шь в виду, -- говорит Джинни.
-- Ну, это такая довольно самостоятельная операция. Аналогичная тому пунктику, что присутствовал у сэра Исаака Ньютона, когда тот хотел решить проблемы мгновенных коэффициентов изменения. В его время было неразумно думать о чем-то изменяющемся в нулевое количество времени. И в то же время почти необходимо математически работать с другими нулевыми количествами, такими как точки в пространстве и времени, которые никто вовсе не считал неразумными, хотя на самом деле разницы никакой нет. Поэтому Ньютон и сказал в сущности, мол, "мы допустим, что существует такая вещь, как мгновенное изменение, и посмотрим, можно ли найти способы определения, что это такое в различных применениях". Результат этого допущения -- отрасль математики, известная под названием "исчисление", -- им ныне пользуется каждый инженер. Ньютон изобрел новую форму размышления. Он расширил размышление так, чтобы то могло справляться с бесконечно малыми изменениями, и я думаю, сейчас необходимо как раз такое же расширение размышления, чтобы оно могло иметь дело с технологическим безобразием. Беда в том, что это расширение должно производиться в корне, а не в ветвях, а поэтому увидеть его очень трудно.
Мы живем в вывернутое время, и я считаю, что причиной такого вывернутого ощущения служит неспособность старых форм мысли справиться с новым опытом. Говорят, подлинное познание получается только из "пунктиков", идефиксов, где вместо расширения ветвей того, что уже знаешь, приходится останавливаться и некоторое время смещаться в сторону -- пока не наткнешься на то, что позволит расширить корни того, что уже знаешь. Все с этим знакомы. Думаю, то же самое происходит с целыми цивилизациями, когда такое расширение необходимо в корнях.
Оглядываешься на последние три тысячи лет, и задним умом полагаешь, что видишь аккуратные порядки и цепочки причин и следствий, которые произвели вещи такими, какие они есть. Но если пойдешь к изначальном источникам, к литературе какой-то определенной эры, то обнаружишь, что эти причины никогда не были очевидными в то время, когда, как ты считаешь, они действовали. В периоды корневого расширения все выглядело так же перемешанным, вывернутым и бесцельным, как и сейчас. Считается, что все Возрождение пошло от вывернутого ощущения, возникшего после того, как Колумб открыл Новый Свет. Это просто встряхнуло людей. Вывернутость того времени записана везде. Во взглядах Ветхого и Нового Заветов на землю как на плоскость ничего не предсказывало такого. И все же люди не могли этого отрицать. Принять это можно было только полностью отказавшись от средневекового мировоззрения и начав новое расширение мышления.
Колумб стал настолько букварным стереотипом, что уже почти невозможно представить его живым человеком. Но если по-настоящему удастся сдержать настоящее знание о последствиях его путешествия и спроецировать себя в его положение, то начнешь видеть, что наше сегодняшнее освоение луны неизбежно выглядит простым чаепитием по сравнению с тем, через что пришлось пройти ему. Освоение луны не означает подлинного корневого расширения мысли. У нас нет причин сомневаться в том, что существующие формы мысли способны с этим справиться. На самом деле, оно -- просто продолжения ветвей того, что сделал Колумб. По-настоящему новое освоение, которое для нас сегодня выглядело бы как Колумб для всего мира, должно было бы располагаться в совершенно ином направлении.
-- Типа?
-- Типа сфер за пределами разума. Я думаю, что разум сегодняшнего дня подобен плоской земле средневековья. Если зайдешь слишком далеко, то считается, что свалишься -- в безумие. А люди этого очень боятся. Думаю, эта боязнь безумия сравнима со страхом упасть с края мира, который у людей когда-то был. Или с боязнью еретиков. Очень близкое сходство.
Но с каждым годом наша плоская старушка-земля привычного разума все менее и менее способна справиться с опытом, который у нас накапливается, и это создает широкораспространенные ощущения вывернутости. В результате получается, что все больше и больше народу вовлекается в иррациональные сферы мышления -- оккультизм, мистицизм, наркотические изменения и тому подобное, -- поскольку эти люди чувствуют неспособность классического разума справиться с тем, что, как они знают, является реальным опытом.
-- Я не совсем понял, что ты имеешь в виду под классическим разумом.
-- Аналитический, диалектический разум. Разум, который в Университете иногда считается всем пониманием целиком. На самом же деле, тебе никогда не приходилось понимать его. Он всегда терпел полное банкротство по отношению к абстрактному искусству. Непредставительное искусство -- часть того корневого опыта, о котором я говорю. Некоторые до сих пор осуждают его, поскольку оно не имеет "смысла". На самом же деле здесь не само искусство не в порядке, а "смысл", классический разум, который не может его постичь. Люди по-прежнему ищут продолжения ветвей разума, которые охватили бы новейшие события в искусстве, но ответы -- не в ветвях: они у корней.
Вот яростно набрасывается порыв ветра с горы.
-- Древние греки, -- говорю я, -- которые изобрели классический разум, были гораздо умнее, нежели просто использовать его исключительно для предсказания будущего. Они слушали ветер и по нему предсказывали будущее. Сейчас это звучит безумно. Но чего ради изобретатели разума должны казаться безумцами?
