бы вести себя, как Одетта, и вопреки тому к ней все равно бы "ходили", осудив ее разве, как дуэрья - неустоявшиеся моральные новшества. Теперь дрейфусарство было включено в один ряд с вещами почтенными и привычными. А что это такое, теперь, когда оно стало допустимым, заботило не больше, чем тогда, когда дрейфусаров порицали. Больше это не было shocking. Это было в порядке вещей. Едва ли кто вспоминал, что это вообще имело место, как по прошествии нескольких лет невозможно установить, был ли вором отец такой-то девушки, или не был. В крайнем случае, можно сказать: "Нет, это зять, либо вы говорите про однофамильца. Про него таких слухов я не припомню". К тому же, дрейфусарство дрейфусарству рознь, и тот, кого принимали у герцогини Монморанси, кто провел закон трех лет, был не так уж ужасен. Как говорится, "простится всякий грех". И это забвение, пожалованное дрейфусарству, a fortiori затронуло дрейфусаров. Впрочем, дрейфусаров теперь нельзя было встретить и в политике, поскольку каждый, кто хотел войти в правительство, к этому времени дрейфусаром уже стал, и даже те, кто когда-то противостоял дрейфусарству в его шокирующих истоках, воплощали собой (в те времена, когда Сен-Лу катился по наклонной) антипатриотизм, безрелигиозность, анархию и т. п. Вот почему дрейфусарство г-на Бонтана, неуловимое и конститутивное, как дрейфусарство всех политических мужей, было заметно не более, чем кости под кожи. Никто не помнил, что он был дрейфусаром, потому что светские люди рассеяны и забывчивы, а также потому, что утекло много воды, и они делали вид, что утекло еще больше - одно из самых распространенных заблуждений тех лет заключалось в том, что довоенная пора отделена временем столь же далеким и долгим, как геологический период, - и даже Бришо, этот националист, упоминая о деле Дрейфуса, говорил: "В те доисторические времена..." (По правде говоря, глубина изменений, произведенных войной, была обратно пропорциональна величине затронутых умов; по крайней мере, начиная с определенного уровня. Ниже - просто дурни, искавшие удовольствий, их не особо тревожило, что где-то идет война. Но выше их - те, кто жил внутренним миром, кто обращал мало внимания на важность событий. Склад их мыслей менялся чем-то не представляющим, на первый взгляд, большого значения, однако этот предмет опрокидывал строй времени, погружая их в другую пору жизни. Примером может служить красота страниц, на которые оно вдохновляет: песня птицы в парке Монбуасье, или ветерок, исполненный запахом резеды27, - очевидно, не столь значимые события, как величайшие даты Революции и Империи. И, тем не менее, ценность страниц Шатобриана в Замогильных записках, вдохновленных ими, как минимум, на порядок выше.) Слова "дрейфусар" и "антидрейфусар" теперь не имеют никакого смысла, говорили те же люди, которых изумило бы и возмутило, если бы им сказали, что, возможно, через несколько веков, а может быть и раньше, слово "бош" будет звучать примерно так же, как сейчас - архивные словечки "санкюлот", "шуан" или "синий"28. Г-н Бонтан и слышать не хотел о мире, пока Германия не будет раздроблена, как в средние века, до безоговорочного отречения дома Гогенцоллернов, пока Вильгельму29 не всадят в лоб пулю. Одним словом, он был из тех, кого Бришо называл "упертыми", а это был высочайший сертификат гражданской сознательности, который только могли присудить Бонтану. Само собой, первые три дня г-жа Бонтан чувствовала себя слегка неловко среди всех этих людей; представляя ее, г-жа Вердюрен отвечала слегка язвительно: "Графу, милочка моя", когда г-жа Бонтан ее спрашивала: "Вы ведь только что представили меня герцогу д'Осонвилю?", - либо по причине полной неосведомленности и отсутствия каких-либо ассоциаций между именем д'Осонвиля и каким-либо титулом, либо, напротив, чрезмерно склоняясь к ассоциациям с "Партией герцогов", в которую, как ей сказали, д'Осонвиль вошел как академик30. На четвертый день она уже занимала прочное положение в Сен-Жерменском предместье. Иногда вокруг г-жи Бонтан еще обнаруживались какие-то неведомые осколки иного мира, не более удивительные для тех, кто знал яйцо, из которого она вылупилась, чем скорлупки, приставшие к цыпленку. Однако на третьей неделе она с себя их стряхнула, а на четвертой, услышав от нее: "Я собираюсь к Леви", - уже никто не нуждался в уточнениях, всем было ясно, что речь идет о Леви-Мирпуа, и теперь ни одна герцогиня не смогла бы уснуть, не узнав от г-жи Бонтан или г-жи Вердюрен, хотя бы по телефону, что же там было в вечерней сводке, чего там не было, что там насчет Греции, куда пойдут войска, - одним словом, все те сведения, о которых общество узнает только завтра, а то и позже, которым г-жа Бонтан устраивала своего рода последний прогон. Сообщая новости, г-жа Вердюрен говорила "мы", подразумевая Францию. "Значит, так: мы требуем от греческого короля, чтобы он убрался с Пелопоннеса