цей-шатенкой с серо-голубыми глазами. Через два года работы на женщину он понял, что она не ищет конкретного мужчину, знакомого или увиденного на фотографии, -- из сотен фотографий, которые он приносил ей по утрам, она отбирала понравившиеся, просила увеличить, каких-то мужчин просила сфотографировать в других позах, но это были совершенно не похожие друг на друга мужчины -- ни по возрасту, ни по типу лица. Они "сотрудничали" несколько лет, это их сблизило, поскольку у них было что-то вроде общей тайны. Иногда женщина говорила фотографу: "Что ты мне приносишь фотографии этих людей с пустыми, бессмысленными глазами, какие они невыразительные!" Но однажды на фотографии, где множество людей сидели за столом, она увидела среди бессмысленных лиц необычное, сияющее лицо и поняла, что ее поиски в течение одиннадцати лет не прошли даром. В ту же ночь фотограф снова сфотографировал крупным планом это удивительное молодое лицо, на котором читалось чистое, простое и откровенное -- любовь. Они узнали, что человек, у которого было такое лицо, работал в Карагюмрюке (Район в европейской части Стамбула) часовым мастером в маленькой мастерской, ему было тридцать три года; на лице его, по словам женщины, явно читались буквы любви, но фотограф их не видел, и женщина гневно назвала его слепым. Следующие несколько дней женщина провела в волнении, как невеста, которой предстояли смотрины; она страдала, как влюбленная, знающая наперед, что обречена на неудачу; потом наступал момент, когда ей казалось, что брезжит свет надежды, и тогда она предавалась мечтам о возможном счастье. За неделю женщина украсила все стены дома сотнями фотографий часовщика, сделанных под разными предлогами. Фотографу удалось сфотографировать часовщика с очень близкого расстояния. Но после этого часовой мастер вдруг пропал. Женщина буквально сходила с ума. Она отправила фотографа в Карагюмрюк, но мастера не было ни в мастерской, ни дома. Через неделю фотограф снова поехал в Карагюмрюк, и оказалось, что мастерская продается, а дома -- никого. С того дня женщина не желала смотреть ни на какие фотографии, кроме фотографий часовщика. В тот год осень наступила рано, задули холодные ветры. Как-то фотограф приготовил очередную серию фотографий и утром пришел к женщине. Дверь открыл всегда не в меру любопытный привратник и сообщил, что госпожа куда-то уехала. Фотографу оставалось только, зная начало, домыслить конец этой истории. Но настоящий конец он узнал через несколько лет из газетного заголовка: "Плеснула в лицо азотной кислотой!" Ревнивую женщину звали иначе, чем женщину из Шишли, она не подходила по возрасту и не была на нее похожа; муж, в лицо которого она плеснула азотную кислоту, был не часовым мастером, а прокурором небольшого городка в Центральной Анатолии. Ни одна из подробностей, приведенных в газете, не вязалась с мечтательной женщиной и красивым часовым мастером, но, прочитав слово "кислота", фотограф тотчас догадался, что речь идет именно о них; он понял, что много лет они были вместе, что они использовали его и устроили все эти игры для того, чтобы сбежать вдвоем. Увидев в тот же день в другой бульварной газете обожженное лицо часовщика, лишенное всякого выражения, он убедился, что прав в своих предположениях. Фотограф понял, что его рассказ вызвал интерес зарубежных журналистов, оценен по достоинству, и, чтобы закрепить свой успех, добавил последнюю деталь с таким видом, будто открывал военную тайну: та же фотография обожженного кислотой лица (спустя несколько лет) была опубликована в той же бульварной газете как фотография последней жертвы войны, длившейся много лет на Среднем Востоке. Под фотографией была подпись: "Как говорится, все -- во имя любви". Сидящие за столом охотно позировали фотографу. Галип заметил двух знакомых журналистов и лысого человека, который показался ему похожим на агента по рекламе; было еще несколько незнакомых ему людей. За столом установилась атмосфера легкой симпатии, какая бывает между людьми, делящими крышу на одну ночь или попавшими вместе в несерьезную аварию. Всем было интересно. Огни сцены давно погасли, в зале было тихо и безлюдно. Слово взял лысый старик, которого Галип принял за агента по рекламе. Искендер рассказал Галипу, кто этот старик: он встретился с ним в холле отеля "Пера палас" в те хлопотные дни, когда составлял программу для английских журналистов, стараясь ее максимально уплотнить, и разыскивал Джеляля -- да, кажется, это было как раз в тот день, когда он звонил Галипу. Человек стал помогать в поисках Джеляля, сказав, что знаком с ним и у него тоже есть дело к журналисту. Старик появлялся время от времени и оказывал англичанам кое-какую помощь: он был отставным военным и имел весьма широкие связи. Очевидно, что он не работает, любит делать добрые дела, ищет друзей и хорошо знает Стамбул. Рассказ лысого оказался рассказом-загадкой: старый чабан, изнуренный