой городской артерии под названием Норт-Секонд-стрит, которая казалась мне настоящей пограничной полосой между северной и южной сторонами. Истинной границей служила Гранд-стрит, что вела к Бродвей Ферри, но эта улица ничего не значила для меня, кроме того, что она начинала заполняться евреями. Нет, именно Норт-Секонд-стрит была загадочной улицей, границей между двумя мирами. Я, таким образом, жил между двумя границами: настоящей и воображаемой -- жил от рождения. Еще была маленькая улочка, всего один квартал в длину, которая соединяла Гранд-стрит и Норт-Секонд-стрит и называлась Филмор-плейс. Эта маленькая улочка начиналась наискосок от дома моего деда, в котором мы все жили. Такой чарующей улицы я никогда в жизни не видел. То была идеальная улица -- для мальчика, любовника, маньяка, пьяницы, мошенника, развратника, бандита, астронома, музыканта, поэта, портного, сапожника, политика. Да таковой она и была, вместив как раз именно этих представителей человеческого рода, каждый сам себе господин, но все вместе -- жили они гармонично и не очень гармонично, -- но вместе, являя твердую корпорацию, туго связанную человеческую спору, которая не могла разрушиться, пока не разрушится сама улица. Так во всяком случае казалось. Пока не открыли Уильямсбергский мост, после чего началось вторжение евреев с Деланси-стрит, Нью-Йорк. Это привело к разрушению нашего мирка и маленькой улочки под названием Филмор-плейс, одно название которой говорило, что это улица достойная, светлая, удивительная. Пришли евреи, как сказано, пришли, словно моль, и начали пожирать ткань нашей жизни, пока не осталось ничего, кроме порхания моли, которую они притащили с собой отовсюду. И скоро наша улица начала дурно пахнуть, скоро начали уезжать настоящие люди, скоро начали ветшать дома и отпадать ступеньки, как хлопья старой краски. Скоро улица стала похожа на нечистый рот с выпавшими, а когда-то превосходными зубами, с прогнившими дочерна отвратительными пеньками, торчащими тут и там, с болявыми гу- 189 бами и воспаленным небом. Скоро в сточных канавах стало по колено отбросов, а на черных лестницах -- полно засаленного постельного белья, тараканов и высохшей крови. Скоро на витринах магазинов появились кошерные вывески, и повсюду -- изобилие домашней птицы, кислого запаха маринада, чудовищных караваев хлеба. Скоро на каждом углу появились детские коляски: на ступеньках, во двориках, перед входом в магазины. И с этими переменами исчез английский язык: теперь нельзя было услышать ничего, кроме идиш, этого шепелявого, плюющегося, придыхающего языка, на котором "Бог" и "гнилые овощи" и звучат одинаково, и означают одно и то же. Мы съехали в числе первых семей, вскоре после вторжения. Раза два или три я возвращался в наш старый микрорайон, на день рождения, Рождество или День Благодарения. И каждый раз я обнаруживал пропажу чего-нибудь обожаемого и любимого мной. Это было похоже на страшный сон. И становилось все хуже и хуже. Дом, в котором все еще жили наши родственники, превратился в старую крепость почти что в руинах. Обитаемым было только одно крыло крепости, где поддерживалась покинутая островная жизнь, а обитатели выглядели глуповатыми, затравленными, деградировавшими созданиями. Они дошли до того, что начали различать своих еврейских соседей, находя некоторых из них вполне человечными, вполне порядочными, чистыми, добрыми, симпатичными, милосердными и т. д. и т. д. Мне было горько это слышать. Я мог схватиться за пулемет и скосить всю округу, и евреев, и неевреев разом. Примерно во время вторжения городские власти решили переименовать Норт-Секонд-стрит в Метрополитен-авеню. Эта улица, которая для неиудеев была дорогой к кладбищам, теперь превратилась в то, что называется