и т. д.; мы ему отправим и т. д.". И постоянно в ее речах возникало некое С. В. Г.31 ("я звонила в С. В. Г.") - аббревиатура, произносившаяся ею с тем же удовольствием, с которым еще не так давно дамы, незнакомые с принцем д'Агригент, буде речь заходила о нем, переспрашивали, ухмыляясь, чтобы щегольнуть своей осведомленностью: "Григри?", - в малороковые эпохи это удовольствие знакомо лишь свету, но в годину великих потрясений становится известным и народу. У нас, например, дворецкий, наставленный газетами, если речь заходила о короле Греции, мог переспросить, как сам Вильгельм II: "Тино?"; его фамильярность с королями была еще вульгарней, если клички придумывал он сам: когда говорили о короле Испании, он именовал его Фонфонсом32. Надо, однако, отметить, что по мере того, как увеличивалось число сиятельных особ, обхаживавших г-жу Вердюрен, сокращалось число тех, кого она именовала "скучными". Словно по мановению волшебной палочки "скучные", пришедшие к ней с визитом или попросившие приглашения, моментально становились чем-то милым, интеллигентным. Одним словом, к концу года количество "скучных" сократилось в такой мере, что "боязнь и невозможность скучать", занимавшие видное место в разговорах и игравшие принципиальную роль в жизни г-жи Вердюрен, почти полностью отошли в прошедшее. Словно на склоне лет невыносимость скуки (она, впрочем, не испытывала ее в ранней молодости, согласно ее уверениям) причиняла ей меньшие страдания, подобно иным мигреням и нервическим астмам, которые к старости теряют силу. И, наверное, "тоска скучать", за недостатком скучных, окончательно оставила бы г-жу Вердюрен, если бы она не набрала новых скучных - из числа бывших верных. Добавим, чтобы разделаться с герцогинями, посещавшими теперь г-жу Вердюрен: их влекло в ее салон, хотя они и не подозревали о том, то самое светское удовольствие, которое приводило к ней раньше дрейфусаров и при получении насыщало интерес к политике, позволяя посудачить о происшествиях, описанных в газетах. Г-жа Вердюрен говорила "приходите к пяти часам поговорить о войне", как раньше - "поговорить о Процессе33", или, в промежутке, - "послушать Мореля". Морель, кстати, не должен был там находиться, поскольку от призыва в армию никто его не освобождал. Правда, он до части не добрался и числился в бегах, но никто этого не знал. Все осталось по-старому, хотя и казалось чем-то иным, и в свете по-прежнему прибегали к выражениям "благонамеренный", неблагонамеренный". Старые коммунары и сами когда-то были антиревизионистами, а последовательнейшим дрейфусарам теперь хотелось расстрелять всех, и в этом они были заодно с генералами, поскольку последние во времена Процесса были противниками Галифе34. На эти вечера г-жа Вердюрен приглашала и довольно свежих дам, известных благотворительностью, - поначалу они являлись в сверкающих нарядах и внушительных жемчужных ожерельях, и даже Одетта с ее массивным колье, также выставленным напоказ, которая из подражания дамам Предместья была теперь в "военном фасоне", смотрела на них сурово. Но женщины умеют приспособиться. К третьему или четвертому посещению они осознали, что наряды, казавшиеся им шикарными, как раз и подпадали под вето, наложенное "шикарными" дамами, - и они забыли свои золотые платья и смирились с простотой. Одной из салонных звезд стал "Кочерыжка"35, - вопреки своим спортивным наклонностям, он все-таки добился освобождения от службы. Для меня он теперь был только автором замечательного произведения, постоянно занимавшего мой ум, и, случайно уловив пересечения между двумя потоками воспоминаний, я размышлял, не он ли послужил причиной бегства Альбертины. И, что касается мощей памяти об Альбертине, опять этот поперечный поток выводил меня на колею, затерявшуюся в далеком прошлом. Ибо я больше не вспоминал ее. Это была колея памяти, тропа, на которую я уже не ступал. Тогда как сочинения "Кочерыжки" были для меня свежи, я натыкался на эту тропку, и мое сознание использовало ее. Надо отметить, что дружбу с мужем Андре нельзя было назвать делом легким и приятным, что чувство привязанности, испытываемое к нему, сталкивалось с чинимыми им препонами. И правда, к этому моменту он уже сильно болел и старался избегать лишних усилий, если они, по его мысли, не сулили удовольствий. Исключение он делал только для незнакомцев, - наверное, его горячее воображение рисовало их как нечто совершенно особенное. Но друзей он знал слишком хорошо, - он знал, кем они были, кем они будут, и, казалось ему, они не стоят усталости, опасной для него и даже, быть может, смертельной. В целом, из него вышел довольно посредственный товарищ. И в его стремлении к новым людям сквозило что-то от бальбекской неистовой жадности - к спорту ли, игре, излишествам стола. А г-жа Вердюрен постоянно хотела свести меня с Андре, не подозревая, что я с ней знаком. Впрочем, Андре редко приходила с мужем. Она стала