солнцем, днем возвращается домой, загоняет овец, входит в дом и видит в своей постели горячо любимую жену с любовником: на мгновение растерявшись, он хватает нож и убивает обоих. Сдавшись властям, он защищает себя перед кадием (Кадий -- судья шариатского суда), утверждая, что убил не жену, а незнакомую женщину, которая оказалась с любовником в его постели. Чабан рассуждает просто: долгие годы они жили в любви, женщина, которую он хорошо знал, верил ей, не могла так обойтись с ним; это значит, что и женщина в постели была другая, и он был не он. Чабан искренне верил в превращение, считал, что само солнце подало ему знак. Он, конечно, готов отвечать за преступление, совершенное тем, другим человеком, в которого он преобразился в момент преступления, но настаивал на том, чтобы убитых им мужчину и женщину считали ворами, бесстыдно воспользовавшимися его постелью. Каким бы ни было наказание, он его отбудет, а потом отправится искать жену: ведь он не видел ее с того дня, когда его чуть не хватил солнечный удар, а когда найдет, то с помощью жены будет искать свою собственную потерянную личность. К какому наказанию приговорил кадий чабана? Слушая ответы сидящих за столом на вопрос отставного полковника, Галип думал о том, что он то ли слышал, то ли где-то читал этот рассказ раньше, но где -- никак не мог припомнить. Он решил, что вспомнит, откуда знает и рассказ, и лысого человека, когда посмотрит фотографии, которые фотограф уже проявил и раздавал присутствующим; тогда он скажет лысому, кто он на самом деле, и таким образом раскроет тайну его не очень простого лица. Когда подошла его очередь, Галип сказал, что кадий должен был простить чабана, и понял, что угадал, что выражало лицо отставного полковника: казалось, тот был одним человеком, когда рассказывал свою историю, и стал совсем другим, когда закончил ее. Что же с ним происходило, когда он рассказывал, что изменило его во время рассказа? Теперь все смотрели на Галипа и ждали его историю; он стал рассказывать о любви пожилого одинокого журналиста, оговорившись, что эту историю когда-то поведал ему коллега героя повествования. Этот человек всю жизнь делал переводы для журналов и газет и, кроме того, писал статьи о новых фильмах и театральных постановках. Он никогда не был женат, больше интересовался женскими нарядами и украшениями, чем женщинами. Жил он в маленькой квартирке на окраине Бейоглу в полном одиночестве, с полосатой кошкой, которая выглядела еще более старой и одинокой, чем он сам. Единственным потрясением его плавно текущих дней стало то, что под конец жизни он начал читать поразительную книгу Марселя Пруста о поисках утраченного времени. Пожилому журналисту так понравилась книга, что он говорил о ней каждому встречному, однако никто не потрудился прочесть эту книгу по-французски, более того, журналист не встретил ни одного человека, который хотя бы проявил к ней интерес. Тогда он замкнулся и начал мысленно повторять сцены, которые читал и перечитывал по многу раз. Днем ему приходилось сталкиваться с неприятностями, иметь дело с раздраженными, бесчувственными, неделикатными, грубыми и бескультурными людьми; если ему было тяжело, он говорил себе: "Нет, я не здесь! Я дома, у себя в спальне, я думаю о том, что делает моя Альбертина: спит или уже проснулась и ходит по комнатам мягкими шагами, а я любуюсь ею!" Печально бродя по улицам, он точь-в-точь как рассказчик в романе Пруста, воображал, что его ждет молодая и красивая женщина по имени Альбертина, простое знакомство с которой уже было бы для него счастьем, а она у него дома и ждет его, и он думал о том, что она делает в ожидании. Он возвращался в свою двухкомнатную квартирку, печка никак не желала гореть, и старый журналист с грустью вспоминал другие страницы Пруста, где Альбертина покинула его; ощущая тоску пустого дома, он вспоминал, о чем они, улыбаясь, разговаривали с Альбертиной, как она приходила, позвонив в дверь, как они завтракали; он вспоминал свои частые вспышки ревности, мечты о путешествии вдвоем в Венецию; все это проходило перед его глазами как яркие картины, он был как будто одновременно и Прустом, и его возлюбленной Альбертиной; он предавался воспоминаниям, пока из глаз не начинали течь слезы, слезы печали и счастья. Старый журналист сокрушался, что никто не знал о Прусте и Альбертине, что у нас такая убогая и жалкая страна. Вот когда появятся здесь люди, понимающие Пруста и Альбертину, тогда, может быть, эти несчастные, которых он встречает на улицах, заживут другой, лучшей жизнью и не будут пырять друг друга ножами в припадках жестокой ревности, а, как Пруст, погрузятся в воспоминания, стараясь оживить перед глазами образы любимых. Все журналисты и переводчики, которые работали в газете и считались образованными людьми, на самом деле были противными невеждами, потому что они не читали Пруста, не были знакомы с Альбертиной и не знали, что