транспортной артерией, связующей два гетто. На Нью-йоркской стороне берег реки сильно изменился благодаря постройке небоскребов. А на нашей, Бруклинской стороне, нагромоздили пакгаузов, подъезды к вновь построенным мостам образовали площади, на которых выросли бильярдные, общественные уборные, магазины, кафе-мороженое, рестораны, универмаги и т. д. Короче, все стало "метрополитен", то есть столичным в самом одиозном значении этого слова. Пока мы жили в старом микрорайоне, никогда не употребляли название Метрополитен-авеню: для нас это была Норт-Секонд-стрит, несмотря на официальное переименование. Может быть, лет через восемь-десять, стоя зимним днем на углу улицы, выходящей к реке, я впервые заметил огромную башню здания страховой компании "Метропо- 190 литен" и до меня дошло, что Норт-Секонд-стрит больше нет. Воображаемая граница моего мирка изменилась. Теперь мой взгляд простирался дальше кладбища, дальше территорий за рекой, дальше Нью-Йорк-Сити, дальше штата Нью-Йорк и даже дальше всех Соединенньпс Штатов. В Пойнт-Лома, Калифорния, я бросил взгляд на бескрайний Тихий Океан и ощутил что-то этакое, отчего мое лицо вечно поворачивалось в другом направлении. Я вернулся в старый микрорайон, помнится, как-то вечером вместе с другом Стенли, который только что пришел из армии, и мы ходили по улицам задумчиво и печально. Европейцу вряд ли знакомо это чувство. В Европе, даже если город модернизируют, он сохраняет признаки старины. В Америке все признаки старины изглаживают, удаляют из памяти, попирают, вычеркивают, уничтожают при помощи нового. Новое -- это моль, которая день ото дня въедается в ткань жизни, оставляя в конце концов только огромную дыру. Стенли и я -- мы гуляли по этой дыре. Даже война не приводит к такому отчаянию и разрушению. После войны город, сожженный дотла, возникает вновь и напоминает прежний. Смерть плодотворна как для земли, так и для духа. В Америке разрушение носит абсолютный характер, это -- уничтожение. И возрождение не наступает, имеет место лишь раковый рост слой за слоем новой ядоносной ткани, и каждый слой безобразней предыдущего. Мы шли по этой громадной дыре, как я уже сказал, был зимний вечер, ясный, морозный, сверкающий. И, проходя по южной стороне к пограничной линии, мы приветствовали все достопамятные места, где происходили события и осталось что-то от нас самих. Когда мы приближались к Норт-Секонд-стрит, от Филмор-плейс к Норт-Секонд-стрит -- расстояние в несколько метров, но такое богатое, наполненное место на глобусе -- перед домишком миссис О'Мелио я остановился и посмотрел на этот дом и вспомнил, чем он был для меня на самом деле. Теперь все сжалось до миниатюрности, в том числе и мир, простиравшийся за пограничной линией, мир, который казался мне таким загадочным и устрашающе огромным, таким беспредельным. Стоя в забытьи, я вызывал мечту, которой предавался постоянно, думая, что так будет всю жизнь. Это была мечта о переходе пограничной линии. Как и в любой мечте, самым замечательным представлялась яркость реальности, то, что это реальность, а не мечта. За линией меня никто не знает, и я абсолютно один. Даже язык менялся. Действительно, меня всегда принимали за иностранца, за чужеземца. Меня никто не ограничивает во времени, и бродить по улицам для меня -- истинное удо- 191 вольствие. Должен сказать, существует только одна улица -- продолжение той, на которой я жил. Наконец, я подошел к стальному мосту над железнодорожными путями. Моста я всегда достигаю с наступлением ночи, хотя он совсем близко от пограничной линии. Отсюда я смотрю вниз на переплетение путей, на станционные постройки, паровозы, крыши складов, и пока я смотрю вниз на это скопление непривычных движущихся предметов, начинается метаморфоза, как