мне добрым и искренним другом; верная эстетике мужа, который находился в оппозиции к русским балетам, она говорила о маркизе де Полиньяк: "Он украсил дом Бакстом. Так ведь и не уснешь! Я так предпочла бы Дюбуфа36". Вердюрены, по причине фатального прогресса эстетизма, кончившего поглощением собственного хвоста, твердили, что не переносят ни "модерна" (тем паче "мюнхенского"), ни белых квартир, и испытывали привязанность лишь к старинной французской мебели с темным рисунком. В то время я часто виделся с Андре. О чем мы только не болтали; но как-то раз я вспомнил имя Жюльетты, поднимавшемся из глубины воспоминания об Альбертине, словно таинственный цветок. Таинственный тогда, но сегодня ничего во мне не вызывавший; не то чтобы этот предмет был ничтожней того, о чем мы говорили, но иногда в некоторых наших мыслях происходит перенасыщение. Может быть, время, в котором мне грезилось сколько тайн, и действительно было таинственным. Но раз уж эти времена когда-нибудь прекратятся, не стоит жертвовать своим здоровьем и состоянием, чтобы раскрыть загадки, которые после не вызовут в нас любопытства. Многие удивлялись, что в эти времена, когда г-жа Вердюрен принимала у себя кого хотела, она пыталась заманить к себе окольными путями совсем уже потерянную из виду Одетту. Находили, что та сейчас ничего не прибавила бы блистательной среде, в которую превратился кланчик. Но длительная разлука, усыпляя злопамятство, пробуждает дружбу. К тому же, у феномена, силой которого умирающие произносят имена лишь самых давних друзей, а старики находят удовольствие в детских воспоминаниях, есть социальный эквивалент. Чтобы осуществить это начинание, возвращение Одетты, г-жа Вердюрен прибегла к услугам, разумеется, не "вернейших", но более ветреных завсегдатаев, посещавших оба салона. Она сказала им: "Я не понимаю, почему ее здесь больше не видно. Может быть, она со мной рассорилась, но я-то ее не обижала; к тому же, что я ей такого сделала? У меня она познакомилась с обоими своими мужьями. Пусть она знает: если захочет вернуться - двери открыты всегда". Эти слова, которые, наверное, дорого стоили бы гордости Патронессы, если бы не были продиктованы ее воображением, Одетте передали, однако к желаемому они не привели. Г-жа Вердюрен ждала Одетту, не чая увидеть, пока события, о которых мы расскажем ниже, не привели к результату, которого не достигло посольство усердных-таки "неверных". Так порой недостаточно и легкого успеха, и полного провала. Г-жа Вердюрен говорила: "Это несносно, я сейчас позвоню Бонтану, чтобы завтра приняли меры: опять зазернили весь конец статьи Норпуа, - видите ли, потому что он намекает, что Персена лиможнули37". Повальное тупоумие обязывало, чтобы каждый употреблял затасканные выражения, возвышаясь этим на фоне прочих и заверяя, что не отстал от времени, как мещанка, переспрашивавшая, если речь заходила о господах Бреоте, д'Агригент или де Шарлю: "Кто? Бабал де Бреоте, Григри, Меме де Шарлю?". Впрочем, недалеко от них ушли и герцогини, которые испытывали сходное удовольствие, повторяя "лиможнуться", ибо на фоне других герцогинь это слово их выделяло - в глазах несколько поэтичных простолюдинов; но они-то причисляли себя к духовной прослойке общества, а туда заносит также и многих буржуа. Духовным классам безразлично происхождение. Впрочем, у этих телефонных "обзвонов" г-жи Вердюрен был существенный минус. Мы еще не рассказывали, что "салон" Вердюренов, верный себе по духу и плоти, переместился в один из самых больших дворцов Парижа, - недостаток угля и света крайне осложнял проведение вердюреновских приемов в их старом доме, необычайно влажном дворце Венецианских послов. Новый салон, впрочем, не был лишен привлекательности. Подобно тому, как в Венеции место, обрамленное водой, определяет форму дворца, как закуток в парижском саду вызывает подчас большее восхищение, чем провинциальный парк, тесная столовая во дворце г-жи Вердюрен превратила ослепительно белые прямоугольные стены в своего рода экран, на котором каждую среду, да и почти каждый день, проявлялись разнообразные примечательные фигуры, элегантнейшие женщины Парижа, полоненные роскошью и достатком Вердюренов, только возросшем в ту эпоху, когда разорились практически все богачи. Порядок приемов теперь изменился, однако они по-прежнему восторгали Бришо, - последний, по мере распространения связей Вердюренов, обнаруживал в их салоне все новые и новые удовольствия, сбившиеся в этом маленьком пространстве, как рождественские подарки в чулке. Словом, иногда за ужином бывало так много гостей, что в столовой наверху становилось тесно, и стол накрывали в необъятной гостиной внизу, где "верные", всецело поглощенные лицемерной скорбью по камерному верхнему помещению (так во времена, когда приглашали чету Камбремеров38, они говорили г-же Вердюрен, что "уж очень нас это стеснит"), скучившись отдельно (как некогда