их старый коллега, прочитав Пруста, стал одновременно и Прустом, и Альбертиной. Нет ничего странного в том, что пожилой одинокий журналист вообразил себя персонажем или автором романа; любой турок, прочитавший с удовольствием западную книгу, которую никто другой не читал, через какое-то время начинает искренне верить, что он не только с удовольствием прочитал, но и написал ее. И начинает презрительно относиться к окружающим не только потому, что они не читали этой книги, но и потому, что они не в состоянии написать так, как написал он. Неудивительно, что старый журналист годами воображал себя Прустом или Альбертиной, удивительно, что эту тайну, тщательно скрываемую от всех много лет, он открыл молодому коллеге. Выслушав историю тайной любви старого журналиста, тот сначала расхохотался, а потом сказал, что опишет этот любопытный факт в своей рубрике. Старый журналист понял, что мир его рухнул: теперь в пустой квартире он не мог думать ни о ревности Пруста, ни о прекрасных днях, проведенных с Альбертиной, ни о том, куда отправилась Альбертина. Необыкновенная любовь, которую он пережил и о которой в Стамбуле знал он и только он, великая любовь, единственный чистейший источник его гордости, скоро станет достоянием сотен тысяч безмозглых читателей, а это все равно что Альбертина, та, что долгие годы была объектом его поклонения, будет изнасилована. На обрывках газеты с именем Альбертины будут чистить рыбу, их будут бросать в мусорные ведра. Когда он думал об этом, ему хотелось одного -- умереть. Отчаяние придало ему смелости, и он позвонил молодому коллеге, умоляя его не писать об Альбертине и Прусте. "Ведь вы даже не читали это произведение Марселя Пруста!" Молодой журналист, который и думать забыл об исповеди старика, никак не мог понять, о чем идет речь: "Какой писатель? Какое произведение? О чем вообще речь-то?" Старик снова все рассказал, и опять молодой хохотал и говорил радостно, что об этой истории просто необходимо написать, и как можно скорее, пока старик не написал о ней сам. Статья действительно появилась. Старый журналист был потрясен, прочитав, как высмеивают его в этой статье. А когда он увидел в ней имена Пруста и Альбертины, единственное, что ему осталось, -- уйти из этой жизни. Он умер через три дня после появления жестокой статьи. Когда взломали дверь его двухкомнатной квартиры, выяснилось, что старый журналист тихо скончался во сне. Упрямая печка дымила вовсю, а рядом с покойником сидела полосатая кошка, которая два дня ничего не ела, но не покинула хозяина. Несмотря на то что рассказ Галипа кончился печально, как и все другие, слушатели почему-то развеселились. Несколько человек, в том числе и иностранные журналисты, встали из-за стола и до самого закрытия развлекались, смеялись и танцевали с девушками. Я должен быть самим собой Если ты хочешь быть печальным, рассеянным, задумчивым или вежливым, надо просто старательно играть соответствующую роль. Патриция Хайсмит Лет одиннадцать или двенадцать назад, точно не помню (к сожалению, моего "тайного архива", к которому я обращаюсь в подобных случаях, когда память моя, как сейчас, слабеет, нет под рукой), я написал длинную статью о ночной прогулке по городу под неотступным наблюдением "глаза" и получил множество писем от читателей. Как всегда, большинство из них возмущались, что я не написал привычной статьи (о проблемах страны, о грустных стамбульских улицах под дождем), и, как всегда, в почте оказалось письмо читателя, который "чувствовал", что он разделяет мои взгляды "по очень важному вопросу". Я почти забыл о письме читателя, сообщавшего, что скоро посетит меня, чтобы задать вопросы, "глубокие" и "особенные", по которым, как он считал, мы сходимся во мнениях; о себе он сообщил лишь, что профессия его -- парикмахер (мне показалось это странным). Но однажды, после обеда, в день, когда верстался номер, когда надо было дописать несколько материалов и я был страшно занят, он предстал передо мной. Я думал, что парикмахер будет долго делиться своими горестями, а потом настаивать, требовать, чтобы я все это описал в газете. Я попытался избавиться от него, попросил, чтобы он пришел в другое время. Он напомнил, что письменно предупредил о своем приходе, и сказал, что в другой раз не сможет прийти. Он хочет задать мне всего два вопроса, сделать это можно на ходу. Мне понравилось, что парикмахер сразу перешел к делу, и я попросил его задать вопросы. --Трудно ли вам быть самим собой? . К столу подошли несколько человек, почуявшие, что происходит нечто необычное; они надеялись развлечься, думали, что я отвечу шуткой и мы вместе посмеемся; здесь были молодые журналисты, которым я покровительствовал, толстый и шумный футбольный обозреватель, вечно смешивший всех своими остротами. Я ответил "умной" шуткой, как от меня и ждали. Парикмахер внимательно выслушал шутку как ответ на первый вопрос и тут же задал второй. --Как