ДеВиз прищуривается:
-- А как они могли предсказывать будущее по ветру?
-- Не знаю; может, так же, как художник может предсказать будущее своей картины, глядя на пустой холст. Вся наша система знания произрастает из их результатов, нам еще только предстоит понять методы, повлекшие за собой такие результаты.
Я на минуту задумываюсь, а потом говорю:
-- Когда я был здесь в последний раз, я много говорил о Церкви Разума?
-- Да, достаточно много.
-- А я говорил о некоем Федре?
-- Нет.
-- Кто это? -- спрашивает Джинни.
-- Древний грек... ритор... "основной состав" своего времени. Один из тех, кто присутствовал при изобретении разума.
-- Ты никогда о нем не рассказывал -- я не помню.
-- Должно быть, это пришло позже. Риторы Древней Греции были первыми учителями в истории Западного Мира. Платон поносил их во всех своих трудах, чтобы отшлифовать собственную ось, и с тех пор почти все, что мы знаем о них, мы знаем от Платона: они уникальны потому, что выстояли, проклятые всей историей, а им даже не дали высказаться. Церковь Разума, о которой я говорил, стоит на их могилах. Она и сегодня поддерживается их могилами. А если начнешь глубоко зарываться в ее основания, то наткнешься на призраков.
Смотрю на часы. Третий час.
-- Долгая история, -- говорю я.
-- Тебе надо было все это записать, -- говорит Джинни.
Я согласно киваю:
-- Я задумал серию лекций-эссе -- что-то типа Шатокуа. Я пытался их разработать в уме, пока мы сюда ехали... Может, поэтому чувствуется, что я так подкован. Это все необъятно и трудно. Как путешествовать по горам пешком.
Беда в том, что эссе обязательно звучат так, будто Господь Бог лепит нетленку, -- а так, на самом деле, никогда не бывает. Люди должны видеть, что там всегда просто кто-то один говорит из одной точки во времени, пространстве и обстоятельствах. И по-другому никогда не было, но передать это в эссе невозможно.
-- Ты все равно должен это сделать, -- говорит Джинни. -- Не пытаясь достичь совершенства.
-- Наверное, -- отвечаю я. ДеВиз спрашивает:
-- А это увязывается с тем, что ты делал по поводу "Качества"?
-- Это его непосредственный результат.
Я кое-что припоминаю и смотрю на ДеВиза:
-- Разве ты мне не советовал бросить?
-- Я только сказал, что никто никогда не преуспевал в том, что пытался делать ты.
-- А ты думаешь, это вообще возможно?
-- Не знаю. Кто знает? -- Он действительно этим озабочен, видно по лицу. -- Сейчас больше людей научилось слушать лучше. Особенно молодые. Они действительно слушают... не просто так -- они вслушиваются... в тебя. Огромная разница.
Ветер со снежных полей наверху долго звучит по всему дому. Этот звук становится громче и выше, словно ветер надеется вымести весь дом целиком, всех нас -- прочь, в никуда, чтобы в ущелье все было как раньше, но дом стоит, и ветер снова замирает, побежденный. Потом возвращается, нанося легкий отвлекающий удар с дальней стороны, а затем тяжелым порывом обрушивается на нашу стену.
-- Я все еще слушаю ветер, -- говорю я. -- Думаю, когда Сазерленды уедут, нам с Крисом надо будет забраться туда, где он начинается. Мне кажется, Крису пора получше увидеть эту страну.
-- Можете начать прямо отсюда, -- говорит ДеВиз, -- и пойти назад, вверх по ущелью. Там нет дороги на семьдесят пять миль.
-- Тогда здесь и начнем, -- отвечаю я.
Наверху я снова рад теплому одеялу. Похолодало, и оно понадобится. Быстро раздеваюсь, ныряю поглубже -- там тепло, очень тепло -- и долго думаю о снежных полях, ветрах и Христофоре Колумбе.





15



Два дня Джон, Сильвия, Крис и я бездельничаем, болтаем и ездим в старый шахтерский городок и обратно -- и вот уже Джону с Сильвией пора поворачивать домой. Теперь мы едем в Бозмен из каньона вместе в последний раз.
Сильвия впереди оборачивается уже в третий раз, очевидно, убедиться, что с нами все в порядке. Последние два дня она была очень тихой. Вчера мне показалось, что она глядит на нас с опаской, почти со страхом. Слишком беспокоится за нас с Крисом.
В баре Бозмена пьем по последнему пиву и обсуждаем с Джоном маршруты возвращения. Потом произносим ни к чему не обязывающие слова о том, как все хорошо было, как мы скоро увидимся, и внезапно становится очень грустно разговаривать вот так -- будто обычные знакомые.
На улице Сильвия поворачивается к нам с Крисом и говорит:
-- У вас все будет хорошо. Беспокоиться не о чем.
-- Конечно, -- отвечаю я.
Снова тот же испуганный взгляд.
Джон заводит мотоцикл и ждет ее.
-- Я тебе верю, -- говорю я.