на маленькой железной дороге), в действительности испытывали чистый восторг, ощущая, как завидуют, как любопытствуют за соседним столом. В привычные мирные времена светская заметка, скромно появившаяся в Фигаро или Голуа, поведала бы несколько большему числу людей, чем могла вместить столовая Мажестик39, об обеде Бришо с герцогиней де Дюра. Но на время войны светские хроникеры отменили этот жанр новостей (возместив его похоронами, цитацией и франко-американскими банкетами), и жизнь общественности пресеклась бы, если бы не было изыскано этого средства, инфантильного и условного, достойного далеких эпох, предшествовавших изобретению Гуттенберга, - отметиться за столом г-жи Вердюрен. После ужина поднимались в гостиную Патронессы, затем начинались "обзвоны". В то время в салоны нередко захаживали шпионы, и они брали на заметку сведения, сообщаемые болтливым Бонтаном - к счастью, всегда недостаточно точные и редко соответствовавшие действительности. Еще до конца послеполуденных чаепитий, на исходе дня, вдали, в светлеющем небе виднелись коричневые пятнышки, которые синими вечерами можно было принять за мошкару, за птиц. Так если смотришь на гору издалека она кажется облаком. Но мы взволнованы: это облако необъятно, твердо и прочно. Волновался и я, потому что коричневая точка в летнем небе не была ни мушкой, ни птицей - это люди, охраняющие Париж, подняли в воздух аэроплан. (Воспоминание об аэропланах, которые мы видели с Альбертиной на нашей последней прогулке в окрестностях Версаля, к этому впечатлению было непричастно: это воспоминание для меня стало безразличным.) К ужину рестораны были полны, и если на улице я встречал бедного отпускника, на неделю ускользнувшего от постоянной смертельной опасности и готового вновь вернуться в окопы, если он останавливал на мгновение взгляд на освещенных стеклах, то я страдал, как в Бальбеке, когда рыбаки наблюдали за нашей трапезой, но страдал сильнее, ибо знал, что скуда солдата труднее скуды бедняка, потому что включает в себя ту и другую, и она трогательней, потому что безропотна и благородна; философски покачивая головой, без какой-либо неприязни, солдат, которому завтра на фронт, глядя на толкучку тыловых крыс, облепивших столики, говорит: "И не скажешь, что здесь война". В половине десятого еще никто не успел отужинать, но по приказу полиции внезапно тушили огни, и, в девять тридцать пять, тыловые крысы толклись по новой: они вырывали пальто у ресторанных лакеев, - там, где однажды туманным вечером я ужинал с Сен-Лу, - и насытившиеся пары устремлялись в загадочные сумерки залы, где им показывали волшебный фонарь, в помещения для спектаклей, где крутили теперь синема. Но после этого часа, тем, кто, как я в тот вечер, ужинал дома, а затем выходил встретиться с друзьями, Париж казался, по крайней мере в некоторых кварталах, еще темней, чем Комбре моего детства; чудилось, будто идешь в гости к деревенским соседям. Ах! если бы Альбертина была жива, как славно было бы вечерами, когда я ужинал в городе, назначить ей свидание где-нибудь на улице, под аркадами! Поначалу я ничего не различал бы и волновался от предчувствия, что она не придет, а потом внезапно заметил, как от темной стены отделяется одно из ее милых серых платьев, что ее ласковые глаза уже видят меня, и мы могли бы, обнявшись, пойти гулять, никем незамеченные и непотревоженные, а затем вернуться домой. Увы, я был один; мне чудилось, что я иду к деревенскому соседу, - так когда-то Сван хаживал к нам в гости после ужина, не чаще встречая прохожих в сумерках Тансонвиля на маленькой бечевой дорожке к улице Святого Духа, чем теперь я, среди улиц, превратившихся из извилистых деревенских дорожек, из улицы Св. Клотильды - в улицу Бонапарта. Впрочем, поскольку фрагменты этих пейзажей, перемещенные временем суток, уже не были стеснены незримой рамкой, вечерами, когда ветер бил ледяным шквалом, мною овладевало чувство, будто я на берегу неистового моря, куда я так хотел попасть, - у самого моря, в Бальбеке, это чувство было не таким сильным; и даже другие явления природы, которых до сих пор нельзя было увидеть в Париже, наводили на мысль, что мы только что сошли с поезда, приехав на каникулы в деревню: например, контраст света и тени, лежащих вечерами рядышком на земле, в лунном свете. В этом лунном свете виднелось то, что не увидишь в городах даже среди зимы; его лучи расстилались по не убиравшемуся больше рабочими снегу бульвара Османн40, словно по льдам Альп. Силуэты деревьев, ясны и чисты, отражались на этом злато-голубом снеге столь же тонко, как на японских гравюрах или на втором плане картин Рафаэля; они тянулись по земле у корней дерева, как в лесу на закате, когда солнце затопляет лужайки, а деревья восстают через равные промежутки. И восхитительно нежный, тонкий луч, в котором вырастали тени этих деревьев, легкие как души, представлялся лучом райских чертогов, но