сделать, чтобы человек всегда мог быть самим собой? Вид у него был такой, словно он задавал вопрос не для удовлетворения своего любопытства, а чтобы выполнить некую важную миссию. Ясно было, что он заранее заготовил вопросы. Смех, вызванный моим шуточным ответом, еще не смолк, он привлек других людей, и в таком положении я, естественно, не стал произносить философскую речь на тему, как человеку быть самим собой, а отпустил вторую шутку, как забил шар в лузу. Вторая шутка дополняла первую, и буквально из пустяка можно было сделать замечательный рассказ. Я до сих пор помню, как после второй шутки парикмахер сказал: --В сущности, я понял! - и ушел. Если слово двусмысленно, то наш народ воспринимает исключительно его второй смысл, в котором содержится презрение или унижение, поэтому меня совершенно не волновало, что парикмахер мог обидеться. Более того, скажу, что я его унизил, как унизил бы любого читателя, который стал бы задавать вопросы о смысле жизни или интересоваться, верующий ли я, застав меня в уборной застегивающим брюки. Но через некоторое время... Если читатели думают, что я напишу сейчас, будто раскаялся в своем нахальстве, постоянно думал о том, был ли уместен вопрос парикмахера, видел его во сне, испытывал чувство вины и просыпался весь в поту, то они сильно ошибаются. О парикмахере я вспомнил всего один раз. Дело в том, что задолго до знакомства с ним меня посетила мысль. Поначалу это даже и мыслью-то назвать было нельзя; у меня в ушах, нет, не в ушах, где-то в глубине души вдруг снова зазвучали слова, которые время от времени посещали меня в детстве: "Я должен быть самим собой, самим собой, самим собой... " Как-то после дня, проведенного среди людей -- родственников, "товарищей" по работе, -- ночью, перед тем как лечь в постель, я сел в старое кресло, вытянул ноги на подставке, закурил и стал смотреть в потолок. Голоса людей, с которыми я весь день общался, шум, просьбы слились в единый звук и доносились откуда-то из глубины неприятно и утомительно, как головная боль, нет, хуже -- как ноющая зубная боль. Слова из детства, которые я стесняюсь назвать мыслью, сначала возникли как "антизвук", чтобы заглушить неумолкающий гул, напомнить о возможном пути выхода: надо просто услышать собственный внутренний голос, погрузиться в собственное спокойствие, счастье, даже в собственный запах. "Ты должен быть самим собой, самим собой, самим собой!" Уже поздно ночью я вдруг понял, как доволен тем, что сижу дома, вдали от всей этой толпы, от убийственной суеты, которую они (имам с его пятничной проповедью, учителя, тетя, отец, дядя, политики -- все!) называли "жизнью", да еще хотели, чтобы и я, и все мы окунулись в нее! Я был так доволен, что прогуливался в саду собственных фантазий, а не их скучных, банальных сказок, что с любовью смотрел даже на свои вытянутые на подставке худые, совсем не стройные ноги и с симпатией наблюдал за некрасивой беспомощной рукой, подносящей ко рту сигарету, из которой я пускал дым в потолок. В кои-то веки я сумел стать самим собой! Я мог любить себя за это! В этот счастливый миг навязчивые слова вдруг зазвучали по-иному. Я повторял эти слова, как квартальный дурачок, идущий вдоль стены мечети, выкрикивает один и тот же бессмысленный повтор, как старик пассажир, который считает проплывающие мимо поезда столбы: один, один, один; надоевшие было мне слова вдруг превратились в истину, которая наполнила меня какой-то новой силой, преобразила не только меня, но и мою старую бедную комнату. И я повторял, но уже не занудно, а с каким-то радостным протестом: Я должен быть самим собой, я должен быть самим собой и не обращать внимания на их голоса, запахи, желания, любовь и ненависть, я должен быть самим собой, повторял я, глядя на свои. ноги, покоящиеся на подставке, и на сигаретный дым, который пускал в потолок; ведь если я не являюсь самим собой, я становлюсь таким, как они хотят, а я не хочу быть тем человеком, каким они хотят меня видеть, и я ничего не буду делать, чтобы стать тем невыносимым человеком, каким они хотят, чтобы я был, лучше пусть меня совсем не будет, думал я, потому что в молодости, когда я приходил в дом дяди и тети, в их взглядах я читал: "Как жаль, что он занялся журналистикой, но он много работает и, если и дальше будет так работать, бог даст, добьется успеха"; я становился тем человеком, каким они меня видели, и, чтобы стать другим, я работал много лет, и когда, будучи взрослым мужчиной, я приходил в дом, где отец жил уже с новой женой, я становился человеком, про которого они говорили: "Он много работал и добился-таки успеха"; самое скверное, что я не мог видеть себя другим, я не хотел быть таким, каким они хотели, чтобы я был, но этот образ прилипал ко мне, как кожа к мясу, и, находясь среди них, я ловил себя на том, что говорю слова не свои, а этого человека, которым мне так не хочется быть; вечером, вернувшись домой, я