в мечте. Вместе с трансформацией и деформацией ко мне приходит осознание того, что это и есть та давняя мечта, которой я предавался так часто. Я очень боюсь проснуться, хотя знаю, что скоро проснусь, а именно: в тот момент, когда, двигаясь в огромном открытом пространстве, я подойду к дому, где есть что-то чрезвычайно важное для меня. И, входя в этот дом, я вижу, как все вокруг теряет очертания, размывается, исчезает. Пространство накрывает меня, как ковер, и проглатывает меня, а вместе со мной и тот дом, куда мне так и не удалось войти. От этой, для меня самой приятной мечты нет абсолютно никакого перехода к сути книги под названием "Творческая эволюция". С этой книгой Анри Бергсона*, к которой я пришел так же естественно, как и к мечте о земле за пограничной линией, я опять совершенно одинок, опять чужеземец, опять человек неопределенного возраста, стоящий на стальном мосту и наблюдающий за метаморфозами вне и внутри. Не попадись мне эта книга в руки в нужный момент, может быть, я бы сошел с ума. Она подоспела в тот момент, когда еще один огромный мир крошился у меня в руках. Даже если бы я не понял то, что написано в этой книге, я сохранил бы в памяти только одно слово -- "творческая" -- все равно этого было бы достаточно. Это слово стало моим талисманом. С ним я был способен бросить вызов всему миру и особенно моим друзьям. Бывают случаи, когда необходимо порвать с друзьями, чтобы понять смысл дружбы. Это может показаться непонятным, но открытие этой книги оказалось сродни открытию оружия, инструмента, при помощи которого я сумел отрезать от себя привычных, но уже ничего не значивших для меня друзей. Эта книга стала моим другом, потому что она научила меня не испытывать потребности в друзьях. Она дала мне мужество выстоять в одиночку и помогла оценить одиночество. Книгу я так и не понял: иногда мне казалось, что я у черты понимания, но до настоящего понимания я так и не дошел. Понимать -- не было самым важным для меня. Держа эту книгу в руках, зачитывая ее своим друзьям, расспрашивая их, объясняя 192 им, я пришел к отчетливому осознанию того, что у меня нет друзей, что я один в этом мире, поскольку в непонимании смысла написанного, которое демонстрировали и мои друзья, и я, мне стало ясно одно, а именно: существуют разные виды непонимания, и различие между непониманием одного и непониманием другого творит мир terra firma еще более прочный, чем различия в понимании. Все, что я некогда полагал понятным, крошилось, и я остался с чистой грифельной доской. Мои друзья, напротив, прочно окопались в маленьких траншейках понимания, которые они сами для себя вырыли. Они удобно замерли в маленькой кроватке понимания, превратившись в полезных граждан этого мира. Я жалел их, и не мешкая оставлял их одного за другим без малейшего раскаяния. Так что же такое было в этой книге, что означало для меня так много и тем не менее оставалось темным местом? Я возвращаюсь к слову "творческая". У меня нет никаких сомнений в том, что загадка кроется в реализации смысла этого слова. Когда я думаю теперь об этой книге и о том, как я постигал ее, мне представляется человек, проходящий ритуал посвящения. Дезориентация и переориентация, которые сопровождают посвящение в любую тайну -- это самый удивительный опыт, что нам дано испытать. Все, что за жизнь вобрал, классифицировал и синтезировал мозг в неустанной работе своей, приходилось пересматривать и перестраивать. Хлопотный день для души! И, разумеется, не день, а недели и месяцы продолжается все это. На улице случайно встречаешь друга, с которым не виделся целый месяц, и он кажется тебе незнакомцем. Ты со своей новой вершины подаешь ему несколько сигналов, и когда он не понимает -- ты покидаешь его, навсегда. Это