не зеленым, а белым, сверкающим так ясно (потому что лунный свет падал на нефритовый снег), словно был соткан из лепестков груши в цвету. И, недвижимы, божества фонтанов, сжав в руке ледяную струю, казалось, были созданы из двойной материи, для исполнения которой художник обвенчал бронзу с хрусталем. Этими чудесными ночами все дома были черны. Но, напротив, иногда весной, не считаясь с предписаниями полиции, особняк, либо только этаж особняка, или даже только одна комната этажа, не укрывшаяся за ставни, совершенно одинокая в непроницаемых потемках, виделась будто бросок чистого света, неустойчивое видение. И женщина, которую, подняв глаза выше, разглядишь в золоченом сумраке, принимала в этой ночи, в которой ты потерян, а она заключена, волшебные и смутные очертания восточного призрака. Потом идешь дальше и уже ничто не мешает оздоровительному однозвучному сельскому шарканью в темноте. Кажется, я довольно долго не встречался с персонажами этого повествования. В 1914-м, правда, за два месяца, проведенных мною в Париже, я мельком виделся с г-ном де Шарлю и встретился с Блоком и Сен-Лу, - с последним только два раза. На второй раз, снова представ мне самим собой, он изгладил не очень-то приятные воспоминания, оставшиеся у меня от его тансонвильской неискренности, о чем я только что рассказал, и я опять признал его былые исключительные достоинства. Первая встреча была сразу же после объявления войны, - то есть, в начале последовавшей тому недели (Блок в это время делал крайне шовинистические заявления); когда Блок нас оставил, в рассказе Сен-Лу о том, что он уклоняется от службы, не было никакой иронии, и меня почти шокировала грубость его тона. (Сен-Лу приехал из Бальбека. Позднее я выведал окольными путями, что там им предпринимались некоторые тщетные усилия по поводу директора ресторана. Последний своим положением был обязан наследству, полученному от г-на Ниссима Бернара. Это был тот самый юный слуга, которому дядя Блока "покровительствовал". Однако богатство привело за собой добродетель. Так что тщетно Сен-Лу пытался его обольстить. Итак, в порядке компенсации, когда добродетельные юноши, взрослея, отдаются страстям, в которых они, наконец, нашли вкус, доступные молодые люди обретают принципы, и какой-нибудь де Шарлю приходит к ним, доверившись старым сплетням, но слишком поздно, и нарывается на неприятности. Все дело в хронологии.) "Да, - кричал он весело, - все, кто не на фронте, как бы они того ни объясняли, остались здесь только потому, что им неохота идти на смерть - это от трусости". И с тем же уверенным жестом, однако энергичнее, чем при словах о трусости других людей, он добавил: "И если я не вернусь на службу, то это просто от трусости, и все тут!". Я уже не раз убеждался, что бравирование похвальными чувствами вовсе не обязательно прикрывает что-нибудь плохое; более новым средством является демонстрация дурного, чтобы, по крайней мере, не производить впечатление человека, что-то скрывающего. К тому же, для Сен-Лу эта линия поведения была привычной: в случае если он допустил какую-либо неловкость или промах, за которые его могли укорить, он вовсю об этом разглагольствовал, уверяя, что поступил так нарочно. Привычку эту, наверное, он перенял от кого-то из своих друзей - преподавателей Военной Школы, которыми он восхищался. Итак, мне не составило большого труда истолковать эту выходку как словесную ратификацию чувства, которое, так как оно определило поведение Сен-Лу и его неучастие в начавшейся войне, он находил не лишним разгласить. "Ты, кстати, слышал, - спросил он перед уходом, - что моя тетка разводится? Сам я об этом ничего не знаю. Об этом судачили время от времени, и я так часто слышал предсказания, что сначала дождусь, а уж потом поверю. Но от себя добавлю, что это вполне естественно. Дядя - само обаяние, не только для света, но и для друзей, родных. Даже, в какой-то мере, он сердечнее тетки, - она, конечно, святая, но не упускает случая поставить это всем на вид. Но муж он, пожалуй, скверный: он постоянно ей изменяет, оскорбляет ее, плохо с ней обращается и отказывает в деньгах. Вполне естественно, что она с ним разведется, и этого достаточно, чтоб так оно и было; или наоборот: если такое событие естественно - это еще один повод, чтоб об этом думали и болтали. Потом, даже если б так оно и было, она долговато терпела. Теперь я хорошо знаю, что многое из того, что предсказывают и что опровергают, позже становится правдой". Это позволило мне спросить, стоял ли когда-нибудь вопрос о его женитьбе на м-ль де Германт. Его передернуло и он заверил меня, что никогда, что это один из тех светских слухов, которые время от времени неизвестно откуда возникают и потом так же рассеиваются; то, что эти слухи оказались ложными, не способствует осторожности тех, кто уверился, и как только появятся новые - о помолвках, разводах, о политике, - они им опять