вспоминал фразы, что произносил там: "Я коснулся этой темы в большой статье", "Эту проблему я рассматриваю в своей последней воскресной статье", "В статье, которая появится завтра, я написал так". Потом я пытался говорить простые слова: "Я разбередил муравейник", потому что начинал задыхаться от штампов и хотел хоть немного стать самим собой. Вся моя жизнь -- цепь подобных неприятных воспоминаний. Сидя в кресле, наслаждаясь тем, что я являюсь самим собой, я вспоминал времена, когда не был самим собой. Я вспомнил, что во время всего срока службы в армии меня считали человеком, умевшим шутить в тяжелую минуту; я изо всех сил старался соответствовать этой характеристике: ведь "товарищи по оружию" решили, что я именно такой. Вспомнил, как в то время, когда мы разрабатывали планы подготовки военного переворота и мечтали о временах, когда власть перейдет в наши руки, я вел себя как горячий патриот, лишившийся сна от страха, что переворот совершится слишком поздно и народ будет продолжать страдать. Рядом с симпатичными женщинами я старался вести себя так, как, по-моему, им должно было нравиться: то я был человеком, думающим только о женитьбе и пытающимся устроиться в жизни, то решительным мужчиной, поглощенным заботами о спасении страны, то чувствительной натурой, уставшей от черствости и всеобщего непонимания, царивших вокруг, а то просто "романтичным поэтом". Вспомнил, наконец (да, напоследок!), как у парикмахера, к которому я ходил раз в два месяца, я не мог быть самим собой, я был личностью, соединившей в себе всех, кому подражал. Я отдавал себя в руки парикмахера (другого, не того, о котором шла речь в начале моей статьи). Мы вместе смотрели в зеркало на подстригаемые волосы, на голову, плечи, тело, и я всегда сразу понимал, что сидящий в кресле человек -- не я, а кто-то другой. Голова в руках парикмахера, спрашивающего: "Сколько снимем спереди?", шея, на которой держится эта голова, плечи, тело -- не мои, они принадлежат журналисту Джелялю. А у меня нет ничего общего с этим человеком. Это было настолько очевидно: я думал, что и парикмахер видит это, но он, кажется, не замечал. И все же, словно стремясь показать мне, что я -- не я, он задавал вопросы, какие обычно задают журналистам: "Победим ли мы греков, если начнется война?", "Правда, что жена премьер-министра -- проститутка?", "Лавочники сами поднимают цены?" Почему-то я был не в состоянии отвечать на эти вопросы; журналист, за которым я с непонятным изумлением следил в зеркале, бормотал вместо меня с умным видом: "Мир -- дело хорошее!", "Надо понимать, что, вешая людей, цен не снизишь!" Я ненавидел этого журналиста: он считал, что все знает, а когда чего-то не знал, то, зная, что не знает, умел снисходительно иронизировать над своим незнанием и недостатками! Ненавидел я и парикмахера за то, что уже первым вопросом он превращал меня в журналиста Джеляль-бея! Размышляя над всем этим, я и вспомнил парикмахера, пришедшего в газету задать мне странные вопросы. Той ночью, сидя в кресле, я говорил себе: "Да, господин парикмахер! Они никогда не позволят человеку быть самим собой, никогда, никогда не позволят!" Я говорил решительно и убежденно, но это не приносило мне желаемого покоя. Тогда я решил, что в моих воспоминаниях, освеженных визитом парикмахера, есть некий смысл, некий порядок, как бы "тайная симметрия"; мои самые внимательные читатели, я думаю, помнят, что я писал об этом и в других статьях. Словно бы это был знак, обращенный в мое будущее: возможность быть самим собой, сидя в одиночестве в кресле после долгого дня или даже вечера; это было что-то вроде возвращения домой после долгих, длившихся годами приключений. Вы меня узнали? И сейчас, когда я обращаю взор в те времена, я словно бреду наугад в беспорядочной толпе. Ахмет Расим Рассказчики вышли из клуба, но не разошлись, а, стоя под легким снежком, смотрели друг на друга в ожидании новых развлечений: будто они только что стали свидетелями убийства или пожара и были не в состоянии сдвинуться с места: вдруг еще рванет! Лысый, уже давно водрузивший на голову большую фетровую шляпу, повернулся к Искендеру: "Туда всех не пускают. Да и столько народу там не поместится. Я хочу повести только англичан. Пусть увидят и эту сторону нашей жизни". Взглянул на Галипа: "Вы, конечно, можете пойти с нами... " Когда они проходили мимо американского консульства, человек в фетровой шляпе спросил: "Вы бывали у Джеляль-бея в Нишанташи и Шишли?" -- "Что?" -- удивился Галип, глядя в лицо, которое не казалось ему выразительным. "Искендер-бей сказал, что вы племянник Джеляля Салика. Разве вы не разыскиваете его? Было бы хорошо, если бы он рассказал англичанам о проблемах нашей страны. Видите, мир уже проявляет к нам интерес". Галип: "Да, конечно". Человек в фетровой шляпе: "У вас есть его адреса?" Галип: "Нет, он никому их не дает". - "А правда, что он прячется там с