Она отворачивается, садится позади Джона и вместе с ним наблюдает за встречным движением, чтобы выбрать момент и выехать на трассу.
-- Увидимся, -- говорю я.
Она снова бросает на нас взгляд -- на этот раз безо всякого выражения. Джон выбирает момент и выезжает на полосу движения. Потом Сильвия машет нам, как в кино. Мы с Крисом машем ей в ответ. Их мотоцикл растворяется в густом потоке машин, выезжающих из штата. Я долго за ним наблюдаю.
Смотрю на Криса, а Крис смотрит на меня. Ничего не говорит.
Утро мы проводим сначала в парке на скамейке с надписью "ТОЛЬКО ДЛЯ ПОЖИЛЫХ ГРАЖДАН", потом покупаем еду и меняем шину и звено регулятора цепи на заправочной станции. Звено надо подогнать, поэтому мы ждем и прогуливаемся в стороне от центральной улицы. Подходим к церкви и садимся на лужайке перед нею. Крис укладывается на траву и накрывает лицо курткой.
-- Ты устал? -- спрашиваю я.
-- Нет.
Между нами и краем гор к северу воздух подрагивает от жары. Жучок с прозрачными крылышками цепляется на травинку рядом с ногой Криса. Я наблюдаю, как он изгибает крылышки, и чувствую, что лень одолевает меня с каждой минутой. Я тоже укладываюсь поспать, но не засыпаю. Толкает какое-то беспокойное чувство. Поднимаюсь.
-- Давай немного пройдемся, -- предлагаю я.
-- Куда?
-- К школе.
-- Пошли.
Мы идем под тенистыми деревьями по очень аккуратным тротуарчикам мимо аккуратных домиков. На этих улицах для меня -- много маленьких сюрпризов узнавания. Припоминать круто. Он ходил тут много раз. Лекции. Он готовил свои лекции перипатетически, бродя по улицам, как по своей академии.
Предмет, который его пригласили здесь преподавать, назывался риторика, письмо, второе из трех "р"(11). Он должен был вести углубленный курс технического письма и немного из начального курса английского языка.
-- Ты помнишь эту улицу? -- спрашиваю я Криса.
Он оглядывается по сторонам и говорит:
-- Мы здесь ехали на машине искать тебя. -- Он показывает через дорогу. -- Я помню смешную крышу на том доме... Тот, кто первым тебя увидит, получит монету. А потом мы остановились и посадили тебя на заднее сиденье, а ты с нами даже не разговаривал.
-- Я тогда очень сильно думал.
-- Мама тоже так сказала.
Он действительно думал сильно. Сокрушающее бремя преподавательства плохо само по себе, но для него гораздо хуже было то, что он своим точным аналитическим путем приходил к пониманию, что предмет, которому он учит -- вне всякого сомнения, самая неточная, неаналитическая, аморфная сфера во всей Церкви Разума. Поэтому-то он и думал так сильно. Для методичного, лабораторно натренированного ума риторика совершенно безнадежна. Похожа на громадное Саргассово море застоявшейся логики.
В большинстве курсов риторики для начинающих предполагается всего лишь, что прочтешь небольшое эссе или рассказ, обсудишь, как писатель добился определенных маленьких эффектов определенными маленькими штучками, а потом заставишь студентов написать по подражательному маленькому эссе или рассказу, чтобы посмотреть, смогут ли они сделать те же самые маленькие штучки. Он снова и снова пытался так делать, но никогда ничего не вытанцовывалось. В результате такой тщательно просчитанной мимикрии студенты редко добивались чего-либо вообще, хоть отдаленно похожего на модели, которые он им давал. Гораздо чаще их стиль только ухудшался. Казалось, будто каждое правило, которое он честно пытался с ними открыть и выучить, было настолько полно исключений, противоречий, оговорок и путаницы, что хотелось с самого начала никогда на это правило не натыкаться.
Студент всегда спрашивал, как это правило будет применяться в определенных особых обстоятельствах. У Федра в таких случаях имелся выбор: попытаться прогнать дурочку посредством наспех сляпанного объяснения, как оно работает, или пойти на самопожертвование и сказать, что он думает на самом деле. А на самом деле он думал, что правило приляпано к написаннному после того, как писание завершено. Правило существует post hoc, после факта -- вместо того, чтобы существовать до него. И он убедился в том, что все писатели, которым студенты, как было задумано, будут подражать, писали безо всяких правил, занося на бумагу все, что для них правильно звучало, потом возвращаясь посмотреть, по-прежнему ли оно правильно звучит, и изменяя что-то, если этого не происходило. Были и некоторые, кто, видимо, писал с заранее рассчитанным намерением -- поскольку так выглядел их продукт. Но такой взгляд его не устраивал. В нем был кое-какой сироп, как выразилась однажды Гертруда Стайн, но он не выливался. Как же будешь обучать тому, что не обдумано заранее? Совершенно невозможное требование, кажется. Он просто брал текст, комментировал его, не обдумывая ничего заранее, и надеялся, что студенты из этого что-то выудят. Это его не удовлетворяло.



Вот оно, впереди. Бьет напряжение, -- ощущение в желудке то же самое, -- пока мы подходим.