похоже на очистку поля брани после битвы: агонизирующих безнадежно раненных добивают одним быстрым ударом приклада. И ты идешь дальше, к новым битвам, новым победам и поражениям. Но ты идешь! И пока ты двигаешься, мир движется вместе с тобой с неимоверной аккуратностью. Ты ищешь новые сферы деятельности, новых представителей человеческого рода, которых терпеливо вооружаешь новыми символами. Ты выбираешь тех, на кого раньше не обращал внимания. Ты испытываешь всех в поле зрения, при условии, что они не ведают об откровении. Таким образом я действовал, сидя в швейной мастерской отца и читая вслух работавшим там евреям. Я читал им эту новую Библию так же, как, должно быть, Павел проповедовал своим ученикам. С дополнительным преимуществом: эти бедные еврейские парни не умели читать на английском. Сперва я направил свои усилия на закрой- 193 щика Бунчека, у которого был раввинский склад ума. Открыв книгу, я наугад выбирал какое-нибудь место и читал его на адаптированном английском, почти таком же примитивном, как английский выходцев из Китая. Потом я пытался объяснять, приводя примеры и привлекая аналогии с привычными им вещами. Меня поражало, как хорошо они все понимали, гораздо лучше какого-нибудь профессора колледжа, книжного и образованного человека. Естественно, то, что они понимали, не имело никакого отношения собственно к книге Бергсона, но разве не в этом и заключается задача такой книги, как эта? Я понимаю смысл книги так: сама книга исчезает из поля зрения, она пережевывается вживую, переваривается и усваивается плотью и кровью, чтобы в свою очередь создать новые духовные ценности и переделать мир. То был великий праздник посвященных, который мы справляли, читая эту книгу, самой заметной особенностью которой была глава "Беспорядок", пронизавшая меня насквозь и даровавшая мне такое удивительное чувство порядка, что даже если на землю упала бы вдруг комета и разметала все со своих мест, перевернула все вверх ногами, вывернула бы все наизнанку -- я бы смог сориентироваться в новом порядке за мгновение ока. У меня стало не больше страхов и опасений перед беспорядком, чем перед смертью. Лабиринт -- это мое счастливое раздолье, причем чем глубже я ухожу в него, тем лучше ориентируюсь. С "Творческой эволюцией" под мышкой я еду после работы по Бруклинскому мосту, с ней я двигаюсь к дому в сторону кладбища. Иногда я сажусь на Деланси-стрит, в самом сердце гетто, после долгой прогулки по многолюдным улицам. Я сажусь под землей в вагон, словно глист, ползущий по кишечнику. Каждый раз занимая свое место в толпе на платформе, я знаю, что я самый необыкновенный из всех из них. Я слежу за происходящим вокруг как наблюдатель с другой планеты. Мой язык, мой мир -- у меня под мышкой. Я -- хранитель великого секрета: стоит мне только раскрыть рот и заговорить, как остановится движение поездов. То, что я должен сказать и что пока не говорю, едучи в офис и из офиса -- это настоящий динамит. Я пока не готов взорвать мой динамит. Я сам поедаю его задумчиво, самозабвенно, разборчиво. Еще пять, ну, может, десять лет -- и я уничтожу всех этих людей. Когда вагон на крутом повороте резко кренится, я говорю про себя: "Здорово! Ну сойди же с рельсов, пропади все они пропадом!" Я никогда не думаю о себе как о существе, которое тоже подвергается опасности, если вагон сойдет с рельсов. Мы упакованы, словно сельди в бочке, и эта жар- 194 кая плоть, что прижимается ко мне, отвлекает меня от размышлений. Я думаю о паре ножек, обнявших мои. Я смотрю на девушку, сидящую напротив, смотрю ей прямо в глаза и задвигаю колени еще глубже между ее ног. Она дергается, ерзает на сиденье и наконец поворачивается к девушке, сидящей рядом, и жалуется, что я пристаю к ней. Народ вокруг с