женщинами?" -- "Нет". -- "Не сердитесь. Сплетни. Чего только не наговорят! На каждый роток не накинешь платок. Особенно если речь о такой знаменитости, как Джеляль-бей! Знаете, я ведь с ним знаком". -- "Неужели?" -- "Да, как-то он пригласил меня в одну из своих квартир в Нишанташи". -- "Куда именно?" -- "Тот дом давно снесли. Это был двухэтажный кирпичный дом. Он жаловался на одиночество. Сказал, что я могу видеться с ним, когда захочу". -- "Но он сам стремится к одиночеству". -- "Может быть, вы не так уж хорошо его знаете. Сейчас интуиция мне подсказывает, что он ждет от меня помощи. Вы не знаете ни одного из его адресов?" -- "Ни одного". -- "Неудивительно, что каждый находит в нем частицу самого себя. Замечательная личность!" -- заключил человек в фетровой шляпе, и они стали обсуждать последнюю статью Джеляля. Дверь, на которой было написано "Мастерская манекенов", открыл небритый человек лет тридцати. На нем были черные брюки и полосатая пижамная куртка. Пожав руку каждому из гостей с таким видом, будто они принадлежат к одному тайному братству, он пригласил всех в ярко освещенную комнату, пахнущую краской, заваленную коробками, болванками, жестянками, муляжами различных частей человеческого тела. Вытащив из угла и раздав пришедшим брошюры, он монотонным голосом начал рассказывать: -- Вы находитесь в лучшей из мастерских манекенов на Балканах и Среднем Восто ке. Уровень, на который мы поднялись за сто лет существования, показывает, каких вы сот достигла Турция в этом виде производства и его модернизации. Мы не только полно стью обеспечиваем страну руками, ногами и бедрами... -- Джеббар-бей, - тоскливо перебил его лысый, -- наши друзья пришли не в мас терскую, а для того, чтобы с вашей помощью посмотреть нижние этажи, подземелье, увидеть фигуры страдальцев, нашу историю, то, что делает нас нами. Гид с недовольным видом повернул выключатель, и сотни рук, ног, голов, торсов вмиг погрузились в беззвучную тьму; теперь горела только голая лампочка, освещающая маленькую лестничную площадку. Когда они спускались по железной лестнице, снизу повеяло влажностью, и Галип остановился. Джеббар-бей тут же подошел к нему. --Не бойся, -- сказал он с видом всезнающего человека, - ты найдешь здесь то, что ищешь! Меня послал Он, Он не хочет, чтобы ты шел по ложному пути, чтобы ты потерялся! Говорил ли он другим эти непонятные слова? Оказавшись в первом помещении, они увидели освещенные тусклыми лампочками фигуры турецких моряков, пиратов, писцов, крестьян, сидящих по-турецки на полу за трапезой; гид что-то невнятно бормотал. В следующем помещении была фигура женщины-прачки, обезглавленного безбожника и палача с орудиями казни в руках. Гид говорил, и на сей раз Галип отчетливо слышал его слова: --Сто лет назад, когда мой дед создавал первые фигуры, те, мимо которых вы про шли, у него в голове была единственная мысль: манекены, выставленные в витринах лавок, должны быть сделаны с наших людей. Но международный исторический заговор препятствовал воплощению этой идеи. Они спускались все ниже, переходили по ступенькам из помещения в помещение и видели сотни фигур, на которые с потолков падали капли воды; под потолком были натянуты провода, и на них, как на бельевой веревке, висели лампочки. Вот фигура маршала Февзи Чакмака: тридцать лет он был начальником Генерального штаба; ему все казалось, что его народ сотрудничает с врагами, а потому он собирался взорвать все мосты в стране и порушить минареты, чтобы они не стали ориентирами для русских; ему хотелось опустошить Стамбул, объявить его городом-призраком, чтобы, в случае если он попадет в руки противника, он предстал лабиринтом, из которого нет выхода. Рядом фигуры крестьян из Коньи: мать, отец, дочь, дед, дядя, и все похожи друг на друга как две капли воды -- результат множественных внутрисемейных браков. А вот старьевщики переходят от двери к двери и не подозревают, что собирают старые вещи, которые делают нас нами. Наши знаменитые артисты, которые, не будучи ни собой, ни другими, наилучшим образом играли в фильмах и себя, и героев, которыми они не могли быть; бедолаги, всю жизнь приспосабливающие к Востоку науку и искусство Запада: отставные паши, долгие годы вечерами с лупой в руках прокладывающие на картах вместо кривых стамбульских улиц липовые аллеи, как в Берлине, или расходящиеся звездными лучами прямые улицы и бульвары с мостами, как в Париже; фантазеры, которые мечтали прогуливать собак по их собачьим делам на поводке -- как на Западе - по современным улицам, но умирали, так и не осуществив своей мечты; сотрудники безопасности, до времени отправленные в отставку за то, что были приверженцами традиционных методов пыток и не использовали новых международных достижений в этой области; бродячие торговцы с палками-коромыслами на плечах, которые ходили из квартала в квартал и торговали шербетом, рыбой пеламидой и йогуртом. Незадолго до