поверят и приступят к их распространению. Но не прошло и двух дней, и я понял, что в истолковании слов Робера: "Все, кто не на фронте, трусы", я глубоко заблуждался. Сен-Лу сказал так, желая блеснуть в разговоре, проявить психологическую оригинальность, пока не был уверен, что его ходатайство о добровольном вступлении в действующую армию будет утверждено. Но в то же время он прилагал все усилия, чтобы его прошение приняли, и тут он проявил не в той степени оригинальность (в смысле, вкладываемом им в это слово), сколь свою причастность нации французов Святого-Андрея-В-Полях41, самому лучшему, что на тот момент было у французов Святого-Андрея-В-Полях, дворян, буржуа, простолюдинов, почтительных к дворянам или бунтующих против дворян, двух одинаково французских подразделений того же семейства, подтипа Франсуазы и подтипа Мореля, откуда вылетели две стрелы, сошедшиеся в одном направлении - к фронту. Блока привело в восторг трусливое признание националиста (каковым Сен-Лу никогда и не являлся), но стоило Сен-Лу спросить его, должен ли тот пойти на фронт сам, как Блок, в позе верховного жреца, ответствовал: "Миопия". Но несколько дней спустя Блок совершенно изменил свое мнение о войне; он пришел ко мне, обезумевши. Несмотря на "миопию", его признали годным. Я провожал его, и тут мы встретили Сен-Лу, у которого как раз была встреча в Военном Министерстве с отставным офицером, г-ном де Камбремером, а последний должен был представить его какому-то полковнику. "Ах ты! что я тебе говорю - это ведь твой старый друг... Вы ведь с Канканом42 давно знакомы, не так ли?". Я ответил, что я действительно с ним знаком, и с его женой также, но знакомством дорожу лишь отчасти. Но с того времени, как я подружился с этой четой, я так привык относится к его жене, как, вопреки всему, к женщине исключительной, досконально сведущей в Шопенгауэре, обладающей доступом в духовные сферы, абсолютно закрытые ее неотесанному супругу, что слова Сен-Лу меня прежде всего изумили: "Скажу по правде, жена у него идиотка. Но сам он - человек просто замечательный, одарен и все так же мил". Под "идиотией" жены Робер понимал, вероятно, ее страстное желание якшаться с большим светом, самое суровое осуждение света и встречающее. Под качествами мужа, наверное, он имел ввиду те, которые расхваливала его мать, когда ставила его выше других членов своей семьи. Его-то, по крайней мере, не волновали герцогини; но говоря по правде этого рода "ум" столь же отличен от ума, присущего мыслителям, как признанный публикой "талант" от "способностей" нувориша, "умеющего делать деньги". Однако слова Сен-Лу не вызвали у меня неприятного впечатления, ибо напомнили, что претензия граничит с глупостью, а простота хоть и несколько скрыта, но приятна. Мне, правда, не довелось обнаружить эти качества в г-не де Камбремере. Но в действительности, если учитывать мнение других людей, человек состоит из множества несходных личностей, даже если забыть о разнице взглядов. Я знал только оболочку г-на де Камбремера. И его достоинства, о которых твердили другие, так и остались для меня неизвестны. Мы проводили Блока, который попрекал Сен-Лу тем, что, в отличии от него, Блока, все эти "именитые высокородные отпрыски", щеголяющие при штабах, ничем не рискуют, тогда как у него, простого солдата 2-го класса, нет никакого желания "дырявить шкуру из-за Вильгельма". "Похоже, что император Вильгельм серьезно болен", - ответил Сен-Лу. Блок, как и все люди, околачивающиеся возле биржи, с необыкновенной легкостью воспринимал сенсационные известия и потому воскликнул: "Говорят даже, что он умер". На бирже все монархи больны, а что до Эдуарда VII43 или Вильгельма II, то они уже умерли; все осажденные города уже пали. "Правда, это пока скрывают, чтобы не ввергнуть бошей в отчаяние. Однако он умер вчера ночью. Мой отец узнал об этом из совершенно надежного источника". Постоянными сношениями с совершенно надежными источниками, которыми только, по счастью, и пользовался г-н Блок-отец, он был обязан своим "большим связям"; он получал оттуда секретные покуда новости о том, что "заграница растет", что "Де Бирс падает". Впрочем, если к указанному моменту рос курс Де Бирс, а "предложений" на "заграницу" не наблюдалось, если рынок первых был и "устойчивым", и "активным", тогда как вторых - "колеблющимся" и "неустойчивым", и держали их "в фондовом резерве", совершенно надежный источник оставался не менее надежным источником. Поэтому Блок известил нас о смерти кайзера с видом важным и таинственным, но также раздраженным. Особенно его взбесило, что Робер назвал Вильгельма императором. Я думаю, что и под резаком гильотины Сен-Лу и г-н де Германт не сказали бы иначе. Два этих светских мужа, останься они в одиночестве на необитаемом острове, где не перед кем обнаружить своих хороших манер, проявляли бы эту воспитанность, подобно латинистам, правильно цитирующим