-- Ты помнишь это здание?
-- Ты тут раньше преподавал... зачем мы туда идем?
-- Не знаю. Просто хотел взглянуть.
Народу вокруг немного. Конечно, чего ради? Летняя сессия. Огромный и странный фронтон над старым темно-коричневым кирпичом. Действительно, прекрасное здание. Оно единственное кажется здесь уместным. Старая каменная лестница к дверям. Ступени с ложбинкой, протертой миллионами шагов.
-- Зачем мы идем внутрь?
-- Шшш. Помолчи пока просто.
Я открываю огромную, тяжелую наружную дверь и вхожу. Внутри -- еще лестницы, изношенные и деревянные. Скрипят под ногой и пахнут сотнями лет подметания и вощения. На полпути вверх я останавливаюсь и слушаю. Вообще никаких звуков.
Крис шепчет:
-- Зачем мы здесь?
Я только качаю головой. Слышно, как снаружи проезжает машина.
Крис шепчет:
-- Мне здесь не нравится. Здесь жутко.
-- Тогда выйди на улицу, -- говорю я.
-- Ты тоже.
-- Потом.
-- Нет, сейчас.
Он смотрит на меня и видит, что я остаюсь. У него -- такой испуганный взгляд, что я уже почти передумываю, как вдруг выражение его лица ломается, он разворачивается, сбегает по лестнице и выскакивает на улицу прежде, чем я успеваю броситься за ним.
Внизу закрывается большая тяжелая дверь, и я остаюсь совсем один. Жду какого-то звука... Чьего?.. Его?.. Слушаю долго.
Половицы мрачно скрипят, когда я иду по коридору; скрип сопровождается жуткой мыслью, что это идет он. В этом месте он -- реальность, а я -- призрак. Я вижу, как его рука ложится на дверную ручку одного из классов, задерживается, потом медленно поворачивает ее и толкает дверь.
Комната внутри ждет точно так же, как в памяти, как если бы он сейчас был здесь. Он и есть сейчас здесь. Осознает все, что я вижу. Все вспыхивает и вибрирует воспоминанием.
Длинные темно-зеленые доски по обеим сторонам облупились и нуждаются в починке -- как и раньше. Мел -- мела никогда нет, если не считать маленьких тупых огрызков в ложбинке -- пока есть. За доской -- окна, и сквозь них видны горы, на которые он смотрел в раздумье в те дни, когда студенты писли. Он садился у батареи отопления с кусочком мела в одной руке и смотрел в окно на горы, изредка прерываемый вопросом студента: "А нам надо...?" И он оборачивался и отвечал на что бы то ни было, и в этом было единение, которого он прежде никогда не знал. То было место, где его принимали -- как самого себя. Не как того, кем он мог быть или должен был быть, а как самого себя. Место, полностью принимавшее его -- слушавшее его. Он все отдавал ему. Не одна комната -- тысяча, каждый день менявшихся вместе с бурями, снегами и узорами облаков в горах, с каждым классом и даже с каждым студентом. Каждая пара всегда непохожа на другую, и для него всегда было тайной, что принесут следующие...
Мое ощущение времени утрачено, когда я слышу скрип шагов в холле. Он все громче, потом замирает у дверей класса. Ручка поворачивается. Дверь открывается. Внутрь заглядывает женщина.
У нее агрессивное лицо, словно кого-то собиралась здесь поймать. На вид около тридцати, не очень симпатичная.
-- Мне показалось, я кого-то видела, -- говорит она. -- Я думала... -- У нее на лице недоумение: -- О Господи... -- говорит она. -- Это вы?
Я ее совсем не узнаю. Совсем.
Она называет меня по имени, и я киваю: да, это я.
-- Вы вернулись.
Я качаю головой:
-- Заглянул на минутку.
Она продолжает на меня таращиться, пока это не становится неудобным. Теперь она тоже это понимает и спрашивает:
-- Можно присесть?
Робость, с которой она просит, говорит о том, что она могла быть его студенткой.
Она садится на стул в первом ряду. Рука, на которой нет обручального кольца, дрожит. Я действительно призрак.
Теперь ей самой становится неловко.
-- Вы надолго?.. Нет, я уже об этом спрашивала...
Я заполняю паузу:
-- Я остановился на несколько дней у Боба ДеВиза, а потом еду на Запад. У меня было время в городе, вот я и решил посмотреть, как выглядит колледж.
-- О, я рада, -- говорит она. -- Он изменился... мы все изменились... так сильно -- с тех пор, как вы уехали...
Еще одна неловкая пауза.
-- Мы слышали, вы были в больнице...
-- Да, -- говорю я.
Снова молчание. Она не продолжает, очевидно, зная причину. Еще немного колеблется, ища, что бы сказать. Это трудно выносить.
-- Где вы преподаете? -- наконец, спрашивает она.
-- Я больше не преподаю, -- отвечаю я. -- Бросил.
Она смотрит недоверчиво:
-- Вы бросили? -- Хмурится и опять смотрит на меня, словно желая удостовериться, что не ослышалась. -- Этого не может быть.