смерти, -- пояснял гид, -- мой дед понял, сколь силен стоящий перед ним международный противник. Определенные силы, не желающие, чтобы наша нация оставалась самой собой, в стремлении лишить нас самого ценного нашего достояния -- наших будничных движений, наших жестов -- прогнали моего деда из Бейоглу, выбросили его работы из лавок и витрин на проспекте Истикляль. Отец, когда дед был при смерти, понял, что ему в наследство остается подземелье, только подземелье, но тогда он еще не знал, что Стамбул на протяжении многих столетий всегда был подземным городом. Этому его научила жизнь: когда он расчищал подвал, чтобы разместить манекены, он наткнулся на подземные коридоры. Они спускались по лестницам в эти подземные коридоры, шли по ним, попадали в глиняные пещеры, которые и помещениями-то назвать было нельзя, и видели все новые фигуры несчастных. При свете голых лампочек эти фигуры напоминали Галипу терпеливых людей с покрытыми пылью и грязью лицами, ожидающих на остановке автобуса, который никогда не придет; иногда его охватывало ощущение, которое он испытывал, когда бродил по улицам Стамбула: ощущение того, что все несчастные -- братья. Он увидел игроков в лото с торбами в руках, насмешливых и нервных студентов университета, подмастерьев из лавок, торгующих фисташками, любителей птиц и искателей кладов. В одной пещере стояли люди с буквами на лицах, а рядом ученые, разгадавшие тайны этих букв, и знаменитости наших дней - ученики тех ученых. В углу пещеры, среди фигур знаменитых писателей и деятелей культуры нашего века, была и фигура Джеляля в плаще, который он носил двадцать лет назад. Показав на Джеляля, гид сказал, что на этого журналиста его отец одно время возлагал большие надежды, но тот использовал в недостойных целях тайну букв, открытую ему отцом, и продался ради дешевой популярности. Статья, написанная Джелялем об отце и деде гида, вставленная в рамку, была повешена на шею фигуры, как смертный приговор. Со стен в этих глиняных пещерах, выкопанных без разрешения муниципалитета и не оборудованных должным образом, -- в Стамбуле было много подобных подпольных лавок, - сочилась вода, а щекочущий ноздри запах плесени проникал прямо в легкие. Гид рассказывал, как его отец, после того как неоднократно сталкивался с предательством, связал все надежды с волшебством букв, которое познал в путешествиях по Анатолии; он высекал волшебные буквы на лицах и открывал для себя один за другим подземные коридоры, делающие Стамбул Стамбулом. Галип некоторое время стоял неподвижно перед фигурой Джеляля: большое тело, мягкий взгляд и маленькие руки. Ему хотелось сказать: "Из-за тебя я не сумел стать самим собой! Я верил во все басни, которые делали меня тобой!" Он внимательно и долго рассматривал фигуру Джеляля: так сын изучает фотографию отца, сделанную много лет назад. Галип любил его и боялся, хотел быть на месте Джеляля и бежал от него, искал его и в то же время пытался забыть. Галип не выдержал и схватил его за ворот плаща, словно хотел узнать у него смысл жизни, которого не мог понять, тайну, что знал, но скрывал в себе Джеляль, тайну другого мира в этом мире, способ выхода из игры, что, начавшись шуткой, превратилась в кошмар. Неподалеку слышался ставший привычным голос гида: - Мой отец с необыкновенной быстротой создавал фигуры и с помощью букв придавал их лицам выражение, какое сегодня вы не сможете увидеть на лицах людей на улицах, вообще нигде. В помещениях, которые мы открыли под землей, не хватало места. Конечно, не случайно, что именно в этот момент мы нашли коридоры, соединяющие нас с подземельем. Отец прекрасно видел, что отныне наша история будет вершиться под землей, что подземная жизнь -- это свидетельство краха жизни на земле, а у коридоров, каждый из которых выходит к нашему дому, и подземных путей, усеянных скелетами, есть исторический шанс обрести смысл и жизнь только благодаря лицам настоящих турок, созданных нами. Галип отошел, фигура Джеляля медленно качнулась вправо-влево, как оловянный солдатик на тонких ногах. Зрелище было странное, смешное и одновременно жуткое. Галип отступил на несколько шагов, закурил. Ему совсем не хотелось спускаться со всеми к началу подземного города, где "в один прекрасный день вместо скелетов все увидят манекены". Гид показывал гостям начало коридора на другом берегу Золотого Рога; этот коридор, соединяющий берега залива, византийцы вырыли тысячу триста шесть лет назад из страха перед нападением Аттилы; дальше пошли рассказы о скелетах, которые можно увидеть, если войти в подземелье с фонарем, о сокровищах, спрятанных от завоевателей шестьсот семьдесят пять лет назад и охраняемых скелетами, о столах и стульях, покрытых густым слоем пыли. Отец гида считал уход под землю вынужденным, признаком упадка и гневно говорил, что каждый подземный коридор времен и Византии, и Нового Рима, и Царьграда, и Константинополя стал впоследствии причиной