Вергилия. Сен-Лу никогда бы не смог, даже под пыткой у немцев, назвать "императора Вильгельма" иначе. И этот хороший тон, несмотря ни на что, есть свидетельство великих пут духа. Тот, кто не сумеет сбросить их, останется лишь светским человеком. Эта изящная посредственность, впрочем, прелестна - в особенности у всех, кто привержен ей из утаенного великодушия и скрытого героизма, - по сравнению с вульгарностью Блока, разом труса и фанфарона, выкрикивавшего Сен-Лу в лицо: "Ты не мог бы говорить просто: "Вильгельм"? Вот именно, ты трусишь, ты уже здесь ложишься перед ними ничком. Да!.. Хороши будут наши солдаты на фронте, они вылижут бошам сапоги. Вы, "ваш благородия", только и умеете, что гарцевать на парадах. И точка". "Бедняга Блок - он думает, что я только и делал, что гарцевал на парадах", - с улыбкой сказал Сен-Лу, когда мы распрощались с нашим приятелем. И я прекрасно понимал, что вовсе не парады интересовали Робера, хотя в то время мне сложно было угадать его намерения, о которых я узнал позже, когда кавалерия осталась незадействованной и он служил как офицер пехоты, затем как пехотный егерь, а что было дальше... увидим ниже. Блок не разглядел патриотизма Робера только потому, что Робер его не выражал. Если Блок исповедовал нам страстный антимилитаризм после того, как его признали "годным", то до этого, рассчитывая, что его освободят от службы по миопии, он выкрикивал шовинистичнейшие лозунги. Сен-Лу на подобные заявления был неспособен; прежде всего, из-за своего рода нравственной чуткости, не позволявшей ему выражать слишком глубокие чувства и то, что все находят естественным. Моя мать не только без колебаний отдала бы жизнь за бабушку, но и сама невозможность сделать это причинила бы ей невыразимые страдания. При всем том мне трудно представить, оглядываясь назад, в ее устах фразу вроде "я за свою мать жизнь отдам". Столь же молчаливым в своей любви к Франции был и Робер, и в этом момент я находил в нем гораздо больше фамильных черт отца его, Сен-Лу (насколько я мог его себе представить), нежели Германтов. От выражения подобных чувств его предохраняло своего рода нравственное достоинство ума. По-настоящему умные и серьезные труженики испытывают отвращение к тем, кто перекладывает свои действия в пустословие и набивает им цену. Мы не учились вместе ни в лицее, ни в Сорбонне, но независимо друг от друга ходили на лекции тех же преподавателей; я вспоминаю, как Сен-Лу смеялся над теми, кто - поскольку другие вели замечательные курсы, - желая прослыть гениями, давали амбициозное название своим теориям. Робер смеялся от души, когда мы об этом вспоминали. Естественно, мы не оказывали предпочтения Котарам и Бришо по инстинкту, но в конце концов преисполнились уважения к людям, которые в совершенстве изучили греческий или медицину и не находили возможным заниматься шарлатанством. Я уже говорил, что если все действия мамы подразумевали готовность отдать жизнь за бабушку, то даже в душе она никогда не смогла бы выразить словами этого чувства, и в любом случае она признала бы, что рассказывать о нем другим - это не только бесполезно и смешно, но даже возмутительно и позорно; точно так же невозможно было представить в устах Сен-Лу фраз об экипировке, о поездках, которые ему предстояло совершить, о наших шансах на победу, о невысокой ценности российской армии, о том, как поступила бы Англия; мне сложно представить в его устах красноречивые слова, обращенные каким-нибудь достойнейшим министром к депутатам, аплодирующим стоя. Нельзя, однако, сказать, что в этом чисто отрицательном свойстве, запрещающем выражать лучшие чувства, не было "духа Германтов", действие которого мы много раз наблюдали на примере Свана. И если я находил в нем черты, только ему, Сен-Лу, и присущие, то при этом он оставался и Германтом, и среди многочисленных причин, воспламенявших его смелость, находились особые, каких не было у его донсьерских приятелей, влюбленных в свое ремесло юношей, с которыми я ежевечерне встречался за ужином, - из них многие встретили смерть, увлекая за собой солдат в битве на Марне44 и в других боях. Юные социалисты, которые могли присутствовать и в Донсьере во времена моих посещений, хотя я с ними не свел знакомства по той причине, что в окружении Сен-Лу они представлены не были, теперь смогли удостовериться, что офицеры, принадлежащие этой среде, вовсе не были теми, кого "популо", офицеры, выслужившиеся из рядовых, франкмасоны, прозвали "аристо", то есть - высокомерными гордецами и низменными прожигателями жизни. И наоборот: тот же патриотизм офицеры из благородных в полной мере обнаружили у социалистов, которых они обвиняли в разгар дела Дрейфуса, когда я приезжал в Донсьер, в "безродности". Искренний и глубокий патриотизм военных застыл в четко определенной форме, которая представлялась им неприкосновенной, и нападки на нее их возмущали, тогда как патриоты независимые, без