-- Может.
Не веря, она качает головой:
-- Только не вы!
-- Да.
-- Почему?
-- Хватит уже с меня. Я теперь занимаюсь другими вещами.
Мне все еще интересно, кто она такая, а она выглядит столь же озадаченной:
-- Но это же просто... -- Фраза обрывается. Она пытается начать заново: -- Вы же просто совершенно... -- Но и эта фраза неудачна.
Следующее слово -- "сумасшедший". Но оба раза она осеклась. Что-то представляет себе, закусывает губу и выглядит совсем подавленной. Я бы сказал что-нибудь, если б смог, но начинать неоткуда.
Я уже почти собираюсь признаться, что не знаю ее, но она встает и произносит:
-- Мне надо идти.
Наверное, она видит, что я ее не помню.
Она подходит к двери, торопливо прощается, и, когда дверь закрывается, ее торопливые, почти бегущие шаги слышны в холле.
Наружная дверь хлопает, и в классе становится тихо. Как и прежде, если не считать какого-то психического вихря, который она за собой оставила. Комната полностью преобразилась. Остался только отголосок ее присутствия, а то, что я пришел сюда увидеть, исчезло.
Хорошо, -- думаю я, вставая снова, -- я рад, что зашел сюда, но вряд ли мне захочется увидеть этот класс еще когда-нибудь. Лучше уж буду чинить мотоциклы -- один из них как раз сейчас меня ждет.
Выходя, я считаю своим долгом открыть еще одну дверь. Там на стене я вижу то, от чего по шее начинают бегать мурашки.
Это картина. Я ее не помнил, но теперь знаю, что он ее купил и повесил сюда. И внезапно понимаю, что, на самом деле, это не картина, а репродукция, которую он заказал из Нью-Йорка, и по поводу которой ДеВиз нахмурился, поскольку репродукции лишь воспроизводят искусство, сами же искусством не являются -- этой разницы он в то время не понимал. Но репродукция "Церкви Миноритов" Фейнингера нравилась ему чем-то, не имеющим отношения к искусству: сюжет -- какой-то готический собор, воссозданный с помощью полуабстрактных линий, плоскостей, цветов и оттенков -- казалось, отражал его мысленный образ Церкви Разума, потому-то он ее и повесил здесь. Вот все и возвращается. Здесь был его кабинет. Находка. Вот комната, которую я ищу!
Я захожу, и лавина памяти, высвобожденная толчком репродукции, обрушивается на меня. На нее падает свет жалкого узенького окна в примыкающей стене, откуда он выглядывал на долину, на хребет Мэдисон на противоположной стороне, наблюдал, как наступают грозы, и сейчас глядя на долину через вот это окно, вот... все началось, все это безумие, вот оно -- здесь! Вот это самое место!
А та дверь ведет в кабинет Сары. Сара! Вот оно обрушивается! Она пробегала между теми двумя дверями со своей лейкой и на бегу сказала: "Я надеюсь, вы учите своих студентов Качеству." И это все певучим, мелодичным голосом дамы, которой осталось год до пенсии и которая собирается сейчас полить свои растения. В этот момент все и началось. То было зерно кристалла.
Зерно кристалла. Возвращается мощный фрагмент воспоминания. Лаборатория. Органическая химия. Он работал с чрезвычайно перенасыщенным раствором, когда случилось что-то похожее.
Перенасыщенный раствор -- это когда точка насыщения (то есть, когда вещество больше не растворяется) уже превзойдена. Такое может случиться, если точка насыщения стала выше с повышением температуры раствора. Когда растворяешь вещество при высокой температуре, а потом остужаешь раствор, вещество иногда не выкристаллизовывается, потому что молекулы не знают, как. Им требуется что-то для начала -- зерно кристалла или пылинка, или даже резкое царапанье или постукивание по стеклу сосуда.
Он пошел к крану, чтобы остудить раствор, но так и не дошел. Перед самыми его глазами -- пока он шел -- в растворе появилась звездочка кристаллического вещества, а потом внезапно и игольчато выросла, заполнив собой весь сосуд. Он увидел, как она растет. Там, где прежде была только прозрачная жидкость, теперь оказалась масса настолько твердая, что он мог перевернуть сосуд, и из него ничего бы не вылилось.
Произнесли одну фразу: "Я надеюсь, вы учите своих студентов Качеству," -- и в течение каких-нибудь нескольких месяцев, вырастая с такой скоростью, что этот рост можно было почти увидеть, появилась огромная, запутанная, высокоструктурированная масса мысли, образовавшаяся точно по волшебству.
Я не знаю, что он ответил, когда она это сказала. Вероятно, ничего. Она сновала туда-сюда за его креслом много раз на дню по пути в свой кабинет, иногда останавливалась, произнося слово-два извинений за беспокойство, иногда -- с какой-нибудь новостью, и он привык к этому, как к части кабинетной жизни. Я помню, что она зашла во второй раз и спросила: "А вы действительно преподаете Качество в этой четверти?" -- а он кивнул и, на секунду выглянув из кресла, ответил: "Безусловно!" -- и она потрусила дальше. Он работал над тезисами лекции в то время и пребывал в полном унынии по их поводу.