ужасных беспорядков на поверхности: всякий раз подземная цивилизация мстила наземной, вытеснившей ее вглубь. Слушая все это, Галип вспомнил, что Джеляль в одной из статей писал об этажах домов как о продолжении подземной цивилизации. Гид рассказал, как его отцу захотелось заполнить фигурами все подземные дороги, все коридоры, забитые гниющими скелетами и затянутыми паутиной сокровищами: так он хотел стать участником неотвратимого светопреставления, страшного разрушения, предвестником которого было само существование подземной цивилизации; эта мысль наполнила жизнь отца новым смыслом, и он стал продвигаться по намеченному пути, изображая на лицах фигур тайные буквы. Галипу представилось, как этот гид каждое утро торопится купить газету "Миллиет", чтобы прочитать очередную статью Джеляля. Гид сказал, что те, кто способен вынести зрелище обнимающихся скелетов, которые некогда были византийцами, укрывшимися под землей из страха перед нашествием аббасидов, и евреями, бежавшими от крестоносцев, могут пройти в коридор, где с потолка свешиваются золотые ожерелья и браслеты. Галип понял, что гид внимательно прочел последнюю статью Джеляля. Гид живописал, как скелеты жителей Венеции, Амальфиля, Пизы, бежавших, когда византийцы семьсот лет назад вырезали в городе более шести тысяч итальянцев, и скелеты людей, спасшихся шестьсот лет назад от чумы и прибывших в город на корабле "Азак", склонившись друг к другу, сидят под землей за столами и терпеливо ждут Страшного суда. Слушая все это, Галип думал о себе и Джеляле и решил, что терпения у него, пожалуй, не меньше, чем у Джеляля. Гид повествовал о том, как в подземные коридоры, тянущиеся от Айя-Софии (главный византийский храм (VI в. ); после завоевания Константинополя турками был переделан в мечеть. В настоящее время -- музей) до Айя-Ирины (Айя-Ирина -- древний византийский храм; в настоящее время -- концертный зал. Древний византийский храм) и оттуда -- к Пантократору, устремились люди, спасаясь от османов, грабящих Византию, и не смогли поместиться там, и коридор был продлен до противоположного берега; а еще через двести лет туда устремились бежавшие после запрета на кофе, табак и опиум, наложенного Муратом IV; все они теперь, с кофейными мельницами, джезве, наргиле, курительными трубками, кисетами с табаком и опием, с чашечками, под густым слоем шелковистой пыли, опустившейся на них, как снег, ждут, чтобы фигуры наконец показали им дорогу к свободе. Галип подумал, что таким же слоем шелковистой пыли будет когда-нибудь покрыт и манекен Джеляля. Показав гостям коридоры и манекены, гид сказал, что у них с отцом есть мечта: в жаркий летний день, когда Стамбул с его мухами, грязью и облаками пыли будет дремать в полуденный зной, устроить в холодных, влажных и темных коридорах под землей праздник для скелетов и фигур; это будет бурное веселье, прославляющее жизнь и смерть, вне времени и истории, вне законов и запретов. Гости представили себе жуткую картину счастливых фигур, танцующих со скелетами, разбивающих чашки и чаши с вином, вообразили себе музыку и тишину, ужас и экстаз, скрип, сопровождающий совокупление пар. Они двинулись в обратную сторону; на лицах фигур, мимо которых они проходили не останавливаясь, Галип видел горечь, которую гид уже не считал необходимым пояснять. Все увиденное и услышанное в подземелье обрушилось непомерной тяжестью. Слабость в ногах была не от высокого подъема или напряжения долгого дня. Усталость на лицах фигур, мимо которых они проходили не останавливаясь, отзывалась усталостью в его теле. Эти фигуры исстрадавшихся людей со склоненными головами, согнутыми спинами, кривыми ногами были как бы продолжением его собственного тела. Эти лица были его лицом, их несчастья -- его несчастьем, и ему не хотелось смотреть на эти фигуры, обступающие его, не хотелось встречаться с ними взглядом, и в то же время он не мог оторваться от них. Галипу хотелось думать (как в юности, когда он читал статьи Джеляля), что за видимым миром кроется простая тайна, разгадка которой делает человека свободным, но он тут же, совсем как при чтении статей Джеляля, ощутил, что его окружает непонятный мир, и вспомнил: такое случалось всякий раз, когда он пытался разгадать тайну; он не понимал, зачем мир воплощен в этих фигурах, зачем он здесь с этими иностранцами, не понимал смысла букв и лиц, не понимал, наконец, тайны своей жизни. В одной из верхних комнат, проходя мимо фигур простых людей, он вдруг понял, что думает, как они, и у него с ними общая судьба; когда-то они жили осмысленной жизнью, но почему-то она лишилась смысла, а они - памяти. Когда они пытались найти этот смысл, их память плутала в коридорах, затянутых паутиной, а разум не находил дороги в кромешной тьме; они так и не сумели найти ключ к новой жизни, упавшей в бездонный колодец их памяти, и на лицах их светилась неизбывная печаль тех, кто потерял свой дом, свою род