неодобрением смотрит на меня. Я отворачиваю голову к окну и делаю вид, что ничего не слышу. При всем желании я не мог бы изменить положение своих ног. Мало-помалу девушка ухитряется при помощи энергичных движений отнять свои ноги от моих. И я оказываюсь почти в такой же ситуации, но уже по отношению к ее соседке, той девушке, к которой она обращалась с жалобами. И сразу же ощущаю дружелюбное прикосновение, а потом, к удивлению своему, слышу, как она обращается к другой девушке со словами, что тут, мол, ничего не поделаешь, что это не вина этого человека, а вина компании, которая обращается с нами, будто с овцами. И вновь я чувствую своими ногами трепет ее ног: теплое человеческое прикосновение, похожее на рукопожатие. Свободной рукой мне удается открыть книгу. Это преследует двоякую цель: прежде всего, мне хочется показать ей, какую книгу я читаю, а во-вторых, хочу разговаривать на языке ног не привлекая внимания. Срабатывает великолепно. Тем временем вагон понемногу освобождается, и я могу сесть рядом с ней и завязать беседу -- разумеется, о книге. Она -- чувственная еврейка с потрясающими влажными глазами, и вследствие чувственности искренняя и открытая. Когда приходит время сойти с поезда, мы бредем под руку в сторону ее дома. Я оказываюсь вблизи границ моего прежнего микрорайона. Все мне знакомо, и в то же время все отталкивающе непривычно. Я не ходил по этим улицам много лет, а теперь вот иду с еврейкой из гетто, прекрасной девушкой с сильным акцентом. Рядом с ней я выгляжу нелепо. Я чувствую, как люди глядят нам вслед. Я -- незванный гость, немчик, который явился сюда, чтобы сорвать прекрасную спелую вишню. А она, кажется, горда своей победой и старается продемонстрировать меня своим знакомым. Вот кого я подцепила в поезде, ученого, рафинированного немца! Я почти слышу ее мысли. Медленно прогуливаясь, я обдумываю практические детали: зайти к ней до или после обеда. О том, чтобы пригласить ее обедать, я не думаю. Вопрос состоял в том, где встретиться и в какое время, поскольку, как она вскользь обронила у дверей, у нее есть муж, разъездной торговец, и она должна быть осторожна. Я согласился вернуться и ждать ее на углу перед кондитерской в условный час. Если ты захочешь 196 прийти с другом, я приведу подругу. Нет, я решил прийти один. Условились. Она пожала мне руку и нырнула в грязный подъезд. Я быстро зашагал к станции и поехал домой перекусить на скорую руку. Стоит летний вечер, и все вокруг благоухает. Спеша на свидание, я как в калейдоскопе вижу все свое прошлое. На этот раз я оставил книгу дома. Я иду навстречу девке, и у меня в голове нет мыслей о книге. Я опять по ею сторону от пограничной линии, и с каждой просвистывающей мимо станцией мое прошлое сжимается до миниатюрных размеров. Достигнув места назначения, я опять почти дитя. Я дитя, испуганное проистекшей метаморфозой. Что такое со мной, человеком из Четырнадцатого округа, стряслось, почему я сошел на этой станции в поисках еврейской девки? Ну, предположим, я вздрючу ее, и что? Что я скажу ей, этой девушке? Что значит вздрючка, когда я хочу любви? Да, это вдруг налетает на меня, как смерч... Уна, девушка, которую я любил, с которой мы жили здесь когда-то, Уна -- голубоглазая с волнистыми волосами, Уна, от одного взгляда которой я трепетал, Уна, которую я боялся не то что поцеловать -- коснуться ее руки. Где она, Уна? Да, вот так, неожиданный жгучий вопрос: где Уна? Через пару секунд я расстроен, совершенно потерян, опустошен, страдаю от ужасной тоски и отчаяния. Как я мог расстаться с ней? Почему? Что произошло? Когда это случилось? Я думал о ней, как одержимый, дни и ночи, из года в год, а потом не заметил, как она выпала из памяти, словно пенни, провалившееся в дырку в