В уныние приводило то, что текст был одним из самых рациональных имевшихся текстов по теме "Риторика" -- и все же в нем что-то было не так. Более того, он имел доступ к авторам, работавшим на отделении. Он спрашивал, слушал, говорил, соглашался с их ответами разумным путем, но все-таки они как-то его не удовлетворяли.
Текст начинался с посылки, что если риторике вообще следует обучать на уровне Университета, то ей следует обучать как ответвлению разума, а не как мистическому искусству. Следовательно, подчеркивалось овладение рациональными основами коммуникации в целях понимания риторики. Вводилась элементарная логика, привносилась теория элементарных стимулов-реакций, а из этого выстраивалась прогрессия к пониманию того, как создать эссе.
Для первого года преподавания Федра эта схема удовлетворяла. Он чувствовал, что в ней что-то было не так, но, в то же время, неправильность эта лежала не в сфере применения разума к риторике. Неправильность заключалась в старом призраке его грез -- в самой рациональности. Он признавал в ней ту же самую неправильность, что тревожила его много лет, решений которой у него не было. Он только чувствовал, что ни один писатель никогда не учился писать, используя этот приквадратненный, по-порядку-номеров-рассчитайский, объективный, методичный подход. В то же время, рациональность предлагала только это, и тут ничего нельзя было поделать, не впадая в иррациональность. Если и существовало то, что он вне всякого сомнения имел право делать в Церкви Разума, так это -- быть рациональным; следовательно, вопрос этот пришлось пока оставить.
Снова пробегая рысью мимо несколько дней спустя, Сара притормозила и высказалась:
-- Я так счастлива, что вы даете Качество в этой четверти. Нынче мало кто делает это.
-- Ну, вот я и делаю, -- ответил он. -- И совершенно определенно это подчеркиваю.
-- Хорошо! -- сказала она и потрусила дальше.
Он вернулся к своим заметкам, но совсем немного погодя ход его мысли прервало воспоминание о ее странном замечании. О чем, к чертовой матери, она вообще говорила? Качество? Конечно же, он преподает Качество. А кто нет? Он продолжал составлять свои тезисы.
Еще в уныние его повергала предписывающая риторика, с которой, как предполагалось, уже покончили, но та по-прежнему отиралась вокруг. Барахло в духе: "шлепать по пальцам, если тебя поймают с болтающимися в воздухе определениями". Правильное правописание, правильная пунктуация, правильная грамматика. Сотни фиговых правил для фиговых людишек. Все равно никто не в силах помнить всю эту херню, пытаясь что-нибудь написать. Сплошные застольные манеры, разработанные не из доброты, приличия или гуманности, а с самого начала -- из эгоистического стремления выглядеть не хуже джентльменов и леди. Джентльмены и леди хорошо ведут себя за столом, говорят и пишут грамматично. Это определяло принадлежность к высшим классам.
В Монтане, тем не менее, это не действовало. Определялась только принадлежность к чванливым ослам с Востока Соединенных Штатов. На отделении существовал минимум требований предписывающей риторики, но, подобно другим преподавателям, он тщательнейшим образом избегал защищать предписывающую риторику перед студентами, объясняя ее иначе, нежели "требованием колледжа".
Вскоре поток мысли прервался снова. Качество? В этом вопросе что-то раздражало, даже злило. Он подумал об этом, еще немного подумал, выглянул из окна, а потом немного подумал снова. Качество?
Четыре часа спустя он все так же сидел, задрав ноги на подоконник, и смотрел в уже потемневшее небо. Зазвонил телефон: жена справлялась, не случилось ли чего. Он ответил, что скоро придет, но забыл и про это, и про все остальное. И только в три часа ночи устало признался, что у него нет ключа к тому, что же такое Качество, взял портфель и отправился домой.
Большинство людей забыло бы тут о Качестве или оставило бы этот вопрос как есть, поскольку они ни к чему не приходили, и у них были другие дела.
Но его настолько подавила собственная неспособность обучать тому, во что сам верил, что в действительности он плевать хотел на какие бы то ни было требования, и когда он на следующее утро проснулся, Качество уже уставилось ему в лицо. Три часа сна, а он так устал, что знал: лекцию читать в этот день он не в состоянии; к тому же, тезисы так и остались неоконченными, поэтому он написал на доске: "Пишите эссе на 350 слов с ответом на вопрос: Что такое качество в мысли и утверждении?" После этого уселся у батареи и, пока они писали, стал думать о Качестве сам.
К концу часа, кажется, ни один не закончил, поэтому он разрешил взять работы на дом. В этом классе занятий у него не было два дня, и у него оставалось еще немного времени подумать. Он встречал некоторых студентов на переменах, кивал им, а в ответ получал злые и испуганные взгляды. Он догадался, что у них была та же беда, что и у него.