определенной патриотической религии, вроде радикал-социалистов, не могли понять, какая глубокая реальность заключена в том, что казалось им набором пустых и злобных фраз. Вероятно, Сен-Лу, как и они, вынашивал в уме, как самую значимую часть своего существа, наиболее успешные со стратегической и тактической точки зрения маневры, исследовал их и определял, и как для них, так и для него жизнь тела стала чем-то относительно маловажным, - он легко мог пожертвовать ею ради этой внутренней части, их подлинного жизненного ядра, наряду с которым личное существование ценилось не более, чем защитный эпидермис. В храбрости Сен-Лу проявились и более личные черты, - там легко можно было распознать его великодушие, благодаря которому в истоках нашей дружбы было столько очарования, и наследственный порок, позднее пробудившийся в нем, который, обусловленный интеллектуальными рамками, за которые Робер не вышел, привел к тому, что он испытывал отвращение ко всякого рода изнеженности и опьянялся любым примером мужества. Размышляя о жизни под открытым небом с сенегальцами, поминутно жертвовавшими собой, он (целомудренно, наверное) находил в ней какое-то головное сладострастие, - туда многое, наверное, вошло от презрения к "музицирующим господинчикам", - и это чувство, в реальности столь далекое от того, чем оно ему представлялось, не особо отличалось от наслаждений, вызываемых кокаином, к которому он пристрастился в Тансонвиле; героизм такого рода (так одно лекарство подмешивают к другому) приносил ему исцеление. В его смелости проглядывала, во-первых, этакая привычная для него двоякая учтивость, силой которой он, с одной стороны, расхваливал других, а сам, с другой, довольствовался надлежащими поступками, особо о том не распространяясь, - в отличие от какого-нибудь Блока, который сам-то не делал ничего, но при встрече с Сен-Лу заявлял: "Естественно, вы драпанете"; во-вторых, он ни во что не ставил то, чем обладал, свое состояние, светское положение и даже свою жизнь, и готов пожертвовать ими. Одним словом, это было подлинное благородство. Но что только не смешалось в этом героизме - туда вошла и новая его наклонность, и не преодоленная им интеллектуальная посредственность. Усвоив привычки г-на де Шарлю, Робер унаследовал также, хотя и в довольно отличной форме, его идеал мужественности. "Надолго мы теперь?" - спросил я Сен-Лу. - "Нет, я думаю, что война скоро кончится", - ответил он. Но, как всегда, его аргументы носили книжный характер. "Учитывая пророчества Мольтке45, перечитай, - как будто я уже читал, - приказ от 28-го октября 1913-го года об управлении крупными частями; ты увидишь, что замена мирных резервов не организована, и даже не предусмотрена, - а без этого не обошлось бы при подготовке к долгой войне". Я подумал, что упомянутый приказ свидетельствует не о краткосрочности войны, но о непредусмотрительности тех, кто его составлял - как относительно самого факта войны, ее прожорливости, ненасытности в самого разного рода материалах, так и относительно взаимосвязи различных театров боевых действий. В стороне от гомосексуальности, мужчины, по природе отстоящие от нее дальше всего, в глубине души привержены некоему банальному идеалу мужественности, и если гомосексуалист - человек заурядный, этот идеал отразится на его настрое, - впрочем, он его быстро извратит. Этот идеал, проявившийся в некоторых военных и дипломатах, вызывает особенное раздражение. В самом примитивном своем виде это только неотесанность добряка, который, желая скрыть волнение при расставании с другом, - последнего, быть может, скоро убьют, - в душе уже разрыдавшись, хотя никто об этом не догадывается, проявляет его тем, что с виду все больше сердится; правда, в момент разлуки гнев сменяется вспышкой: "Ну, черт подери! идиот, обними же меня, и возьми-ка этот кошелек, он мне мешает, дурацкая твоя порода". Дипломат, офицер, мужчина, полагающий, что ценен только большой государственный труд, хотя и не чуждающийся любви к "малышу", умирающему в миссии или батальоне от горячки или пули, привержен тем же идеалам мужественности, но служит им под формой более умелой, хитрой, но не менее отвратительной. Он не станет оплакивать "малыша", ему известно, что вскоре он будет печалиться о нем не больше, чем сердобольный хирург, который, конечно, грустит, не особо выказывая горе, если этим вечером умерла хорошенькая стойкая пациентка. Если наш дипломат еще и писатель, то повествуя об этой смерти о своем горе он писать не будет; во-первых, исходя из "мужской скромности", во-вторых, в силу артистической искушенности, чтобы выразить эмоцию, утаивая ее. С каким-то сослуживцем они заботится об умирающем. У них и в мыслях нет говорить о своем несчастье. Они болтают о делах миссии или батальона, и даже более обстоятельно, чем обычно. "Б. сказал мне: "Не забудьте о завтрашней встрече с генералом; постарайтесь, чтобы в