кармане. Невероятно, страшно, безумно. Ведь мне надо было только предложить ей пожениться, отдать ей свою руку и сердце -- и все. Если бы я поступил так, она бы ответила "да" немедленно. Она любила, отчаянно любила меня. Почему "да"? Помню, как она смотрела на меня в последний раз. Я сказал "прощай", потому что уезжал в тот вечер в Калифорнию, решив оставить всех, чтобы начать новую жизнь. Но у меня никогда не было намерений вести новую жизнь. Мне хотелось сделать ей предложение, но история, которая, будто дурман, сорвалась с моих губ, была так естественна, что я сам в нее поверил, сказал "прощай" и ушел, а она стояла и смотрела мне вслед, и я чувствовал, как она пристально вглядывается в меня, слышал ее внутренний стон, но, как автомат, продолжал идти и наконец повернул за угол, и это было концом всему. Прощай! Вот так. Как кома. А я имел в виду: приезжай ко мне! Приезжай ко мне, потому что я не могу жить без тебя! Я так слаб в ногах, что с трудом спускаюсь по лестнице. Теперь я знаю, что случилось -- я пересек пограничную 197 линию! Библия, которую я всегда носил с собой, научила меня новому образу жизни. Мира, который я знал, больше нет, он умер, кончился, исчез. Вместе с ним исчезло все, чем был я. Я -- остов, получивший вливание новой жизни. Я сияю, лучусь, неистовствую от новых открытий, но в сердцевине все свинцово-тяжелое, выгоревшее. И я плачу -- прямо тут, на ступеньках. Я громко рыдаю, как дитя. Мне до боли ясно: ты совсем один в этом мире! Ты один-один... один. Это горько -- быть одному, горько... горько, горько, горько. Это бесконечно, непреодолимо, а на земле так много людей, но это со мной, со мной, со мной. Опять метаморфоза. Опять все кренится и заваливается. И опять мечта, болезненная, бредовая, сладкая, безумная мечта преодолеть границу. Я стою в центре свободного участка, но не вижу своего дома. У меня нет дома. Мечта -- это мираж. На этом пустом месте никогда не было никакого дома, нет и по соседству. Я -- человек без дома, без друзей, без жены. Я -- монстр, относящийся к действительности, которая пока не существует. Но она должна существовать, она будет существовать, я уверен в этом! Теперь я иду быстро, нагнув голову и что-то бормоча. Я настолько забыл о назначенном свидании, что даже не заметил, прошел я мимо нее или нет. Может быть, и прошел. Может быть, я посмотрел ей прямо в глаза и не узнал. Может быть, она меня тоже не узнала. Я обезумел, обезумел от боли, обезумел от тоски. Я в отчаянии. Но я не потерян. Нет, есть действительность, к которой я отношу себя. Она далеко, очень далеко. Я могу идти с опущенной головой до судного дня и не найти ее. Но она есть, я уверен в этом. Я злобно смотрю на людей. Если бы я мог бросить бомбу и разнести вдребезги этот микрорайон -- я бы так и сделал. Я был бы счастлив видеть, как они взлетают в воздух: искромсанные, вопящие, уничтоженные. Я желаю уничтожить всю землю. Я -- не ее часть. Она -- безумие от начала и до конца. Она-- кусок тухлого сыра с гноящимися в нем червями. Ей подобает взлететь на воздух. Пошла она на хуй! Взлети она ко всем чертям! Убить, убить, убить: убить их всех, евреев и неевреев, молодых и старых, хороших и плохих... Я становлюсь легоньким, легоньким, словно перышко, и мои шаги уже устойчивее, спокойней, плавней. Ну и вечерок! Звезды светят так ярко, так безмолвно, так отдаленно. Не то чтобы насмехаются надо мной, но напоминают о тщетности всего. Кто ты, молодой человек, чтобы вести речь о земле, о том, чтобы разнести ее вдребезги? Молодой человек, вот мы -- висим тут миллионы, миллиарды лет. Мы видели все, и тем не менее мы мирно светим каждую ночь, мы освещаем путь, мы успокаиваем 198 сердца. Оглянись, юноша, посмотри, как все спокойно и прекрасно вокруг. Видишь, даже