Качество... знаешь, что это такое, и в то же время не знаешь. Но ведь это противоречит самому себе. Однако некоторые вещи действительно лучше других -- то есть, в них есть больше качества. Только когда пытаешься сказать, что же такое качество -- если не считать перечисления тех вещей, которые им обладают, -- все это -- фук! -- лопается. Не о чем говорить. Но если не можешь сказать, что такое Качество, то откуда ты знаешь, что оно вообще существует? Если никто не знает, что это такое, то во всех практических целях его не существует вообще. Но во всех практических целях оно на самом деле существует. На чем еще основана эта градация? Почему еще люди платят целые состояния за одни вещи, а другие выбрасывают на помойку? Очевидно, что некоторые вещи -- лучше, чем другие... но что такое эта "лучшесть"?.. Вот так -- по кругу, раз за разом -- прокручивая мысленные колеса и нигде не находя никакого сцепления. Что такое, к дьяволу, это Качество? Что это такое?..





ЧАСТЬ 3





16



Мы с Крисом хорошо выспались, а сегодня утром я тщательно уложил рюкзаки, и вот мы уже около часа поднимаемся по склону горы. Лес здесь, у дна ущелья, в основном, -- сосновый, есть лишь немного осины и широколиственного кустарника. Крутые стены ущелья поднимаются высоко над головой по обеим сторонам. Временами тропа выводит на клочок солнечного света и травы по берегам горного ручейка, но вскоре вновь заходит в глубокую тень сосен. Земля на тропе покрыта мягкой и пружинящей подстилкой из хвойных иголок. Здесь очень спокойно.
Горы, подобные этим, и путешественников по горам, и события, которые с ними происходят, можно найти не только в литературе Дзэна, но и в сказках всех основных религий. Аллегорию физической горы вместо духовной, стоящей между каждой душой и ее целью, легко и естественно создать. Подобно людям в долине за нами, большинство стоит в виду у духовных гор всю свою жизнь, и никогда не восходит на них, довольствуясь рассказами тех, кто там побывал, и таким вот образом избегая трудностей. Некоторые уходят в горы в сопровождении опытных экскурсоводов, знающих лучшие и наименее опасные маршруты, по которым и достигают своего назначения. Другие, неопытные и недоверчивые, пытаются проложить свои собственные. Немногим это удается, но иногда некоторые одной лишь волей, удачей и милостью божьей достигают цели. Попав туда, они больше, чем остальные, начинают осознавать, что не существует ни единственного маршрута, ни постоянного их числа. Их столько, сколько есть отдельных душ.
Теперь я хочу говорить об исследовании Федром термина Качество, об исследовании, которое он считал маршрутом через горы духа. Насколько я могу разгадать его, в нем есть две четко различимых фазы.
Во-первых, он не делал никаких попыток дать строгое, систематическое определение того, о чем говорил. Счастливая, творческая и плодотворная фаза. Она продолжалась большую часть того времени, которое он преподавал в школе там, в долине, у нас за спиной.
Вторая фаза явилась результатом нормальной интеллектуальной критики этого отсутствия определения того, о чем он говорил. В этой фазе он сделал систематические, строгие утверждения касательно того, чем является Качество, и разработал огромную иерархическую структуру мысли для их поддержки. Ему буквально пришлось сдвинуть небо и землю для того, чтобы прийти к этому систематическому пониманию, и когда он совершил это, то почувствовал, что достиг лучшего объяснения существования и нашего осознания его, нежели любые существовавшие прежде.
Если это подлинно новый маршрут через гору, то он, конечно же, был необходим. Вот уже более трех веков старые маршруты, обычные для этого полушария, размывались и почти полностью стирались естественной эрозией и изменением формы горы, производимым научной истиной. Первые скалолазы проложили свои тропы по твердой земле, доступные и привлекательные для каждого, но сегодня западные маршруты почти полностью закрылись из-за догматической негибкости перед лицом перемен. Сомнение в буквальном значении слов Иисуса или Моисея навлекает враждебность со стороны большинства людей, но фактом остается то, что, появись Иисус или Моисей сегодня неопознанными -- с теми же словами, что они произносили много лет назад, -- их душевную устойчивость поставили бы под сомнение. Это произошло бы не потому, что их слова -- неправда, и не потому, что современное общество заблуждается, а потому просто, что маршрут, избранный ими для того, чтобы проявить его другим людям, утратил свою значимость и вразумительность. "Небеса наверху" теряют смысл, когда сознание космического века спрашивает: "А где это -- "наверху"?" Но тот факт, что из-за окоченения языка старые маршруты склонны терять свое повседневное значение и почти полностью закрываться, не означает, что горы на месте больше нет. Она там, и она будет там, пока существует сознание.
Вторая метафизическая фаза Федра стала полным провалом. До того, как к его голове подключили электроды, он потерял все ощутимое -- деньги, собственность, детей; даже его права гражданина отняли у него приказом суда. У него осталась только его единственная сумасшедшая одинокая мечта о Качестве, карта маршрута через гору, ради которой он пожертвовал всем. Потом, после того, как электроды подключили, он и ее утратил.
Я никогда не буду знать всего, что происходило в то время у него в голове -- и никто не будет этого знать. Сейчас остались просто фрагменты: мусор, разрозненные заметки, которые можно сложить вместе, но огромные районы остаются необъясненными.