отбросы в сточной канаве кажутся прекрасными в этом свете? Подними капустный лист, возьми его бережно в руки. Я наклоняюсь за капустным листом, что лежит в сточной канаве. Он кажется мне чем-то новым, заключающим в себе целую вселенную. Я отрываю маленький кусочек и изучаю его. Тоже вселенная. Тоже неизъяснимо прекрасная и загадочная. Мне даже стыдно бросить его обратно в канаву. Я наклоняюсь и бережно кладу его на остальной мусор. Я стал весьма глубокомысленным и очень, очень спокойным. Я все люблю в этом мире. Я знаю, что где-то в этот момент меня ждет женщина, только мне надо идти очень спокойно, очень мягко, очень неторопливо, тогда я приду к ней. Может быть, она будет стоять на углу, и когда я покажусь, она узнает меня сразу же. Я верю в это, так помоги мне Господь! Я верю, что все справедливо и предопределено. Мой дом? А может, мой дом -- это мир, весь мир? Я повсюду дома, только я не знал об этом раньше. А теперь -- знаю. Теперь нет пограничной линии. И никогда не было: я сам придумал ее. Я иду не спеша по улицам, я счастлив. Любимые улицы. Где каждый идет и каждый страдает, но не показывает вида. Когда я остановился, привалившись к фонарному столбу, чтобы зажечь сигарету -- даже фонарный столб показался мне другом. Это не предмет из чугуна -- это создание человеческого ума, отлитое в особой форме, украшенное человеческими руками, выдутое человеческим дыханием и установленное при помощи человеческих рук и ног. Я оборачиваюсь и трусь рукой о железную поверхность. Он, кажется, разговаривает со мной. Это человеческий фонарный столб. Он -- принадлежность, как капустный лист, как рваные носки, как матрац, как кухонная раковина. Все на своем месте и занимает особое положение, так же, как и наш ум по отношению к Богу. Мир в своей видимой и осязаемой субстанции -- это карта нашей любви. Не Бог, а жизнь есть любовь. Любовь, любовь, любовь. И в самой сердцевине любви идет молодой человек, я, не кто иной как Готлиб Леберехт Мюллер. Готлиб Леберехт Мюллер! Это имя человека, который утратил индивидуальность. Никто не может сказать ему, кем он был, откуда пришел и что с ним случилось. В кино, где я впервые познакомился с этой личностью, он, как подразумевалось, попал в переплет на войне. Когда я узнал себя на экране, а мне-то было хорошо известно, что я никогда не был на войне, до меня дошло, что автор нарочно придумал этот ход, чтобы не выставлять меня напоказ. Час- 199 то я забываю, кто из нас настоящий. Часто в своих мечтах я принимаю, так сказать, порцию забытья и странствую покинутый и несчастный в поисках своего тела и своего имени. И временами между мечтой и реальностью -- всего лишь тонкая нить. Иногда, если кто-нибудь заговаривает со мной, я оставляю свою шкуру и, подобно растению, плывущему по течению, начинаю странствие моей лишенной корней сущности. В таком состоянии, тем не менее, я способен удовлетворять обычным жизненным требованиям: ищу жену, становлюсь отцом, веду дом, поддерживаю дружбу, читаю книгу, плачу налоги, отбываю воинскую повинность и так далее и тому подобное. В таком состоянии я способен, если необходимо, хладнокровно кого-нибудь убить ради моей семьи или защищая мою страну, или во имя еще чего-нибудь. Я обыкновенный, заурядный гражданин, который отзывается на свое имя и которому дан номер в паспорте. Сам я вообще не определяю свою судьбу. И вот однажды я пробуждаюсь, ничем не озабоченный, оглядываюсь по сторонам и не понимаю ничего, что происходит вокруг: ни себя, ни соседей, не понимаю, почему правительства объявляют войны или заключают мир, да мало ли чего еще не понимаю. В такие моменты я рождаюсь заново, рождаюсь и крещусь правильным именем: Готлиб Леберехт Мюллер! Все, что я совершаю под своим правильным имен