Впервые обнаружив весь этот мусор, я почувствовал себя каким-то крестьянином в пригородах, скажем, Афин, который случайно и без особого удивления выпахивает своим плугом камни, на которые нанесены странные узоры. Я знал, что они -- часть какого-то бльшего общего узора, существовавшего в прошлом, но он далеко выходил за пределы моего понимания. Сперва я намеренно избегал их, не обращал на них внимания, потому что знал, что эти камни были причиной какой-то беды, и мне ее следовало избегать. Но даже тогда я видел, что они -- часть огромной структуры мысли, и мне она каким-то тайным образом казалась любопытной.
Позднее, когда во мне развилось больше уверенности в собственной неуязвимости от этого несчастья, я заинтересовался этим мусором в более позитивном смысле и начал хаотически кое-что набрасывать -- то есть, безотносительно формы, в том порядке, в котором эти обрывки ко мне приходили. Многие из этих аморфных утверждений подбрасывались друзьями. Теперь же их -- тысячи, и хотя только малая часть подходит для этого Шатокуа, он, что совершенно ясно, основан на них.
Вероятно, это очень далеко от того, что он думал. Пытаясь воссоздать весь узор дедукцией из отрывков, мне суждено совершать ошибки и подавлять противоречия, за что я должен попросить снисхождения. Во многих случаях эти фрагменты двусмысленны; из них можно сделать несколько разных заключений. Если что-то не так, то гораздо более вероятно, что ошибка -- не в том, что он думал, а в моей реконструкции, и позднее можно будет найти более удачную версию.



Раздается шорох, и в деревьях скрывается куропатка.
-- Ты видел? -- спрашивает Крис.
-- Да, -- отвечаю я.
-- Что это было?
-- Куропатка.
-- Откуда ты знаешь?
-- Они в полете вот так покачиваются вперед-назад. -- Я в этом не уверен, но звучит нормально. -- К тому же, они держатся близко к земле.
-- А-а, -- тянет Крис, и мы продолжаем наш турпоход. Лучи пробиваются сквозь сосны так, точно мы в соборе.



Так вот, сегодня я хочу начать первую фазу его путешествия в Качество, неметафизическую фазу, -- и это будет приятно. Хорошо начинать путешествие приятно, даже когда знаешь, что закончится оно вовсе не так хорошо. Используя его школьные заметки в качестве справочного материала, я хочу реконструировать то, как Качество стало для него рабочей концепцией в преподавании риторики. Его вторая фаза -- метафизическая -- была скупой и спекулятивной, но эта первая фаза, на которой он просто учил риторике, во всех отношениях оказалась прочной и прагматичной, и, возможно, о ней следует судить по ее собственным заслугам, вне зависимости от второй фазы.
Он активно вводил новшества. Его беспокоили студенты, которым было нечего сказать. Сначала он думал, что это просто лень, но позже стало очевидным, что это не так. Они просто не могли придумать, что сказать.
Одна из таких, девушка в очках с толстыми линзами, хотела написать эссе в пятьсот слов о Соединенных Штатах. Он уже привык к ощущению, когда внутри все опускается от подобных утверждений, и предложил ей, ни в чем ее не принижая, сузить тему до одного Бозмена.
Когда пришла пора сдавать работу, она ее не сделала и довольно сильно расстроилась. Она честно пыталась, но не могла придумать, что сказать.
Он уже справлялся о ней у ее предыдущих преподавателей, и те подтвердили его впечатления. Очень серьезная, дисциплинированная и прилежная, но крайне тупая. Ни искры творчества. Ее глаза за толстыми стеклами очков были глазами ишака. Она не отмазывалась, она действительно не могла ничего придумать и расстраивалась из-за собственной неспособности сделать то, что велели.
Его это просто ошарашило. Теперь уже он сам не мог придумать, что сказать. Наступило молчание, а за ним последовал неожиданный ответ:
-- Сократи его до главной улицы Бозмена. -- Какое-то наитие просто.
Та послушно кивнула и вышла. Но перед следующим занятием она вернулась -- на этот раз в слезах: беспокойство, повидимому, копилось долго. Она по-прежнему не могла ничего придумать -- и не могла понять, почему, если она ничего не может придумать про весь Бозмен, что-то получится с одной его улицей.
Он пришел в ярость:
-- Ты не смотришь! -- сказал он. Всплыло воспоминание о том, как его самого выгоняли из Университета за то, что у него было слишком много чего сказать. На каждый факт существует бесконечное число гипотез. Чем больше смотришь, тем больше видишь. Она даже не смотрела по-настоящему и как-то не могла этого понять.
Он сердито сказал ей:
-- Сократи до фасада одного дома на главной улице Бозмена. До Опера-Хауза. Начни с верхнего кирпича слева.
Ее глаза за толстыми линзами расширились.
Она пришла к нему на следующее занятие с озадаченным видом и протянула тетрадь с эссе на пять тысяч слов о фасаде Опера-Хауза на главной улице Бозмена, штат Монтана.
-- Я села в закусочной через дорогу, -- говорила она, -- и начала писать о первом кирпиче, о втором кирпиче, а с третьего все пошло